ели от нас, от более молодых. Для себя мы ничего не требовали, а для ребенка только самое необходимое. В конце концов все с этим примирились. Даже Юдифь мимоходом ласкала ребенка. Только жену мою она больше знать не желала. У меня не было времени возиться с моей красивой, но властной и не поддающейся влиянию сестрой. Моя жизнь и так была достаточно трудной из-за отца. Он всегда был неблагодарен. Но от столь незаурядного человека никто и не ждал благодарности. Отсутствие в нем чувства благодарности действовало даже магнетически. И к этому я привык. Гораздо важнее было то, что он уже не был таким блистательным мастером своего дела, как прежде. Я увидел это при первой же совместной операции. И мне уже не доставляло радости ассистировать ему. Знал ли он об этом? Он ведь сказал недавно: рука моя уже не та, что прежде. Почему же он не отказывался от трудных операций? Он оперировал с переменным успехом. Если ему везло и все сходило хорошо, он смотрел на меня сверху вниз. Но если исход оказывался неблагоприятным, упреки градом сыпались на меня, противоречить ему я не смел. Жена умоляла меня быть терпеливым. "Это не может длиться долго, он сам скоро поймет". Я тоже так думал. Я следовал малейшему его знаку во время работы, я следил за ходом болезни после операции и старался не допускать к нему особенно сложных больных. Он заметил это. И стал еще подозрительнее. Он бегал за пациентами. Он начал, чего раньше никогда не бывало, "приспосабливать" свои цены, и ему удавалось вновь и вновь завоевывать доверие бедных людей. Но что самое ужасное, он пытался внушить уважение больным, самому себе, может быть, даже и мне тем, что оперирует быстро, виртуозно, точно, по часам. Разумеется, приобретенная техника всегда остается на определенном уровне. И все же не могло быть никакого сравнения между педантически точными, тонкими, тщательными, продуманными до малейших подробностей операциями, которые он делал несколько лет назад, и его теперешней работой. Однажды к концу операции силы изменили ему. Он не мог закончить ее. Я довел операцию до конца, и, к счастью для нас троих - пациента, отца и меня, - результат оказался блестящим. Отец неохотно мирился с тем, что я каждый вечер оставляю его и ухожу в нервную клинику. Мне следовало оставаться с ним, играть в карты или сопровождать его на прогулку. Он называл меня filius ingratus [неблагодарным сыном (лат.)], донкихотом науки. Был ли он прав? Я старался найти способ как можно дольше сохранять зрение у больных сухоткой спинного мозга. - Это трупы в отпуску, игра не стоит свеч. - Для меня стоит. - Само существо этой болезни неизлечимо, - повторял он. - Но именно этот страшный симптом не является неизлечимым. 4 Огромную, чтоб не сказать единственную, неомраченную радость доставляла мне моя дочь. Я ведь могу ее так называть? Ниши была самым очаровательным, самым восхитительным ребенком из всех. Сначала в колыбели, потом в настоящей кроватке, потом в старом манеже на колесах, в котором дети учатся ходить и который мы наполовину сломали в детстве, потом, когда она впервые начала есть, сидя за столом, потом с первыми игрушками и, наконец, когда она сказала первые внятные слова. Все было для меня внове! Я не следил за развитием моего собственного ребенка. Валли вырастила нашего сына в Пушберге без меня. Правда, у меня были маленькие братья и сестры, но когда родилась Юдифь, мне было уже пятнадцать лет. Для брата и сестры разница в возрасте была слишком велика, для отца и дочери слишком мала. Именно по этой причине она всегда оставалась мне немного чужой. К сожалению, я не был ей чужим. Я хорошо знал, что за ее злыми словами, за ее умышленной пренебрежительностью, за ее заученной грубостью по отношению к моей бедной жене, которая пожертвовала собой ради семьи, кроется любовь, любовь ребенка к отцу. Отец мой был слишком стар для Юдифи. Она видела в нем смешного патриарха, старомодного чудака. Когда-то он был значительным человеком, но теперь ей ничего не стоило обвести его вокруг пальца. Ей хотелось бы, чтобы ее отцом был я. Я понимал ее. И жалел ее. Но сострадание очень занятого человека никогда не заменит истинной, всегда обновляющейся, радостной любви, любви, которую я питал только к Ниши. И, к сожалению, совершенно невольно, я оказался причиной того, что Юдифь перестала чувствовать себя хорошо среди нас, что она уходила почти каждый вечер из дому, что ей каждый день звонили по телефону разные молодые люди, которые называли себя только по имени и не желали сообщать свою фамилию. Но времена переменились, сравнивать теперешнее общество с довоенным не приходилось. Оставалось предоставить свободу молодежи, раз мы не могли дать ей ничего надежного. Ничего надежного и не существовало. Дорогу юности! Наше финансовое положение все время колебалось. Сегодня мы были богаты, завтра выяснялось, что мы потеряли половину состояния. Тогда мы, как азартные игроки, ждали следующего дня. Я никак не мог приспособиться к этим ужасным колебаниям, я был слишком неопытен в биржевых делах. Отец тоже не мог, он был слишком опытен. Единственный, кто шел в ногу с временем, называемым периодом инфляции, была моя жена. Ей мы обязаны тем, что у нас была еда, что дом наш не пришел в запустение, что за сестренками, братишками и моими детьми был хороший уход и что уровень нашей жизни в общем удалось сохранить. Моя мать, на отекших ногах, в своих старых шелковых платьях, со своей пропыленной элегантностью, бродила среди нас, словно привидение из далекого прошлого. Но она по-прежнему была доброй матерью, изобретательной в мелочах, особенно для малышей. Я знаю, она никогда не делала разницы между своими детьми и моими. Я ей очень благодарен за это. Моя работа об атрофии глазного нерва и борьбе с ней при туберкулезе позвоночника близилась к концу. Я послал рукопись в большой медицинский журнал. Редактор обещал напечатать ее не позже, чем через три недели. Но так как из-за недостатка бумаги номера выходили с большими перерывами - вся бумага шла на денежные знаки и на газеты, - появление статьи очень запоздало. Однажды вечером отец вернулся домой, торжествуя. Уж не узнал ли он чего-нибудь хорошего о моей работе? И да и нет! Он показал мне другой журнал со статьей известного окулиста, посвященной той же теме, что и моя. Наши выводы почти совпадали. Я обрадовался. Ведь это значило, что работа моя была верна. Отец схватил меня за руку и встряхнул. - Ты что же, не понимаешь?! Твоя работа потеряла всякую цену. - Нет, не думаю. Просто мы оба одновременно сделали весьма важное открытие. - Одновременно? Да, может быть, он украл твое открытие. Ты никогда не умеешь держать язык за зубами. - Этого я тоже не думаю, - сказал я. - Он не нуждается в том, чтобы красть. - Не нуждается! Каждый нуждается, особенно теперь! Ты все еще расточитель? Ты и сейчас гуманист? Ты все еще донкихот? Все еще благословляющий... Слово Христос или Иисус он не произнес. С некоторых пор он перестал быть скептиком. Он чувствовал, что силы его оставляют. Это не заставило его отказаться от операций, но заставило искать примирения с небесами. Теперь он каждое воскресенье ходил к обедне с моей женой и говорил, что ему хочется поступать, как все. Преклонить колени, помолиться, подышать ладаном и исповедаться - это не может принести вреда. Позднее же (и как можно позднее) может и пригодиться. - Ты согласен? - спросил он как-то. - Конечно, - ответил я. Он позволил мне замещать его у нас в доме. Например, каждый понедельник, перед уходом братьев и сестер в школу, я должен был раздавать им новые перья. Юдифь училась в лицее. У нее было, правда, великолепное вечное перо, но если другие получали какую-нибудь вещь, да еще от меня, значит, и она должна была получить, - даже если и не знала, что с ней делать. Но когда таким пустяком (два пера тебе, сестренка!) можно доставить маленькую радость, почему же не сделать этого? Как мне хотелось порадовать и отца, который состарился вовсе не по летам, - ему ведь было еще далеко до шестидесяти! Но его радости стоили дорого. Он снова начал крупно играть на бирже. Может быть, врачебная деятельность не заполняла его уже так, как прежде, он стал меньше зарабатывать и казался себе ничтожным. Ему хотелось играть важную роль, благодаря своему состоянию, раз уж больные начали постепенно покидать его. Как часто жена подходила ко мне - она ведала также приемом и телефонными разговорами - и шептала, что тот или иной пациент хочет лечиться у меня, а не у старого господина профессора. Я не соглашался на просьбу больного, я был уверен, что отец работает не хуже всякого другого, старого, опытного врача. И я оставлял ему иллюзию былого величия. В крайнем случае я мог вести его руку, и здесь он слушался меня. Не то было с биржевыми маневрами. Мы с женой не могли добиться, чтобы он выдал нам доверенность. А если бы он нам ее и выдал - разве я посмел бы взять на себя ответственность? У нас была большая семья. Содержание детей стоило дорого. Дома не давали почти никакого дохода, то есть давали тысячи в совершенно обесцененной валюте. Мы с отцом зарабатывали миллионы на самое необходимое. Постепенно мы рассчитали часть прислуги, моей бедной беспомощной матери пришлось взяться за работу, и она делала это с радостью. Ее мягкому старому сердцу было приятно, что в этих стесненных обстоятельствах она может наложить "маленький пластырь на большую рану" своей семьи. Она пробовала все. Однажды днем она, сияя, ушла с большим пакетом. Вечером она вернулась удрученная, все с тем же пакетом, и я слышал, что она бормочет что-то за запертой дверью моей жене, а потом приглушенно всхлипывает. Она решила продать свои роскошные страусовые перья и эспри, которые перед войной стоили много тысяч, а ей предложили какие-то пустяки. Она не понимала нового времени. Но понимал ли его отец, который изо дня в день терял много миллионов крон и вместо того, чтобы бросить наконец играть, все удваивал свои "ставки"? Расточителем теперь был он. А я должен был думать о жене, о двух детях, о матери, о сестрах и братьях. Я стал мастером бережливости, вернее, пытался им стать, и это при моих седых волосах! Юдифь с нескрываемым отвращением смотрела на то, как мы экономим, как скромно мы ужинаем по вечерам, как мы зажигаем свет только в нескольких комнатах, как мы ничего не покупаем, как мы перелицовываем старые добротные платья и мои галстуки, хотя я с большим удовольствием совсем не носил бы галстуков, чем выворачивать их наизнанку. Но многим из этих лишений мы подвергались ради нее. Отец всегда настаивал на сохранении ее полиса. Он перевел его на золотую валюту. Это давало всем нам некоторую уверенность, и совет, который я в свое время дал, в сущности, по неопытности, стяжал мне, конечно незаслуженно, славу финансового гения. Однако в этом деле была и оборотная сторона. Платить за страховку нужно было тоже в золоте, а так как невозможно было больше покупать доллары, с нас требовали огромные суммы в нашей жалкой валюте, и без малейшего промедления. Как часто перед обедом, пересчитывая свои деньги, я видел, что их слишком мало, и с нетерпением ждал гонораров за визиты. К счастью, гонорары так возросли в последнее время, что я мог регулярно вносить деньги в страховое общество. Я не знал уже больших волнений, страстей, катастроф, подобных смерти моей незабвенной Эвелины. У нас с женой уже не было бурных объяснений по поводу нашей жизни, нашей любви, нашей вины в столь многом. Я был полон забот, у моей жены были заботы, у моей матери тоже. Братья и сестры еще не знали забот, отец уже не знал их. Он стал пламеннейшим оптимистом. И игроком. К тому же он внушил себе, что играет на бирже не для удовлетворения собственной страсти, а чтобы обеспечить будущее семьи. Так почему же теперь, после его обращения, когда он уверовал в помощь неба, ему не быть в хорошем настроении? Даже в слишком хорошем! Вечера наши были однообразны. Я никогда не замечал этого. Я начал новые теоретические и экспериментальные работы. По вечерам я чувствовал усталость. Хорошую усталость. Мне доставляло удовольствие побыть среди своих, поиграть с Ниши. Но она была властолюбива, как ее мать, для ее игр требовался, вероятно, менее изнуренный и более молодой человек, чем я. Впрочем, хоть она не была моей плотью и кровью, кое-что она от меня унаследовала. Она любила дарить. Но она никогда не получала новых игрушек. В нашем доме, где выросло столько детей, был огромный запас старых игрушек. Сохранилось даже несколько моих игрушек, которые в течение многих лет переходили из рук в руки. Ниши принадлежали все. Других ей и не хотелось. У нее были игрушки для мальчиков и игрушки для девочек: железные дороги, качающиеся лошадки, куклы, разные звери. Я не мог отвести глаз от ее серьезного личика, когда, отстраняя рукой золотистые волосы с чуть слишком высокого лба и устремив большие серо-стальные глаза на игрушки, она ползала по вытертому уже ковру в гостиной, под ногами у взрослых и хриплым, низким голоском разговаривала с ними, командовала, упрашивала и попрекала. Она разыгрывала большую пьесу со всеми ролями, и все сама. В эту игру входило и наказание некоторых кукол, поезда или желтого верблюда - любимого животного моего брата Виктора. Наказать - означало как можно скорей подарить их бедным уличным детям. Моя жена заметила это совершенно случайно, и только тут мы поняли, куда деваются игрушки. Подозрение пало на горничную, а в этом вопросе отец не знал снисхождения, и вдруг Валли увидела, что дети в городском парке встречают Ниши с восторгом и радостными воплями. Оказывается, она приносила им подарки, которые, к сожалению, не были ее собственностью; они принадлежали и другим нашим ребятишкам. В один прекрасный день к нам неожиданно явился дядя Ниши, мой бывший ученик, брат Эвелины Ягелло, толстый, большой, небрежно одетый человек, "в два с половиной центнера живого веса", как он иронически говорил, похлопывая себя по животу. Он обнял меня, потом поднял кричащую и жестоко сопротивляющуюся племянницу на уровень своих глаз, но не поцеловал ее, а принялся рассматривать так холодно и пристально, словно детский врач маленькую пациентку. Я был счастлив увидеться с ним. Он был брат моей Эвелины. Я освободил вечер, чтоб поговорить о ней, хоть и видел мрачное лицо Валли. Но она могла бы спокойно присутствовать при нашем разговоре. Ягелло долго говорил о себе. Из плена он освободился уже давно, продолжал на досуге работу о детском труде и ждал теперь появления второго тома, посвященного тому же вопросу. Почему он не приехал к нам раньше? У него не было ни одного близкого родственника, кроме этого ребенка, который воспитывался у нас, но все же среди чужих. Он пожал плечами. Мы принялись шутить, что, хотя он интересуется детским трудом и социальным положением несовершеннолетних в послевоенный период и в послевоенных странах, но иметь собственных детей ему не хочется. - Я не признаю семьи, - сказал он. - Не понимаю, как ты, человек, который прежде так импонировал мне, я не лгу, так погряз в семейной луже. Как мог я объяснить ему это? Я смущенно улыбнулся и перевел разговор на его сестру. - Ах, Эвелина? Графиня-врунья. Я никогда не слыхивал от нее и слова правды... Ты хочешь спросить, жалею ли я о ней? Откровенно признаться, нет. Наша мать умерла от туберкулеза в тридцать четыре года. Я был здоров, Эвелина никогда. У нее было сильное кровохарканье, когда ей минуло шестнадцать лет. Ее предупреждали. Ни один врач не разрешал ей выходить замуж. Мой отец на коленях молил ее, старый романтик в военном мундире. Она все-таки вышла. Чувственность или тщеславие. Она не желала оставаться в девах, раз ее подруги из Sacre coeur [здесь: из пансиона при монастыре Сердца Иисусова] стали замужними женщинами и матерями. Какая глупость! Увидев, что тебя ей не заполучить, она кинулась на шею этому шляхтичу, этому польскому барону. Словно мало людей с университетским образованием! Но со мной ей не о чем было и словом перемолвиться. Социальный вопрос был для нее Гекубой. Польская мировая империя! Польские короли и белый орел! В сущности, она должна была с ним сойтись, она была и осталась польской шляхтичкой. Отец мой нет. Он был австрийцем. А ты думаешь, - добавил он, глядя на меня своими прекрасными серыми глазами, - старую Австрию не жаль? Нет? Народы, - говорю я тебе, - обитавшие в империи, не заслуживали своего счастья и благоденствия. Зато теперь они получили свою национальную независимость. Поделом им. А ты чем занимаешься? Я объяснил, как мог. - А социальный вопрос? - Мой социальный вопрос - пациенты и дети, - сказал я. - Я работаю в день по четырнадцать часов с лишним. - Ты мелкий буржуа, - заметил он. - А ты анархист, да еще и реакционер в придачу. - Возможно, - согласился он, смеясь. - Но я нахожу, что мы чрезвычайно опустились по сравнению с той высотой, на которой находились в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Мы проломили сиденье, на котором сидели. Хочешь посмотреть как? Я хотел удержать его, ведь все стоило денег, но было уже поздно. Он только слегка надавил своими двумястами тридцатью фунтами на наше старое кресло, и добротная красивая мебель затрещала под ним, а толстяк, не переставая хохотать, шлепнулся на пол. - Разве не великолепный трюк? Я мог бы каждый день зарабатывать этим в цирке. Но не пойдем ли мы теперь к твоим? Твоя Юдифь чертовски хороша... - Не лучше, чем была твоя Эвелина, - сказал я. - Эвелина? Это чучело? Я говорю так не для того, чтобы оскорбить тебя. Я не обиделся на него. Впрочем, я не мог исполнить его желание побыть с Юдифью. Она уже ушла, как почти всегда вечером, наскоро приготовив уроки для лицея. 5 Красавицы-дочки не было дома, зато Ягелло немедленно подружился с отцом. Их объединило восхищение Юдифью. И действительно, если бы все дело было только в наружности, нельзя представить себе женщины прекраснее Юдифи в пятнадцать, семнадцать и даже восемнадцать лет. С тех пор Ягелло начал являться часто. Но его гигантская фигура производила столь же малое впечатление на мою сестру, как и его "научная" работа о детском труде, которая, впрочем, занимала его вовсе не так страстно, как он это изображал. Во время долгого плена он приучился к безделью, к игре в карты и к псевдонаучной болтовне с единомышленниками. К счастью, он унаследовал остатки большого родового состояния и мог даже теперь вести беззаботную жизнь и вполне по-буржуазному содержать жену и детей. Но это не было идеалом ни для него, ни тем более для моей сестры, воспылавшей в последнее время страстью к очень богатому, высокопоставленному, но уже потрепанному господину, который, правда, отвечал на ее чувство, но был давно связан. Юдифь открылась мне. Я пытался предостеречь ее, как старший брат неопытную сестру. - Ты просто не хочешь, чтоб я была счастлива, - сказала она с горечью. - Когда ты сошелся с горничной, ты ничего не хотел слушать. Случайно при последних словах вошла жена. К моему огорчению, она никогда не могла вполне отделаться от сознания, что у нас в доме на нее все еще смотрят как на старую прислугу, нежеланную невестку. Она сдержалась, по обыкновению, поглядела на нас, не произнеся ни звука, и особенно осторожно затворила за собой дверь. Мне было жаль ее. Я чувствовал к ней горячее сострадание. Она была слабой стороной. Я давно простил ей все, что надо было простить. Она всегда была для нас опорой, а не обузой. Я упрекнул Юдифь в глупости. Это была ошибка. Если б я упрекнул ее в злости, в подлости, в низости, даже в коварстве, она с улыбкой пропустила бы все мимо ушей. Но упрекнуть такое красивое юное существо в глупости! Мне она не решалась дать почувствовать свою злобу, меня ее подлости и низости не задевали, зато доставалось бедному Ягелло, отцу и особенно моей жене, которая страдала совершенно невинно. Злоба Юдифи возрастала, потому что пожилой джентльмен, которого она любила, бежал от опасности, уехав и не оставив адреса. Что за сцены происходили у нас! Как часто подумывал я о том, не зажить ли нам троим, Валли, мне и, может быть, нашему сыну, мирно и спокойно где-нибудь в другом месте. Но как стали бы мы тогда заботиться о нашей маленькой Эвелине, которая, подобно своей покойной матери, была очень хрупка? Как могли мы бросить мою семью - отца, мать, братьев и сестер - в таком неопределенном положении? Нет, невозможно. Юдифь знала это, и у нее хватало низости принимать все более резкий тон по отношению к обычно столь решительной, а теперь совершенно беззащитной Валли. Началось с того, что Юдифь стала звать свою золовку только Вальпургией, она знала, что в первое время, когда Валли была горничной, ее звали у нас так. Затем, когда и это перестало действовать, она обвинила Валли в том, что та польстилась на ее дорогие шелковые чулки. Чулки всегда дюжинами лежали в тщательно запертом, большом зеркальном шкафу Юдифи. Но Юдифь утверждала, что моя жена потихоньку надевает ее чулки, растягивает их на своих толстых ногах, и в качестве доказательства демонстрировала, что чулки действительно немного морщат на ее собственных ножках. Для этого были совсем другие причины, мы все это знали - любовная тоска по поблекшему великосветскому господину с проседью, которая так извела ее. Ночью Валли - вся в слезах - села на край моей постели. От нее исходило нежное тепло. В полусвете ее все еще прекрасные, хотя и пронизанные серебряными нитями волосы, блестели почти как когда-то. Я взял ее маленькую грубую руку и вспомнил о первом времени нашего сближения в Пушберге, о наших встречах за пчельником, о ночи под дождем, о безумном опьянении, овладевшем нами, в котором был зачат наш мальчик. Он ничего не унаследовал от этой страсти. Он был тихий, диковатый, но покладистый, неуклюжий ребенок, который мирно подрастал в Блуденце, любил поесть, поспать и поработать. Еда шла ему на пользу, сон тоже. Только вот учение, как он ни старался, не ладилось, и мы, Валли и я, подумывали о том, чтобы обучить его ремеслу. Жена положила голову на подушку рядом с моей головой. Она лежала в неудобной позе, все еще опираясь на край кровати, и играла шнуром лампы. Я видел ее близко, и взгляд мой (взгляд старого врача) был против воли беспощадным. Отцветшая, изнуренная трудом женщина. Бедная служанка, несмотря на толстое обручальное кольцо, которое она гордо носила на указательном пальце. Невольно, так же невольно, как я заметил ее морщины и отвисший подбородок, я почувствовал горькое сострадание к себе и к ней. Что чувствовала она ко мне? Была ли это старая, так и не утоленная любовь? Я ведь тоже стал стариком за последние годы, седые волосы на моих впалых висках уже нельзя было сосчитать, а в морщинах вокруг глаз и рта у меня тоже, кажется, недостатка не было. Я улыбнулся, искоса поглядел на нее, как сообщник, мой взгляд скользнул дальше, к ее руке, игравшей шнуром лампы. Свет погас. Мы поцеловались, очень тихо, и впервые после почти четырнадцати лет снова стали мужем и женой. Не сговариваясь, мы решили не менять образ нашей жизни. Мы оба стыдились, особенно она. Пожалуй, я был все-таки счастлив. Меня часто тяготило бремя благодарности к Валли, которая отдала мне свою жизнь, - много ли, мало ли, все-таки это была целая человеческая жизнь! Но если я, как всегда, умел таить свои чувства, то о позднем супружеском счастье моей жены не трудно было догадаться. Догадаться? Догадалась Юдифь, которая испытывала что-то вроде ревности и мстила мне так коварно, как только может мстить обманутая, уязвленная в самых лучших чувствах, до отчаяния разочарованная женщина. Она раздобыла адрес своего друга, а может быть, он написал ей - я так и не смог узнать этого точно, - и однажды вечером исчезла, не взяв ничего, кроме нескольких шелковых комбинаций, двух дюжин чулок, всех своих духов и серебряного туалетного прибора. Перед тем как скрыться, она оставила письмо, в котором писала отцу, что моя жена превратила ее жизнь в родительском доме в ад. Она любит человека, недосягаемого для нее. Она отдаст ему свою девственность, но после этой ночи не желает больше жить. Отец стал стариком. Но если кто-нибудь думал, что его чувства притупились, то должен был посмотреть на него теперь, когда он рыдал, вопил, рвал свои редкие волосы, когда он бегал по квартире, искал по всем углам и беспрерывно звал потерянную дочь. Сначала я думал, что в этом есть некоторая доля актерства. Но он ничего не ел, он сидел, скорчившись, в углу, из его печальных глаз на седую бороду беспрерывно лились слезы, и горе было мне и моей жене, если мы пытались к нему приблизиться. Он сохранил не только юношескую страстность, но и всю силу ненависти, уменье поразить в самое уязвимое место. Моя жена попробовала осторожно доказать ему, что Юдифь взяла с собой такое количество белья, которое, конечно, никак нельзя использовать в течение одной ночи. Он заорал на нее, не стесняясь присутствием моей матери: - Убирайся с глаз моих, развратная потаскуха! Так-то ты платишь за то, что мы взяли к нам тебя и твоего ублюдка! Я постарался утешить мою бедную жену, которой не впервые приходилось искупать свои старые грехи. Я взял ее под защиту. Но его ярость только усилилась, она обрушилась на меня. Он вскочил, хотел броситься на нас обоих, но вдруг схватился за сердце и упал. Лицо его посерело и покрылось потом, он дышал часто и прерывисто. Мы смочили ему лоб уксусом, я впрыснул ему камфару. Наконец через несколько долгих минут он открыл глаза, но тотчас снова закрыл их. Пульс стал лучше. Мы на цыпочках ушли. Моя мать и горничная - теперь у нас была только одна горничная - уложили его в постель. Ночью я дежурил возле него. Он спал. Пульс у него был частый, но хорошего наполнения. На другой день он был в сознании, узнавал окружающих и разговаривал, правда, тихо и с некоторым трудом. Ел он с аппетитом. Но левый угол рта и левое веко были немного перекошены, он перенес легкий удар. Теперь он был тих, терпелив и серьезен. Ярость его испарилась, он хотел только увидеть Юдифь - и умереть. Как привести ее к нему? Что же нам делать? Вывесить на афишных столбах: "Дорогая Юдифь, вернись к твоим глубоко опечаленным родителям, все будет забыто!"? Появился Ягелло, но только увеличил всеобщее замешательство. Отец и раньше, может быть, думал о нем как о будущем муже Юдифи. Скрыть от него случившееся было трудно, сказать правду - тоже. Я предпочел последнее. Он побледнел. Он всегда хвастался, что считает предрассудком девственность невесты. Очевидно, когда это касалось других, а не его. Однако он быстро овладел собой. - Я приведу ее вам обратно! - Как ты собираешься взяться за это? - спросил я. - Знаешь ли ты, как зовут старого донжуана? Я не знал, но моя мать, к общему нашему изумлению, знала. Краснея от стыда, как подросток, мать плакала. Она часто получала от него письма для передачи Юдифи. - Хорошо! - сказал Ягелло, - теперь я пойду. Я скоро подам о себе весть. Но я хотел бы поговорить с папа. "Папа" был мой отец. Я присутствовал при этом разговоре. Он касался приданого, которое должна была получить Юдифь, если она выйдет замуж за Ягелло. Отец упомянул о страховом полисе. - Это было хорошо до грехопадения, - грубо сказал Ягелло, - но теперь? Может быть, она принесет мне бэби, когда под белой девичьей фатой возвратится со мной из церкви. Отец обещал еще большую сумму, которая - я точно это знал - превышала его возможности. - Приведите ее ко мне! Обещайте мне это! Приведите ее! Ягелло ничего не обещал и ушел. На другой день он позвонил по телефону. Ему удалось разыскать ее. Она была жива, здорова и очень печальна. - А когда она приедет? Ягелло немного смутился. У него было несколько деликатное предложение: нам с женой нужно было исчезнуть на день-другой, чтобы облегчить бедной, соблазненной Юдифи возвращение в отчий дом. Что было нам делать? Мы подчинились. Мы предприняли небольшое путешествие в Пушберг. Финансы моего отца с каждым днем приходили вовсе большее расстройство, и он предложил нам расстаться с деревенским домом. Мы хотели подыскать покупателей в долине. Мои родители были согласны на все, только бы нас не было несколько дней. Но продать дом не удалось. Сумма, которую нам предлагали, была слишком ничтожна. Мы вернулись домой и приехали как раз вовремя, чтобы отпраздновать помолвку моей сестры с Ягелло. Это было счастьем. Но еще большим счастьем было то, что мы приехали вовремя, чтобы ухаживать за маленькой Эвелиной. Может быть, несмотря на клятвы и обещания, за ней недостаточно следили в наше отсутствие, может быть, это была просто случайность, но Эвелина лежала в сильном жару. Памятуя о тяжелой наследственности, врач предполагал туберкулезный менингит, который всегда кончается смертью, и пока в гостиной звенели бокалы, мы, трепеща от страха, сидели у кроватки нашей малютки. Я знал свою жену, я знал, что она мастерски умеет ухаживать за больными детьми. И все же я не доверял ей, я готов был позвать невесть кого, предложить судьбе невесть что, только бы сохранить Ниши. И в то время как мы - третий раз в течение вечера - собирались поставить термометр бледному как смерть, горящему в лихорадке ребенку, из гостиной, где шло торжество, донесся страшный грохот. Жена чуть не выронила термометр. Побледнев от страха, мы уставились друг на друга. Ниши очнулась от своей дремоты, застонала, и мы с трудом успокоили ее. Но это была ложная тревога. Все было в порядке, просто Ягелло на своей помолвке выступил в качестве креслокрушителя. Испуг не повредил нашей малютке. Через неделю жар у нее спал, и она поднялась. Теперь и у меня была причина для радости: во-первых, полное выздоровление моей маленькой Ниши, у которой оказалась только корь с запоздалой сыпью. Во-вторых, еще одно событие, не заслуженное мною и неожиданное для меня. Деканом медицинского факультета был в то время гофрат Юлиус Печирка. Я знал его еще в бытность его прозектором при анатомическом театре. Он помогал мне в работе над железой Каротис. Однажды отец с горькой улыбкой подал мне вскрытое письмо от факультета. Отец думал, что письмо послано ему, а не мне. Меня приглашали к декану. Я пришел. Зачем я мог ему понадобиться? Он принял меня с покоряющей любезностью, спросил о моих планах. Под влиянием современного и социалистического Ягелло я как раз начал работу: "О социальных показаниях при лечении глаз", которая приводила к весьма интересным результатам. Глазами страдают и бедные и богатые. Терапия наша одинакова во всех случаях. А результат ее весьма различен. Заводские рабочие слишком рано приступают к работе, многие из них ездят на завод на велосипедах. Едут они согнувшись, нажимают на педали. Свежие ранки на роговице раскрываются, и т.д. и т.п. Декан чрезвычайно терпеливо выслушал все мои рассуждения и предложил как можно скорей закончить эту работу и подать ему вместе с ранее опубликованными трудами. - Не знаю, какое значение имеют подобные социальные изыскания для точной науки, но полагаю, что вашей работы об атрофии зрительного нерва совершенно достаточно для доцентуры. Я просиял. - Передайте привет вашему отцу, наш факультет желает ему скорейшего выздоровления. Итак, приходите опять, и не медлите слишком, как тогда с вашей юношеской работой. Я считаю, что с вами поступили тогда несправедливо. Я начал было возражать. - Это уже в прошлом. Все мы были молоды. Отец не пришел в восторг от моей доцентуры. - А что, если нас станут путать? Ведь ты только доцент, а я профессор! - Мне сказали, - солгал я, - что мне в жизни не сравняться с тобой. В сущности, моей доцентурой я обязан только тебе. Они просят тебя поскорей появиться на факультете, не то они сами приедут к тебе! Он был счастлив. И тотчас же поспешил в гостиную к Ягелло, чтобы поделиться с ним новостью. Они были лучшими друзьями. От Ягелло я узнал, между прочим - и это было третьим поводом для моей радости, - что моего товарища юности, философа и паралитика Перикла выпустили из сумасшедшего дома, и выпущен он оттуда, как совершенно здоровый. Теперь он "открыл" новую философию и печатает в ежедневной прессе различные статьи о войне и ее последствиях под такими, например, заглавиями: "Время приспело! Время пришло!" 6 К счастью, отец поправлялся с каждым днем. Но он, видимо, страдал от того, что не может еще приняться за врачебную деятельность. Для него было некоторым утешением, что не только декан факультета, но и другие профессора и прежние друзья, порвавшие с ним отношения после его конфликта с военным министерством, начали справляться о его здоровье и снова навещать нас. Как это часто бывает в подобном состоянии, на него находила полная отрешенность от жизни и оставалось одно только желание - умереть во сне и не быть вынужденным сознательно, как врач, смотреть в глаза смерти (врач умирает дважды, говаривал он). Зато потом наступал другой период, когда он с прежней силой воли восставал против судьбы. Тогда он хотел жить. Он хотел, он обязан был вернуть былую трудоспособность, и однажды я услышал, как он свистит у себя в кабинете. Обычно после удара одна половина лица остается парализованной, больные не могут вытянуть губы, чтобы свистеть. Каким счастьем было для нас, когда он заметил, что паралич проходит и что сильная мучительная электризация, которую он безжалостно применял к себе, все-таки помогла. Через короткое время он вернулся в больницу, принял снова руководство своим отделением, но сложных операций он больше не делал. Рука его двигалась еще плохо, электризация не восстановила ее в полной мере. Врач, работавшая в больнице еще в мое время, оперировала теперь точно так же, как он. Она непосредственно, из рук в руки, переняла у него все, что только можно перенять, и в большинстве случаев этого было достаточно. Персонал встретил отца очень радостно, его письменный стол был украшен роскошными цветами. В первое же утро явился фотограф, который запечатлел его, гениального врача, в кругу преданных сотрудников. Он сидел посредине, в белом халате, растянув губы в улыбку, лишь чуть-чуть асимметричную, небрежно накинув на плечи прекрасную черную меховую шубу. Через несколько недель он отпраздновал свое шестидесятилетие. Я знал, что он давно мечтает о дорогом английском многотомном справочнике по глазным болезням. Мне очень хотелось доставить ему это удовольствие, но наши денежные обстоятельства были не блестящи. Мои доходы, поступавшие большей частью от неимущих больных, да иначе и не могло быть в такой нищей стране, как наша, были не велики. Мой мальчик стоил денег. Наш дом, который все еще велся на широкую ногу, стоил денег. Эвелина, которая была слабенькой и оставалась предметом забот - постепенно она начала очень походить на свою красавицу мать с ее большими серо-стальными глазами, - стоила денег. Мои младшие братья и сестры тоже подрастали. Мать наша быстро старилась. Она изо всех сил старалась быть бережливой. Но она никогда не умела этого делать, а иногда мне казалось, что ее умственные способности слабеют угрожающе быстро, еще быстрее, чем физические. Жена сообщила мне по секрету, будто с некоторых пор большой в пестрых цветах ковер в гостиной бывает мокрым каждое утро. Она не могла понять, что происходит. Но однажды она увидела мою мать, которая вместо живых цветов в жардиньерке поливала из маленькой лейки цветы на ковре. Мать и прежде имела склонность к проказам, вероятно она всегда оставалась ребенком. Я попытался внимательней понаблюдать за ней, я был достаточно опытным психиатром, чтобы установить начинающееся старческое слабоумие. Но тут я оказался бессильным. И не потому, что у меня не было времени - для отца, для матери и для ребенка у меня всегда было время, - но она была так мне близка, я так сроднился с ней в течение долгих лет, что все в ней казалось мне естественным и понятным. Я знал, что ценный подарок отцу обрадует и ее. Что же еще мог я для нее сделать? Я вступил в переговоры с одним букинистом. Достать дорогие английские фунты было очень трудно. Но, к счастью, все кончилось удачно, и на именинном столе блистало великолепное издание - целая маленькая стена выстроенных в ряд томов in folio, в переплетах из настоящей кожи, около пяти тысяч страниц текста, и к ним три тома замечательных иллюстраций, исполненных с совершенством, у нас еще неизвестным. Отец сиял. Он обнимал меня, целовал в обе щеки, взвешивал на руке том за томом, даже свистел - привычка, приобретенная во время последней болезни и производившая странное впечатление при его изысканной внешности. Потом, нагрузившись томами, он забился в угол, и когда он, как будто небрежно перелистывал книги, я видел совершенно ясно, что он ищет те главы, которые являются его самостоятельным вкладом в область терапии глаза, я знал, что он и здесь встретит свое имя. Я вспомнил юность, я думал о том дне, когда впервые увидел его имя напечатанным. Отец определил мою жизнь. Несмотря на все блуждания, я все же пришел к зримой науке. Она стала для меня хлебом насущным, она почти заполняла меня. К стене нашего дома были прибиты теперь две таблички - одна, большая, моего отца, другая моя. Часто случалось, что больные колебались, кого из нас выбрать. Отцу это не нравилось. После болезни он больше не оперировал, но ему все-таки не хотелось, чтобы я делал это "за его счет". Он говорил, что мне не хватает опыта. Отказать мне в легкой и уверенной руке он не мог - эту руку я унаследовал от него. Я постоянно говорил с Валли о том, что рано или поздно нам с Эвелиной придется уйти из родительского дома, но обстоятельства были сильнее нас. Преимущества при этом извлекал ребенок. Девочка была так счастлива, подрастая вместе с другими детьми, как только можно пожелать маленькому, обидчивому, нежному, немного тщеславному, гордому и властолюбивому существу. Зато все тяготы падали на долю моей жены, которая должна была отослать собственного сына, но вынуждена была заботиться о чужом ребенке - нет, о целой чужой семье. Если бы у нас по крайней мерь царил мир! Но Юдифь была неистощима в своих коварных проделках, которые часто бывали почти остроумны! Несмотря на свою глупость, она умела придумывать такие изысканные штучки, что против них все оказывались безоружны. Продолжать жить так вместе было невозможно, но свадьба моей сестры с Ягелло должна была состояться в самое ближайшее время, и Юдифь собиралась жить собственным домом. Отец очень хотел, чтобы свадебное торжество состоялось в день его шестидесятилетия, но приданое моей очень элегантной и требовательной сестры не могло поспеть к сроку. И потом она желала быть единственной виновницей торжества, она не хотела делиться ни с кем. Я заметил косые взгляды Юдифи в день рождения отца, когда я сделал ему подарок, превышающий мои средства. Она рассчитывала, что мой подарок к ее свадьбе будет еще более дорогим. Но я знал, что это невозможно. Мои последние сбережения ушли, Морауэр напомнил о себе - он просил вернуть ему старые долги, из деликатности он называл их должком. Правда, в течение нескольких лет я платил за содержание Перикла в лечебнице для душевнобольных. Перикл стал теперь знаменитостью. Молодежь с восторгом зачитывалась его статьями. На его лекции "Воззвания к народу" публика валом валила. Он создал целое политическое течение. Несколько мелких газет занимались исключительно пропагандой его идей. "Оружие - корни и слава сильного" - вот те идеалы, которые он проповедовал юношеству, а заодно и бесчисленному множеству отживших, дряхлых, но все еще жадно цепляющихся за власть людей. Я написал Периклу, пожелал ему успехов