емьей. Она все еще любила меня. Я был бы счастлив, если б мог ответить на ее любовь. Я уважал ее и знал, что теперь, добившись твердого положения для себя и для своего ребенка, она по мере сил будет заботиться и обо мне. Она уже не была тоненькой девушкой, как в былые годы. Но лишения военного времени почти не отразились на ней. Ее красивая походка, гордо откинутая голова, ее темные глаза, волосы, прелестные полные губы нравились очень многим. Я был холоден, я видел в ней только хорошего товарища. Я изнывал, мечтая о том, чтобы Эвелина подала хоть признак жизни. Я ставил себе срок за сроком, месяц, полгода... Ни строчки. Ее брат писал мне часто, но он даже не упоминал ее имени. Я вынужден был прямо спросить его о ней - о ней и о ее муже. И узнал, что майор вовсе не находится на албанском фронте. Он решительно откинул все патриотические сомнения, терзавшие моего любимого друга - отца Эвелины, перешел на сторону Польши и вступил в "австрийский" отряд польского легиона в Люблине. Легион этот не признавал австрийского эрцгерцога королем Польши, он дрался за независимую Польскую республику. В этом письме Ягелло умалчивал о своей сестре. Лишь после вторичного вопроса мне удалось получить ответ, к сожалению, очень грустный: "Я хотел как можно дольше скрывать от тебя положение вещей. Я знаю, что ты дружен с нею, но теперь вынужден сказать тебе правду. Эвелина, очевидно, серьезно больна. Впрочем, жизни ее опасность не угрожает, так она пишет, но она никогда не верит в опасность. У нее всегда были слабые легкие, но мне кажется, что в последнее время у нее постоянно лихорадочное состояние. Пожалуйста, не показывай ей виду, что ты узнал об этом от меня. Адрес моей полевой почты меняется. Скоро я напишу тебе подробно. Моя книга о детском труде, к счастью, уже в печати. Надеюсь, что скоро смогу прислать ее тебе. Твой старый товарищ Я." Я не думал, что известие о ком бы то ни было еще способно вывести меня из равновесия. Начались мои бессонные ночи, ужасные, бесконечные дни, когда я ждал ответа на письмо к Эвелине. Домашние меня избегали. Мать даже побаивалась меня. Напрасно! Я был так убит, что, право же, никого не мог обидеть! Но стоило матери услышать, как я иду, тяжело волоча неподвижную ногу, она убегала. Она не любила печальные лица. Сама она так и не оправилась после последних родов. Роды в сорок шесть лет! Неясное положение отца, возбуждение уголовного дела, которое произвело на нее еще большее впечатление, чем на него, мое неопределенное будущее, непокорная, холодная, надменная Юдифь, куча детей... Она никак не была уверена, во всяком случае, в отношении малышей, что сумеет их вырастить. А теперь еще горе, написанное на моем осунувшемся лице! К чему расспрашивать меня? Она обходила меня стороной. У нее не было и самого маленького пластыря, чтобы наложить его на мою большую рану. От Эвелины по-прежнему не было вестей. Глядя на меня, отец качал головой. Руки мои дрожали при самом легком пожатии, не могло быть и речи о том, чтобы доверить мне операцию глаза. Я так плохо исполнял свои обязанности в клинике, состоявшие главным образом в том, чтобы впускать капли и дезинфицирующие средства в глаза больным, играть в карты и болтать с выздоравливающими, что отец сожалел о том, что уволил старого врача. Наконец жена принесла мне открытку на мое имя. Я издали увидел Валли с этой открыткой в руках. В глазах у меня потемнело. Правое колено подогнулось. Я едва удержался на ногах. Я решил, что Ягелло извещает меня о смерти его сестры. Но я ошибся. Открытка была от нее. Содержание было очень кратким. "Спасибо! До скорого письма, с сердечным приветом!" И подпись - "Э.". Жена пристально наблюдала за мной. - Кто это пишет тебе из Радауца? - Товарищ по полку, лейтенант граф Эдгард Моциевич. - Я не знала, что у тебя в гарнизоне есть близкий друг, который подписывается только инициалами. - Да, это странно, - ответил я, - но мой товарищ Ягелло тоже подписывается: твой старый товарищ Я. Я готов был плакать от радости. Мне захотелось быть добрым, порадовать чем-нибудь жену. - Когда мы переезжаем? - спросил я ее. - На виллу? - И глаза ее засияли. - Этой зимой. (1918.) А летом мы поедем все вместе в Пушберг, да? Я ответил утвердительно, ей так хотелось этого. Может быть, ей казалось, что там, в старом деревянном доме, где когда-то началась наша связь, мы снова обретем друг друга. Я вздохнул с облегчением, ко мне сразу вернулась обычная энергия, я до поздней ночи занимался, читая специальный труд по глазным болезням, и попросил отца разрешить мне ассистировать ему на другой день при операции. Он удивился, но, разумеется, охотно разрешил. Отец должен был сделать операцию глаукомы или так называемой желтой воды. Причиной этого еще не вполне изученного заболевания является иногда внезапное, иногда медленное повышение внутриглазного давления, ведущее к атрофии нерва и к слепоте. Глаукома встречается нередко. Один случай из ста падает на эту болезнь. А если учесть огромное количество сравнительно легких заболеваний, из которых складывается практика такого популярного врача, как мой отец, то и один процент - это очень много. Как часто жаловался отец на глупость, бездарность и небрежность окулистов, направлявших к нему таких пациентов. Но он никогда не высказывал своего мнения прямо в лицо коллегам, чтобы не отбить у них охоту обращаться за консультацией именно к нему. Врачи то и дело ставили ложный диагноз или применяли неверное лечение. Атропин, расширяющий зрачок, яд для глаза, склонного к глаукоме, а так как атропин употребляют при многих заболеваниях, то "дорогие коллеги" применяли его на авось, в любых случаях. Бывало и так, что врач принимал "желтую воду" за помутнение хрусталика, то есть за старческую катаракту, и утешал бедного больного тем, что она "созреет", а к отцу являлся уже ослепший человек, истерзанный ужасными болями, и ему ничем нельзя было помочь, разве что удалив слепой глаз, ибо при глаукоме слепота, к сожалению, вовсе не является завершением страданий. Болезнь эта известна с давних времен. Измерить внутриглазное давление совершенно точно, конечно, трудно, я очень скоро обратил на это внимание. Зато вдавленный сосочек зрительного нерва виден весьма отчетливо. В былые времена глаза, пораженные глаукомой, были обречены на слепоту - глаукома всегда поражает оба глаза. Но какому огромному количеству обреченных можно помочь своевременной операцией после гениального открытия Грефе! Открытие это было сделано случайно. Операция Грефе состоит в том, что из радужной оболочки иссекают клинышек. Почему эта операция почти всегда дает благоприятные результаты, до сих пор еще окончательно не выяснено. Приступы глаукомы необычайно мучительны. Я понял теперь, почему многие больные глухо стонут и громко сетуют, я слышал это еще в детстве, у себя в комнате, которая находилась над кабинетом отца. Боль гнездится в голове, в ушах, даже в зубах. Она лишает несчастного сна и аппетита. Отца часто вызывали к больным, у которых появлялся жар и начиналась рвота, но у которых ничего нельзя было констатировать, кроме мутноватой роговицы, опухших век и, в самых тяжелых случаях, кроваво-красной слизистой оболочки. Первые приступы, как правило, проходят. К глазу, который во время приступа почти перестает видеть, снова возвращается зрение. Больной - обычно это пожилые люди - думает, что он выздоровел. - Благодарю вас, господин профессор, - сказал один наш пациент на другое утро, - я опять могу читать и писать. - Да, вы выздоровели! Но чтобы дать вам полную уверенность, мы сделаем вам операцию. Дело идет о пустяковом хирургическом вмешательстве. Через неделю вы забудете все свои горести, а что касается платы, я пойду вам навстречу, ведь теперь война. Возможно, что перспектива отделаться дешевле, чем обычно, заставила пациента подвергнуться операции. Я спрашивал себя, почему отец не сказал этому человеку правды. Отец считал это излишним. А кроме того, он не хотел волновать больного. Не из человеколюбия, в этом я убедился в других случаях. Он щадил его как окулист, зная, что при сильном волнении второй, здоровый еще глаз тотчас же заболеет глаукомой. На этот раз отцу, как всегда, ассистировала молоденькая женщина-врач, так что мне оставалось только смотреть - и восхищаться им. Воспаление затрудняло разрез радужной оболочки. После операции, оставшись со мной наедине, отец обратил мое внимание на опасности, которые таил данный случай. Хирургу следует быть очень осторожным, чтобы не повредить переднюю капсулу хрусталика, непосредственно прилегающую к радужной оболочке. Малейшего неосторожного движения больного, малейшей дрожи в руке хирурга совершенно достаточно, чтобы погубить глаз. Хрусталик, оболочка которого повреждена, набухает; он, словно разбухшая губка в футляре, еще увеличивает давление, и тогда глаз потерян. Но это лишь одна из многих опасностей. Кровоизлияние в радужной оболочке столь же опасно. Края раны вообще нелегко затягиваются, но если рана затянется, а между краями попадет посторонняя ткань, то глазу опять-таки грозит слепота. Как часто восхищал меня отец, волшебная легкость его руки, его безошибочно верный глаз, его непоколебимое спокойствие! - Как ты мог находить время не только для своего призвания, но еще и для нас? Как можно, так работая, помнить о чем бы то ни было еще? - Вначале я тоже так думал, - ответил он скромно. - Но привыкаешь ко всему, разумеется. Удается многое, но далеко не все. Вот ответственность мы несем за все, - и это не всегда окупается деньгами, теперь ты понимаешь? Но что с тобой делалось в последнее время? - Не беспокойся, - сказал я, - все уже в порядке. Отец ласково взглянул на меня. 3 К этому времени явно начал ощущаться недостаток врачей. На месте, которое я занимал, требовался именно молодой, трудоспособный и трудолюбивый врач, и впервые в жизни я почувствовал, что делаю нечто нужное, что, умри я вдруг, меня бы здесь не хватало. Вскоре отец стал мною доволен. Вначале я, как ни старался, не всегда удовлетворял его строгим требованиям. Наука врачевания, известная мне по лекциям, и работа, которую приходилось осуществлять на деле! Куча знаний; будто бы усвоенных, и первые шаги в ответственной деятельности! Приходилось врабатываться и долго привыкать к этому противоречию, и это было тем труднее, что теперь, на четвертом году войны, на пороге пятого, мы стали испытывать нужду в самом необходимом. Продукты, уголь, платье, металлы, медикаменты, мыло и т.д. - всего не хватало. Работа не очень меня радовала. Но я изо всех сил старался быть спокойным, и это мне удавалось. Я не испытывал блаженства в присутствии Валли. Теперь, при совместной жизни на вилле, общение наше, естественно, стало более тесным. Но Валли делала все, чтобы облегчить мое положение. Ей стоило больших усилий относиться ко мне так же по-товарищески, как я относился к ней. И нам обоим это как будто удавалось. Я был здоров, очень занят, война, слава богу, близилась к концу, о котором страстно мечтали все без исключения. Я жил тем, что зримо: моей профессией, семьей, улучшением в мировой политике, которая теперь явно стремилась к вечному миру, к "долой навеки войну", то есть к новой жизни народов Европы - свободных от насилия. Отец уже не был прежним. Он часто уставал. - Самое время взять тебя в учение, - сказал он как-то, возвращаясь после операции домой. - Я старею, и до того, как умру, мне хотелось бы передать хоть одному человеку бесчисленные мелкие секреты нашей профессии, которые я постиг на собственном горьком опыте. Я недоверчиво посмотрел на него, я был уверен, что он родился мастером. Он понял меня, но не стал углублять этот вопрос. - Раз я не могу оставить тебе ничего другого, ничего материального, - сказал он, - пусть хоть это будет твоим наследством. Как видишь, наше ремесло всегда обеспечит кусок хлеба. Правда, до сих пор я не относился к своему призванию как к ремеслу, дающему кусок хлеба, но ведь я стремился стать практичным, брать факты, как они есть, и смириться перед зримым. Я все еще любил Эвелину, да, я чувствовал, что никого никогда не полюблю уже так, как ее. Даже мое чувство к отцу бледнело перед воспоминанием о ней - и все-таки как мало я ее знал! Правда, я получил от нее открытку, она писала: "До скорого письма!" Но я не написал ей. Я внушил себе, будто слова эти означают, что она сама скоро напишет мне подробно. Я говорил себе, что не надо быть навязчивым. Я повторял себе, что она счастлива в браке, что она никогда не выражала недовольства своим мужем. Значит, я не должен разрушать этот союз. Она больна. В ту ночь, когда я вновь обратился к зримому и углубился в книги о глазных болезнях, я заглянул и в учебник по терапии, в главу "Туберкулез легких". Совсем невинных, совсем неопасных случаев не существует. Волнения - яд для чахоточных, крайняя осторожность, в сущности, единственное их лекарство. Такой человек не должен страстно любить, такая женщина не должна иметь детей, а если она все-таки родит, ей нельзя кормить грудью. Она должна вести жизнь, свободную от всяких забот, такую жизнь может создать Эвелине ее очень богатый муж. После заключения мира он пошлет ее на юг, и даже теперь она может поехать в Швейцарию, в Давос. Я был беден, я зависел от отца. Как участнику войны, получившему тяжелое увечье, мне выдавали пенсию в размере ста сорока шести крон в месяц, и эту сумму, за исключением скромных карманных денег на сигареты, я отдавал жене для того, чтобы она могла платить за нашего сына. Ты должен отказаться от Эвелины, сказал я себе, гордясь тем, что могу от чего-нибудь отказаться. Ты связан нерасторжимым католическим браком, она тоже. Не пиши ей, думай о ней, оставайся навеки ей верен и люби ее. Я не хотел вспоминать, как я чувствовал себя сигаретой в ее зубах, я не хотел испепелить ее в моих объятиях. Я не хотел разрушить ее брак и украсть то, чего не сумел добиться раньше. Мне кажется, что ее отец, мой дорогой полковник, не отказал бы мне, если бы тогда, в имении, я просил ее руки. Но в двадцать лет я уже был не свободен, у меня уже был ребенок. Этот ребенок тоже принадлежал зримому миру. Он рос быстро, он стал почти сложившимся человеком. Он уже меньше дичился меня. Со временем мой сын начал поверять мне свои маленькие заботы. Он плохо ладил с моими братьями и сестрами, но он не дрался с ними, как дрался бы я в его возрасте. Он сдерживал себя и много молился. Он получал строго религиозное, почти ханжеское воспитание и находился под влиянием обеих женщин, Валли и моей матери, то есть под влиянием духовников, которые давали им советы во всех случаях жизни. До сих пор я старался не вмешиваться в его воспитание. Я предвидел столкновения, а мне не хотелось нарушать семейный мир, покой домашнего очага. Но не проходило дня, не проходило часа, чтоб я не думал об Эвелине, и, несмотря на торжественное мое отречение, я не мог отделаться от чувства, что нас обоих еще ждет что-то необычайное. Но я уже не призывал со всей страстью это необычайное, я страшился его. Я боялся, что от нее может прийти обещанное письмо. Когда раздавался звонок телефона, я дрожал от испуга - вдруг это она! Но это был только обычный вызов из лазарета: дежурная отчитывалась по телефону, или какой-нибудь частнопрактикующий врач приглашал моего отца на консультацию. Отец и по вечерам часто ездил к больным, иногда, в несложных случаях, он посылал меня, он теперь очень уставал. Ему хотелось посидеть дома, и он с такой радостью глядел, как купают и пеленают на ночь самого младшего, что я завидовал ему. У меня тоже был ребенок, но я не видел, как он рос, я не знал тысячи ежедневных мелких забот, может быть, здесь и крылась причина того, что я не очень любил своего мальчика. Я уважал его, мне нравился его прямой, правдивый нрав, унаследованный от матери. Но моего в нем было мало. Я не узнавал в нем себя. И все же мы часто играли все вместе, и даже отец принимал участие в наших забавах. Жена, видимо, возлагала надежды на жизнь со мной под одной крышей. Иначе она не старалась бы сделать виллу такой уютной, спокойной, приятной. Сама она всегда довольствовалась малым. Но разве я мог ей лгать? И разве она не поняла бы, что я лгу? Я не допускал и мысли о нашей близости. Я избегал ее так же, как избегал Эвелину, и работа поглощала меня еще больше, чем прежде. Как-то раз в детской, когда я возился с ребятишками, у меня возникла идея. Я поймал мяч - теперь и он был ценностью - и нечаянно надавил на него своими дешевыми часами (подарок жены), которые носил на браслете. Мяч был старый, он сразу лопнул. В эту секунду мне пришла мысль о человеческом глазе, в котором так трудно измерить давление. Глаз - тот же мяч, значит нужно либо приставить к нему твердый предмет, который при давлении на глаз образует в нем вмятину определенной величины, либо приставить к глазному шару другой, эластичный шар, и до тех пор увеличивать или уменьшать давление, покуда оно внутри обоих шаров не станет одинаковым. Тогда по давлению внутри второго шара легко будет определить давление внутри первого. На другой день я рассказал о моей идее молодому врачу, которая работала с нами, и эта идея не показалась ей столь бесперспективной, как я боялся. С отцом я не поделился моими соображениями, мне не хотелось приходить к нему с какой-нибудь бессмыслицей, да и детская комната была неподходящим местом для научной дискуссии. Моя коллега происходила из простой, но очень культурной семьи. Она была сирота. Дядя ее работал механиком в институте экспериментальной физики, он был специалистом по изготовлению моделей научных аппаратов и измерительных приборов. Она решила поговорить с ним. Мы встретились и все втроем смастерили прибор. Но прибор этот был слишком груб. Его нельзя было привести в соприкосновение с таким чувствительным и нежным органом, как роговая оболочка глаза, да еще больного. Но мы изготовили вторую и третью модель. Необходимые части можно было достать почти даром, даже в это нищее время. А время было такое нищее, что исчезли самые необходимые предметы, например, мыло, чтобы купать мою младшую сестренку. В лазарете отцу выдали немного хорошего мыла для больных его отделения. Он потихоньку взял кусочек, чтобы выкупать своего хилого ребенка. Я считал это недопустимым, однако промолчал. Но когда на другой день он снова взял несколько кусков драгоценного мыла уже для Юдифи, которая просто вынести не могла, если у кого-нибудь что-нибудь было, а у нее нет, я осмелился запротестовать. Отец смерил меня злым взглядом, старая непроницаемая улыбка исказила его губы, он пробормотал: "Суррогатный Христос!" В эту минуту вошла наш врач, и я промолчал, ни за что на свете не решился бы я поставить отца в неловкое положение перед посторонним. Может быть, он и был прав. Он старался помочь себе и своим близким, как мог. Я решил быть его учеником! Я хотел, как советовал мне добрый почтальон в лесу между Пушбергом и Гойгелем, превратить свое сердце в мешок с соломой. Я хотел наконец стать как все. Он добился успеха, он сумел подняться от самого скромного положения до чрезвычайно почетного, несмотря даже на судебное следствие, и, оглядываясь на свою жизнь, я вынужден был признаться, что только ему я обязан всем. Кем бы я был без него? Валли никак не способствовала моим жизненным успехам, Эвелина была прекрасной тенью, отец ее умер, Периклу было суждено навсегда остаться среди сумасшедших. Отец предназначил мне быть своим преемником, наследником своего искусства, своим заместителем в случае его преждевременной смерти. Здесь должен я утвердиться, здесь должен я остаться, он высшая власть для меня, а "власти, - как он говорил, - всегда правы; ибо кто может им воспротивиться?". В больнице все вскоре узнали, что он незаконно присваивает себе небольшое, или, скажем, умеренное, количество предметов, которые через Красный Крест с трудом ввозились из нейтральных стран и предназначались для больных. Все, видимо, одобряли это. Я решил ему подражать. Отец намеревался провести конец лета в Пушберге, вернее, так хотела Юдифь. Я должен был замещать его и оставаться в городе. Я с удовольствием согласился, ведь я мог хоть некоторое время не видеть жены. Но я решил сначала навестить моего Перикла. Отец освободил меня на день. Этого было достаточно, чтобы съездить в лечебницу и побыть несколько часов у постели друга. Мне хотелось привезти Периклу хоть что-нибудь. Я знал, что больницам нелегко прокормить своих пациентов. Мне очень хотелось раздобыть масла или сала. По высоким ценам из-под полы их можно было достать, так же как мыло, муку и ткани. Но отец счел совершенно достаточным дать мне в долг деньги на дорогу. Из пенсии я ничего не мог урвать, ее едва хватало на нужды моего сына. Следовательно, от сала и масла я вынужден был отказаться. В лазарет только что пришел большой ящик сахару. Каждому врачу выдали по полфунта. Но на эти полфунта рассчитывали моя жена и сын. Значит, мне придется явиться к другу с пустыми руками? Не знаю, не стянул ли бы я пригоршню. Но моя коллега избавила меня от этого унижения, она подарила мне несколько кусочков из своей порции. В конце августа 1918 года я поехал к моему другу Периклу. Лечебница, так ясно запечатлевшаяся в моей детской памяти, оказалась в действительности совсем другой. Стройные ели еще стояли, но дом уже несколько обветшал. Вместо молодых врачей и санитаров здесь были теперь почти одни пожилые служащие. Только директор Морауэр остался прежним, я сразу узнал его. Он был все таким же, как много лет назад, когда зимней ночью провожал моего отца до ворот. Морауэр сейчас же повел меня к моему другу. Я увидел мертвенно-бледного, исхудалого, косящего человека со свалявшейся бородой и бескровными губами, по которым обильно текла слюна. Он лежал, высунув язык. Он не узнал меня. Может быть, он вообще уже ничего не замечал. Не знаю. Спрашивать мне не хотелось. Он лежал на кровати, одетый в грязноватую светло-серую больничную куртку, безучастный ко всему. - Утверждает, что он всемирно известный философ, - сказал директор, - но никто не в силах разобрать его каракули, да если и разобрать, смысла в них никакого нет. Я заметил, что Периклу действительно покровительствовали крупные ученые и профессора. - Ярко выраженная мания величия! О нем заботилась только какая-то старушонка, она и теперь еще заказывает мессы, но платить за него... Он не докончил. Мой друг начал прислушиваться и спрятал язык. Я приблизился, наклонился над ним, над его лицом, попытался заглянуть в его бегающие глаза. Может быть, он все-таки узнал меня? Я окликнул его, я стиснул его худую и бледную руку. Напрасно. Послышался какой-то омерзительный звук. Он дико заскрежетал зубами. - Вы интересуетесь им? - сказал Морауэр. - Старая юношеская дружба? Да, понимаю. Самый обычный психиатрический случай. Вчера он твердил, что он Гете и Наполеон в одном лице. Но ему этого мало. Теперь он, прежде всего, Христос! Зато он не бредит миллионами и не объявляет себя первым генералиссимусом империи, как большинство паралитиков военного времени. Он вообще презирает деньги и чины. Даже в развалинах сохраняются контуры здания. - Перикл! Перикл! - крикнул я. Я был не в силах с ним расстаться. - Оставьте его, коллега. Не возбуждайте его! - сказал директор. - У меня нет друга, кроме него, - промолвил я грустно. - Все мы умрем, - философически заметил Морауэр, - один так, другой этак. - Но он так страдает! - Разве? Вы думаете? Это неизвестно. Да, в сущности, и безразлично. Течение болезни от этого не меняется. Страдает? Кто спрашивает нас, угодно ли нам страдать? Проститесь с ним. - Сейчас, сию минуту! - ответил я, высыпал из пакетика восемнадцать кусков сахара и положил их на тарелочку. Перикл посмотрел на сахар и перестал скрипеть зубами. Он засмеялся, обнажив свои все еще прекрасные зубы. Потом он с наслаждением стал грызть сахар, кусок за куском. Директор проводил меня до ворот, как некогда моего отца, и так же, как его, поблагодарил за посещение. 4 Прощаясь, старый Морауэр спросил меня, не знаю ли я молодого врача, который согласился бы занять у неге место ассистента в доме умалишенных. Можно и женатого, это не явится препятствием. Уж не подразумевал ли он меня? Но он знал, что я состою в учении у моего отца, он просил меня даже передать ему привет. Это учение не давало мне счастья. Но я вспомнил слова моего бедного друга, которые он сказал мне в свои первые университетские годы: человек не обязан быть счастлив! Я думал о нем, о его тусклых, безжизненных, бегающих глазах; о его грязно-белой больничной одежде, о духовной смерти заживо, о мучительном голоде, который испытывает это жалкое тело, и казался себе достойным зависти. Я вернулся в учение к отцу, исполненный новых сил. Я верил, что лучшее время моей жизни впереди, и решил обращаться с ним бережно. По дороге домой я раздумывал, нельзя ли найти еще третий метод измерения внутриглазного давления. Мне представлялся аппарат, который охватывает глаз со всех сторон и держит его в неподвижном состоянии. Если этот аппарат нагрузить, как весы для писем, то давление равномерно распространится на весь глаз (разумеется, в самых микроскопических размерах), и по той затрате сил, которая потребуется, чтобы вызвать известное изменение прогиба роговой оболочки, можно высчитать силу внутриглазного давления. Однако основное возражение пришло мне еще в дороге. Применение такого аппарата предполагает прозрачную и нормальную роговую оболочку. Следовательно, он годится не во всех случаях. Но если удовольствоваться применением его в качестве вспомогательного инструмента при операциях? Как часто случается, что, несмотря на строгое предупреждение хирурга, больной все-таки двигает глазным яблоком. Как сильно затрудняет это любую операцию! Разрезы сами по себе очень малы, каждые полмиллиметра могут иметь решающее значение. Нервных пациентов и детей - в этих случаях хирург опасается непроизвольных движений глаза - приходится оперировать только под наркозом, а это не так-то просто: верхняя часть лица должна быть абсолютно стерильной. Нам приходится ограничиваться обезболиванием при помощи кокаина. Я вернулся домой с новыми смелыми планами. Отец выслушал меня очень рассеянно. Он готовился к отъезду со всей семьей. В клинике оставались только выздоравливающие пациенты, а в больнице, в нашем бывшем лазарете, работа должна была быть распределена между мной и моей молодой сослуживицей. Не успела моя семья уехать, как я получил письмо от Эвелины. Счастье, что оно не попало в руки жене. Сердце бешено забилось, меня охватил страх и тяжкое чувственное оцепенение. Боль и блаженное предчувствие надвигающейся неизбежности томили меня. Еще ни разу после замужества Эвелина не писала мне длинных писем, и вот я держал письмо в руках и мог прочесть, не оглядываясь на мою нелюбимую жену. Отец уехал на несколько недель, я был свободен. Может быть, Эвелина могла приехать, может быть, она хотела приехать? Зато я этого не хотел. Мне было противно воспользоваться отсутствием Валли. Я не открыл письма. Собрав все силы, я заставил себя положить это письмо в другой конверт и запечатал его печатью, которую взял с отцовского письменного стола. Правда, меня охватывал и страх другого рода, страх, что это письмо вовсе не объяснение в любви, а сообщение о болезни. Я знал ведь от Ягелло, что Эвелина хворает, что она "не перестает температурить". Но чем же я мог ей помочь? Даже если бы мы могли быть безмерно счастливы друг с другом, это счастье могло ее убить. Я внушил себе, что, не читая ее письма, действую, как великий человеколюбец, но в глубине души я все же сомневался в себе. В больнице моя коллега приступила к первым измерениям внутриглазного давления при помощи нашего аппарата. Аппарат (теперь уже четвертая модель) все еще был далек от совершенства. Но я уже хорошо разбирался в глазных болезнях, и после того, как я ассистировал моей товарке при многих трудных операциях - хотя вначале меня унижало, что я, солидный двадцатидевятилетний мужчина, должен подчиняться молоденькой девушке, - она стала поручать мне легкие операции, которые прошли вполне удачно. "Впервые я узнал, что значит отвечать за больного. Я часто даже ночью подходил к койкам, чтобы проверить самочувствие больных. После операции мы обычно накладывали повязку, в которую вставляли крошечную решеточку. Как часто ощупывал я ее, чтобы убедиться, что она суха, как часто спрашивал больного, не испытывает ли он острой боли. Больным после операции запрещали есть твердую пищу, потому что жевательные движения вызывают напряжение глаза, нуждающегося в абсолютном покое. Но, когда изголодавшиеся больные, не довольствуясь каплей пюре из репы или картошки, - единственное, что мы могли им предложить, - начинали шарить в ящиках ночного столика, где хранились сухие корки кукурузного хлеба, как трудно было заставить их быть благоразумными. Война длилась слишком долго. Люди слишком отчаялись. Отец вернулся. Он был в дурном настроении. Он тоже начал сомневаться в победе. Он заперся с Валли, и они стали совещаться о том, как спасти состояние. Но он был упрям. Он признавал правоту Валли - и, как впоследствии выяснилось, права была она, - но поступал по-своему, может быть, из духа противоречия, может быть, потому, что всегда должен был повелевать. Со мной он поздоровался холодно. В больнице он сразу обнаружил множество недостатков, и меня это очень огорчило. Но моя сослуживица успокоила меня. Он всегда был таким. Никто из ассистентов не слышал от отца доброго слова, когда он возвращался из длительного отпуска и они передавали ему больных. В октябре крушение империи стало очевидным. Народы Австрии - венгры, чехи, хорваты, сербы и прочие - отделились. У Австрии остались только исконные немецкие земли. Польша превращалась в самостоятельное государство - в королевство или в республику, это было еще неясно. В России бушевала революция, у нас тоже создавались рабочие и солдатские советы. Они возникали на каждом заводе, в каждом учреждении, в каждом большом доме, в конторах, в больницах, в каждом приходе. К отцу явились представители больничного совета. Отец говорил о заслуженной гибели агонизирующей монархии и о победном шествии нашей новой социалистической эры. Он не постеснялся использовать в качестве примера даже меня. - У себя в семье, - обратился он со своей непроницаемой улыбкой к маленьким "красным" служащим, которые теперь играли большую роль, - я разрешил социальный вопрос индивидуально. Мой старший сын женился на женщине из трудового класса, мы всегда на практике доказывали свое социальное направление мыслей, - и т.д. Слово "социальный" стало теперь у него столь же употребительным, как раньше слово "власти". Я видел, как маленькие люди поддаются его очарованию. Они молились на него еще больше, чем прежде, и избирали его на самые важные посты. Наедине с нами отец издевался над красными и пророчил им черные дни. Я пришел в такое негодование, что он это заметил: - Не сердись! Я отвечаю за вас за всех, и вы увидите, что я прав. Я негодовал не потому, что социальный вопрос выступил теперь для него на передний план, а потому что он так скоропалительно изменил свой взгляд и на бывшую империю, и на новый образ правления. "Каждый получит по заслугам", - обещал он нам. Я ничего не хотел получать. Мне было больно, что бывшие наши враги не только уничтожили империю, но еще так глубоко унижают ее. Скоро я понял, что он имел в виду, говоря: "Каждый получит по заслугам". Мы занимали целый дом, громадную виллу. У нас была большая семья. Отец принимал в нижнем этаже, мы жили в двух верхних. Наступил ноябрь, декабрь, пришли холода, как отопить столько комнат? В детских должно было быть тепло, в комнате моей хрупкой матери тоже. Отец играючи разрешил наши затруднения. Он заявил, что его приемная открыта и для бесплатных больных, что его дом служит общественным целям, и потребовал большого количества угля, который выдавался только по карточкам. Так он добился того, что в эту зиму у нас было всегда тепло и уютно. Как же я мог быть ему неблагодарен? Он и Валли доставали для нас картофель, пшеничную муку. Но все эти заботы нисколько его не удручали. Удручал его военный заем, на который он подписался и который стоял теперь под угрозой. Правда, его можно было обменять на другие ценные бумаги. Но отец упрямо держался за свои облигации. Работы было много. Шла демобилизация армии. Нищая, раздетая, преодолевая невероятные трудности, хлынула она в страну. Никогда приемная отца не была так переполнена, как теперь. Но он по-прежнему делал различие между богатыми пациентами, с которых брал еще больше, чем прежде, и менее состоятельными, которых заставлял дожидаться конца приема, а потом передавал мне. Я делал, что мог, но заменить отца был не в силах. Близилось рождество. От Ягелло не было никаких известий с начала перемирия. Ходили слухи, что уже после конца военных действий он был взят в плен итальянцами. Его книгу "Детский труд в промышленности и ремесленных предприятиях", я подучил. Я было взялся за нее, но не мог сосредоточиться и отложил, решив прочитать на праздниках. Жена готовила мне сюрприз, очень дорогой по тому времени, пуловер из настоящей шерсти, который она сама вязала. Однажды я застал ее врасплох, она спрятала работу под длинную скатерть и сказала, что это для нашего мальчика. Но у моего сына было уже два пуловера, а у меня ни одного. Мой костюм так износился, что когда я проходил по больнице без халата, меня принимали за больного третьего класса. Впрочем, большинству больничных врачей приходилось тогда трудно. Многим еще труднее, чем мне. Отца можно было, конечно, узнать издали. У него была прекрасная шуба на бобрах, с большим каракулевым воротником, подарок благодарного пациента. Отцу нужно было беречься, сохранять свои силы для врачебной деятельности. Он не следовал моде многих богачей того времени, не рядился под пролетария, и был прав. Прирожденные пролетарии, недавно пришедшие к власти, были проницательны и прекрасно различали, кто беден по-настоящему, а кто гримируется под нищего. Некоторые похвалялись тем, что они-де сумели обмануть погибшее государство, что им ловко удалось уклониться от службы старому режиму. Отец никогда этого не говорил. Он оставался самим собой, и постепенно я примирился с ним. У него были слабости. Я старался уважать его, как и прежде, невзирая на эти слабости, наоборот, мне хотелось любить его еще сильнее, со всеми его недостатками. Кого же еще было мне любить? Жена считала, что у нее есть права на меня. Я знал это. Ей приходилось нелегко. Она жила вдовой в расцвете лет. Она старалась сблизиться со мной. Я не отталкивал ее, но оставался непреклонен. Я не мог полюбить ее вторично. Нашу совместную жизнь нельзя было прерывать. Отец ее - теперь он тоже был в итальянском плену - дал ей плохой совет, когда я явился в Пушберг. Сейчас я не понимал, как мог я прийти в такое бешенство, но еще меньше я понимал, как она дала мне уйти. Я много дней ждал и играл в карты внизу, в Гойгеле. Могла же она написать мне хоть словечко. Все платные операции отец делал у себя в частной клинике. Он требовал таких чудовищных гонораров с больных, что я опасался, как бы они не отказались от его услуг, но происходило совершенно обратное. Работу мы распределили между собой. Отец поручал своей ассистентке, а иногда и мне, довольно трудные случаи, но мы оба дрожали, если грозила хоть малейшая неудача. Отец выходил тогда из себя. Мы никогда не видали его таким раздраженным, как теперь. Звезда военного займа, очевидно, близилась к закату, и он не знал, как быть. Я пытался его успокоить. - Да, тебе хорошо говорить, - возразил он. - Ты родился сыном богатого отца. Я же добывал деньги в поте лица своего, а теперь должен пожертвовать ими ради этой прогнившей до корня, жалкой, дряхлой Австрийской империи. Разве я проиграл эту дурацкую войну? Мне, что же, ничего не останется, ничего? Что мог я ответить на это? Незадолго до рождества я сделал в больнице операцию на радужной оболочке, которая, к счастью, прошла удачно. Отец проверил перевязку, взглянул на кривую температуры, потом исследовал оперированный глаз и нашел, что все в совершенном порядке. В это время в больнице лежал больной с глаукомой. Это был уже пожилой человек, со странным, испуганным выражением лица. Он явился в канцелярию больницы, одетый в рубище, и был принят в качестве больного третьего класса, то есть бедняка. Он был очень беспокоен, не засыпал без снотворного, требовал блюда, которых мы не могли ему дать, и все нетерпеливее спрашивал, скоро ли придет профессор, мой отец, и может ли он быть уверен, что его будет оперировать профессор, а не мы. Отец особенно интересовался глаукомой и действительно оперировал его сам. Больной очень нервничал, и отец решил дать ему легкий наркоз. Наркоз давал я. Я слышал, хотя все мое внимание было, разумеется, сосредоточено на наркозе, как отец, против обыкновения, нетерпеливо командует врачом и хирургической сестрой. Операция продолжалась долго, мне пришлось откупорить вторую бутылку эфира. Наконец тяжелая операция на левом глазу была закончена, и больного, с лица которого так и не исчезло выражение испуга и чуть ли не отчаяния, осторожно положили на носилки и перенесли на кровать, наложив, согласно правилу, повязку на оба глаза. 5 Пациент, оперированный отцом, доставил нам много хлопот. Мы хотели как можно дольше не делать перевязки, чтобы дать глазу покой. К сожалению, и в другом, пока еще здоровом, глазу тоже начались сильные боли. Впрочем, нетерпеливый больной, может быть, преувеличивал. Сестры его ненавидели, он не признавал дисциплины, командовал ими днем и ночью, словно большой барин, привыкший иметь в своем распоряжении множество слуг. Ассистентка и я старались, как могли, поддерживать мир. Отец предпочитал не вмешиваться. Он не слишком интересовался этим человеком. Но больной не хотел, чтобы его лечил кто-нибудь, он никому не доверял, кроме моего отца. Что было делать? Больного часто навещали. Это было ему вредно. А отец не желал подойти к его постели и произнести свое веское слово. Молодой, очень элегантно одетый племянник, ездивший в большом автомобиле, читал больному вслух письма, старик обсуждал с ним какие-то дела, беспрерывно говорил о миллионах и тысячах, тревожил соседей, нуждавшихся в покое. Выписать его было невозможно. Оба глаза находились под угрозой. Вдруг, ни с того ни с сего, он начал возмущенно жаловаться, что его обманули, надули, что его погубили. Но почему? Кто-то, может быть, обозленный сосед по койке, в отместку за несносный шум, сказал ему, что операцию делал не мой отец, а я, бездарный протеже, сынок, которому дают практиковаться на бесплатных больных. Теперь отцу волей-неволей пришлось явиться к старику, ибо больной, раздраженный без всякой причины, грозил подать в суд. Отец явился. Но он не сказал: "Операцию сделал я, и я за нее отвечаю", - нет, обойдя этот факт, отец приказал больному, вцепившемуся обеими руками в его белый халат и устрашенному близостью профессора, которого он только слышал, но не видел, сидеть тихо, как мышь. - Операция прошла безукоризненно, говорю я вам, но вы поступили сюда в такой запущенной стадии заболевания, что на стопроцентное выздоровление рассчитывать не приходится. А теперь спокойствие, понятно? Сейчас еще ничего не известно. Повязка остается. Своим непристойн