и сказал, что был бы рад повидаться с ним, с лучшим, нет, единственным другом моей юности. В конце письма я просил его прислать мне немного денег. Конечно, я не упомянул ни об ужасном времени в сумасшедшем доме, ни о его болезни. Я не мог без содрогания вспомнить о последних днях моего пребывания в лечебнице и о том поступке, который я совершил в припадке отчаяния. Я только попросил Перикла возместить ту сумму, которую я израсходовал на его содержание (мне не хотелось создавать впечатления, будто я требую платы за свой подарок). Я чрезвычайно преуменьшил эту сумму, на целых две трети, и, конечно, он без труда мог вернуть мне ее. Денег у него теперь было много. Реклама его массовых собраний была чрезвычайно своеобразной и пышной и требовала больших средств. Ходили слухи, что у него есть покровители, которые дают ему очень большие деньги. Но я так и не получил ответа. Незадолго до свадьбы Юдифи пришло еще одно напоминание от Морауэра. На этот раз речь шла о счете каменотеса за надгробный камень для могилы Эвелины на маленьком деревенском кладбище, который в свое время был заказан по моему желанию. До сих пор камень стоял в сарае. Я понял Морауэра. Для него не так важны были деньги, не игравшие роли для такого богатого и, по существу, доброго человека. Ему просто хотелось повидаться со мной. Может быть, он чувствовал приближение смерти. Он не хотел умереть во сне, как мой отец. Он готов был принять двойную смерть, но сначала хотел проститься со мной. Вернуться в лечебницу для душевнобольных было ужасно, я ненавидел всякую фальшивую чувствительность, и все-таки это было неизбежно. Но я не мог объяснить мои побуждения старику. Я солгал и обещал приехать позднее. Я написал ему, что очень устал, что работаю сверх сил... Впрочем, я не совсем лгал. В последние месяцы я заметил, что по вечерам и ночью меня бросает то в холод, то в жар. Когда мы ухаживали за Эвелиной и измеряли ей температуру каждые три часа, я как-то измерил температуру и себе. Но я знал, что врач редко способен разобраться в состоянии своего здоровья, я убедился в этом на примере моего отца. Да и что пользы знать, что здоровье мое не блестяще? Ответственность за всю нашу семью лежала теперь на мне. Как часто по вечера" мне больше всего хотелось запереться у себя в комнате! Но все приходили ко мне и просили совета, а я не смел возмущаться, даже когда видел, что этим советам не следуют. Может быть, это было и к лучшему. Не мог же я знать всего, часто я ошибался, иногда недостаточно точно выражал свои мысли. Мать заметила, что я работаю сверх сил. Но разве ей могло прийти в голову беречь меня? Она семенила ко мне в комнату поздно вечером, она часто будила меня, когда я забывался в беспокойной дреме, и начинала говорить о всяких мелких, но для нее очень важных делах, случившихся за день, и ей казалось, что в моей бедной переутомленной голове удержались все подробности последнего разговора. Когда я, с трудом владея собой, взглядывал на нее, она отворачивалась. Старая мать краснела передо мной, своим старым сыном, и тихо говорила: - Чего ты хочешь от меня? Я глупая курица. С кем же мне еще посоветоваться? И она была права. После болезни отец уделял мало времени домашним делам. Он начал теперь еще усерднее посещать церковь. Вечера он проводил с будущим зятем в разговорах о людском ничтожестве и о заслуженных бедствиях, постигших жалкий людской род. Они жаловались на неблагодарность, которой отплатили им за их труды: больные, страдающие глазами, - одному; дети, вынужденные работать на заводах, - другому. И горе тому, кто помешал бы этим врагам человечества за бутылкой вина и философскими разговорами. Но я не хотел лишать старика утешения, которое он находил в церкви и в вине. Меня радовало, что он обрел в Ягелло родственную душу. Я утешал мать, которая при теперешней ее чувствительности, - а может быть, она всегда была такой! - закрывала лицо руками и без конца плакала. Я пытался ободрить ее, показать ей, какую счастливую жизнь она прожила, как много радости нашла она в детях, в своем всегда верном муже. Но слова мои не утешали ее. - Старые курицы не имеют права плакать. Мое место в кухне. Здесь место только для твоей Вальпургии. Она для тебя и мать, и фея, и невесть еще что... Наедине вы издеваетесь надо мной, над глупой старухой. Ничего подобного и в голову не приходило моей скорее слишком смиренной, чем насмешливой жене. Но разве я мог возразить старой женщине? Я гладил мягкие, холеные, унизанные кольцами руки матери и не говорил, чтобы она взглянула на руки моей жены, которая заменяла не одну, а трех служанок. Я был рад, когда телефонный звонок прерывал такие разговоры, происходившие почти каждый вечер. Часто звонили отцу, не менее часто и мне. Отец после болезни не делал больше визитов на дом. Он передал их мне, так же как и трудные, требующие операционного вмешательства случаи, при которых он ассистировал довольно небрежно. Впрочем, все старые мастера, когда они вынуждены помогать новичку, ассистируют обычно так же. Часто мне приходилось посещать и собственных моих больных. Успешное лечение слепоты при сухотке спинного мозга, до тех пор считавшейся неизлечимой, привлекло ко мне много пациентов. Но они не довольствовались теми скромными успехами, которых я смог добиться. Они обращались ко мне по поводу тысячи разнообразных симптомов их ужасной, длительной, чрезвычайно многообразной болезни. Что было мне делать? Мне оставалось благодарить их за доверие. Я только старался вдохнуть в них надежду. Во всех без исключения. Может быть, они и не совсем верили мне, когда я говорил, что все уладится, хотя заведомо знал, что они неизлечимы. Но на всякий случай им хотелось обратиться ко мне. И они платили, сколько могли. Я не мог на них пожаловаться. Отец смеялся над тем, как мизерны эти суммы в перечислении на золото. Он показал мне свои гонорарные книги за прежние годы. - Ты должен научиться требовать. Тебя ценят во столько, во сколько ты ценишь себя. Нечего гоняться за каждым хеллером. Пусть они зовут тебя сколько угодно. Я не мешал ему говорить, но не менял своего поведения. И все же он был прав. Я на глазах терял силы. Мое колено, - рана в нем закрылась только на очень короткое время, - давало себя знать. Оно болело и опухало. Время от времени я чувствовал покалывание в плече, меня мучил несносный катар горла, хотя я был не слишком заядлым курильщиком. Но курить мне было необходимо. По вечерам я должен был поддерживать себя каким-нибудь возбуждающим средством, табак казался мне самым невинным. Однажды вечером отец вызвал меня к себе. Лицо его было серьезно, и я подумал, что он хочет попросить меня поберечься. К сожалению, это было не так. - Я хочу передать тебе мою практику, как только Юдифь выйдет замуж. Я думаю переехать за город. Старому, изношенному человеку, как я, и молодому, крепкому, как ты, трудно сработаться друг с другом. Да, по чести говоря, мне и не пристало служить тебе бесплатным ассистентом. Бесплатным! Из денег, которые я зарабатывал, я брал себе ровно столько, чтобы покрыть мои личные расходы: сигары, новая книга, раз в месяц кино или театр. Остальное я отдавал жене, которая расходовала все деньги на хозяйство, и отец знал это. Но возражать отцу? Я все еще слишком его любил. Наконец я счел необходимым не медля съездить к Морауэру. Я хотел посетить могилу моей Эвелины. Я хотел побыть подле моего старого друга. Я сказал об этом отцу, которому чрезвычайке не понравилось мое намерение. - Да, твоя милая Габи ждет тебя! - сказал он не то иронически, не то злобно. - Старый счастливчик! Что же, раз нужно, поезжай. Я уж, так и быть, опять впрягусь в лямку и буду следить за твоими пациентами. Ты ведь доверяешь их мне? - Слова тут излишни, - сказал я. - Надеюсь, я заслужил это, разумеется! - И на его лице, обезображенном параличом и старостью, во всем необъяснимом волшебстве появилась та старая, загадочная улыбка, которая сулила не то доброе, не то злое. Когда после тяжелого прощания с маленькой Эвелиной мы с женой отправились на вокзал, я совершенно ясно почувствовал, что у меня повышена температура. Я кашлял. - Не надо так много курить, хороший мой, - попросила меня жена. Я уехал. ГЛАВА СЕДЬМАЯ 1 К Морауэру я приехал очень усталым. Он встретил меня необыкновенно сердечно. Экономка тоже глядела на меня ласково, но в глазах ее я прочел жалость. Я не понимал, в чем дело. Уж не беспокоили ли ее мои денежные дела? Она знала о долгах, которые меня угнетали. Я мог быть совершенно спокоен. В первый же вечер, после роскошного ужина, сидя за бутылкой вина и замечательными сигарами, мы с Морауэром быстро пришли к соглашению. Он отсрочил уплату долга за содержание моего друга и выказал готовность взять на себя расходы по памятнику Эвелине. Мне с трудом удалось отговорить его оплатить и мою поездку к нему. Я хотел посмотреть памятник в тот же вечер. Памятник стоял в сарае, идти было недолго, минут десять. Но на дворе злилась непогода, дождь пополам со снегом бил в окна, и я был очень рад, что старик настоял на своем и мне не пришлось выходить из дому. Я был покоен, даже, можно сказать, счастлив. Старый господин, окутанный облаком сигарного дыма, сидел в своем темно-синем глубоком кресле напротив меня. Он был немногословен. Я знал, что он желает мне добра. И еще я знал, что он вполне уверен в себе, потому что ничто на свете не могло уже потрясти его, даже политические события последних лет. В этот вечер он много рассказывал о своих больных, как бы желая отчитаться передо мной. Среди его пациентов был один, которого месяц тому назад после многолетних настояний и упрашиваний, после специальной клинической экспертизы Морауэр, уступая настойчивому желанию семьи, отпустил домой, предварительно взяв с родных подписку. Через три недели, около одиннадцати часов ночи, больной позвонил Морауэру по телефону. Он желал говорить с ним непременно и тотчас же. Морауэр сразу понял, что произошло, и предупредил экономку и старшего врача, моего преемника. Больной прибыл немедленно. Достав велосипед, он примчался по оледенелой дороге прямо к старому своему врачу и сообщил ему, что "случайно" убил свою мать и брата. Ассистент счел это бредом сумасшедшего, а Морауэр - нисколько. Факты подтвердили его правоту. Выяснилось, что еще совсем недавно больной грозил своим родным убить их, он даже точно указал оружие, которым он воспользуется. Ему не поверили: ведь, говоря это, он ласково улыбался и вообще был нежен, вполне разумен и почти всегда в ясном сознании, вот только, к сожалению, _почти_ всегда. - Сумасшедшие могущественны, - сказал в заключение Морауэр, и я не понял, говорит ли он о своем больном или о политиках, в том числе и о новом "политике" Перикле. - Сумасшедшие могущественны, ибо кто может им помешать делать все, что им угодно? Я легко мог бы возразить ему. Если он так хорошо знает, как трудно помешать сумасшедшему, зачем же он выпустил этакого вот Перикла? Только потому, что я не мог больше платить за него? Но я промолчал. Дым сигары вызвал у меня жестокий кашель, и, когда я сквозь слезы взглянул на Морауэра, я с изумлением увидел на его лице выражение того же сострадания, которое так странно тронуло меня в старой экономке. Было еще не поздно, часов около девяти. Я не чувствовал уже такой усталости, как после приезда. По телу разлилась приятная теплота, и, случайно поглядев в зеркало, я увидел мои лихорадочно блестевшие глаза. Морауэр вдруг заторопился и отослал меня в постель. Очевидно, он хотел проявить особенную любезность и внимательность и поэтому поместил меня на ночь в той комнате, в которой я жил с Эвелиной. Но пребывание в старых стенах не пошло мне на пользу. Воспоминания со страшной силой овладели мной. Мне казалось, что я только вчера проводил Эвелину к автомобилю, увозившему ее в клинику. Приятная теплота исчезла, меня тряс ледяной озноб. Как мог Морауэр поместить меня в такой холодной комнате? Я встал и подошел к трубам центрального отопления, скрытым за деревянной обшивкой. К моему изумлению, они оказались очень горячими. Я прислонился к ним своей больной спиной, мне опять стало тепло, глубокая усталость овладела мной, я заковылял обратно в постель, припадая на неподвижное колено, которое, разумеется, давало о себе знать, и погрузился в тяжелый, тревожный сон. Среди ночи я проснулся от сердцебиения, весь в поту. Но чего я так испугался? Во сне я внезапно вспомнил о свадьбе моей сестры. Меня испугала мысль, что я могу явиться на торжество с пустыми руками. Ведь Юдифь, я знал это, командует отцом, а от них обоих зависит мир в нашем доме, особенно для моей бедной жены. Но у меня был друг! Нет, не молодой Ягелло. Этот был самым чужим из всех; в моих тревожных грезах я видел, как он всем своим колоссальным весом обрушивается на старый табурет у рояля, чтобы "сокрушить" его. До сих пор солидный табурет победоносно выходил из сражений... А Перикл? Я снова погрузился в беспокойную дрему, это были не настоящие сны; это были страхи, призрачные видения. И все же я был счастлив, я радовался, что по крайней мере Эвелина не является мне в эту ужасную ночь. Но не успела эта мысль ободрить меня, как незабвенная моя возлюбленная, ожив, возникла из темноты. Я чувствовал, как она лежит у меня на груди, и, хоть я сбросил с себя одеяло и дрожал всем телом, я обливался потом. Мне пришлось в течение этой ночи три раза вставать и обтираться. Наконец я заснул. На другой день я, вероятно, выглядел очень больным. Я видел это по взглядам окружающих. Но никто ничего не сказал. Я попросил Морауэра - вот кто был настоящий друг, которого я не напрасно заклинал ночью помочь мне сделать свадебный подарок, - проводить меня к каменотесу. Но ему нужно было сначала уладить тьму административных дел. Наступили поздние сумерки, когда он наконец освободился. Мы отправились в путь. Дождь перестал, морозило, дождевые лужи сковало мерзлой коркой, незаметно пошел снег, и мелкие хлопья сыпались белой пылью над тусклыми ледяными равнинами. Я, словно мальчишка, наступал на лед и радовался хрусту и треску. Каменотес как раз собирался уходить из мастерской. Однако он был заинтересован в том, чтобы памятник наконец забрали. Он отворил сарай, сквозь крышу которого падал снег, и показал нам прекрасный, благородной пирамидальной формы памятник из серого гранита с великолепной надписью золотыми буквами по черному мрамору. Но каменотес ошибся. Это был памятник для одной недавно умершей, очень богатой пациентки Морауэровского заведения. Памятник Эвелине стоял в углу и так густо покрылся пылью, что ее пришлось смести маленьким веником. Пирамида, увенчанная неуклюжим крестом и высеченная из песчаника, была не то что уродлива, но уж очень невзрачна. Зато плита из искусственного камня оказалась воистину безобразной, и надпись на ней была сделана не золотом, а просто черными буквами, которые теперь, в темноте, расплывались. У меня сжалось сердце. Я стал мерзнуть, руки, которые я засунул в карманы пальто, дрожали. Холодный ветер гулял между готовыми и еще недоделанными памятниками. - Пойдемте, пойдемте! - звал меня Морауэр. - Да, иду сейчас, - откликнулся я, но я не мог уйти. Мастер тоже начал проявлять нетерпение. - Может быть, вам угодно, сударь, взглянуть на надпись? - спросил он меня. - Она сделана точно так, как указано. - Конечно, конечно, - ответил я, стуча зубами. Пальто мое было не слишком плотным. На Морауэре была шуба, но мастер, человек средних лет, приземистый и сутулый, стоял в легкой куртке и нисколько не мерз. Он вытащил электрический карманный фонарь и осветил уродливую доску. Я прочел: Здесь покоится жена полковника Ева баронесса фон К. Родилась 5 мая 1890 года. Почила в мире, приобщившись святых тайн 3 апреля 1923 года, горячо оплакиваемая своим супругом, своими детьми, своими братьями и сестрами. Блаженны страждущие, ибо их есть царствие небесное. Я толкнул моего старого друга. - Эта надпись никуда не годится, - сказал я. - Все точно, как указано, - возразил мастер и вскинул голову, словно его оскорбили. - Может быть, ошиблись в конторе, когда давали сведения, - примирительно заметил Морауэр. - Мы исходили из данных, которые нам сообщили в клинике. - Возможно, - перебил я. - Но эти сведения неверны. Эвелина... она была гораздо моложе. Да и о детях не может быть речи. У нее был только... один ребенок. Я чувствовал, как что-то жгучее поднимается во мне, я заплакал. Мастер отвернулся и, ворча, начал ходить между памятниками. - Успокойтесь! Что на вас нашло, я просто не узнаю вас, - сказал серьезно и тихо Морауэр. - Только один, только один! - продолжал я причитать, как дурак. - Да мы переделаем надпись, - сказал Морауэр. - Не правда ли, мастер, вы переделаете? - Нет, нельзя вырезать дважды на тонкой плите из искусственного камня, - ответил мастер. - Если ребенок придет, если ее ребенок придет на могилу матери... - Я не мог продолжать. - Разумеется, вы правы, - деловито сказал Морауэр. - Если уж ставить памятник, так с верной надписью. Вы, значит, вырежете новую плиту, мастер. Согласны? - Я могу выгравировать новую надпись, но не раньше, чем в начале будущей недели, - ответил тот упрямо. - Мы немедленно заплатим по счету, - сказал Морауэр. - Ну, мастер? Вы знаете, я ваш лучший поставщик! - Ладно уж, - пробурчал каменотес. - Сможете поставить памятник послезавтра, я, пожалуй, возьму черный мрамор, он понравится господину супругу. 2 Я остался у Морауэра до воскресенья, и эти несколько дней отдыха пошли мне весьма на пользу. В последний вечер Морауэр обратился к моему благоразумию. Я курил и молчал. Относился ли этот упрек к моим слезам? - С Эвелиной не живут безнаказанно, - сказал он. Покамест я сидел у него за столом, я чувствовал себя так хорошо, так спокойно. Озноб и лихорадка, мучившие меня в последние недели, прошли, я думал, что они не вернутся больше. Я ошибся. Уже на лестнице меня снова пронизала мучительная дрожь. Не болен лия? Может быть, слова моего друга: "С Эвелиной не живут безнаказанно", - означали, что я болен или заболеваю той же болезнью, от которой умерла она. Чахоткой? Я мог узнать диагноз немедленно, стоило только подняться на двадцать ступенек, вернуться к моему другу и попросить его выслушать меня. Но я не сделал этого, я лег в постель. Я не спал. Меня била жестокая лихорадка. Но жар не затемнил моего сознания. У меня была ясная голова. Я не метался по постели. Я не старался изо всех сил, как в предыдущие ночи, заманить к себе сон, я воспользовался мертвой тишиной, царившей в этом крыле сумасшедшего дома, и перед моим взором прошла вся моя жизнь. Я думал обо всем. Я думал и об этих записках. Я начал уже седьмую главу. Я размышлял о том, сколько глав осталось мне еще написать, то есть прожить. Мне думалось, что по крайней мере еще глав пять, значит, в общем их будет двенадцать. Мне, вероятно, надо бояться, дрожать, тревожиться за свое будущее, за судьбу моей семьи, моей жены, моей такой любимой дочери Эвелины - я ведь смею называть ее так, хотя в ней нет и капли моей крови, - за профессию и заработок моего сына, который жил в Блуденце. Но я устал, мысли мои расплывались, и я не принял никакого решения, не составил никакого плана, и последнее, о чем я подумал, - перед отъездом надо попросить денег у моего старого друга, чтобы купить свадебный подарок сестре. Но когда на другой день я начал прощаться с ним, я помнил обо всем, только не об этом. Или, по чести признаться, не хотел помнить. Он достаточно сделал для меня. И я вернулся домой с несколькими грошами в кармане. Я боялся, что отец, по старой страсти к насмешкам, начнет делать замечания о Габи. К счастью, он был слишком занят приготовлениями к свадьбе моей сестры и устройством ее будущего жилья. Он помолодел, поздоровел, походка его стала юношеской, губы почти перестали кривиться. Он преодолел последствия удара. Практикой мы занимались теперь вместе. Дела было много, операций масса. У него было едва ли не больше сил и выдержки, чем у меня. Но прежнее его рвение к работе исчезло. Он свалил на меня почти все, хотя я с удовольствием многое предоставил бы ему, тем более что тотчас же после возвращения я занялся теоретической и практической работой в области глаукомы - самого страшного и даже теперь, по существу, все еще загадочного заболевания глаз. Занятия эти не давали денег, и для нас, для отца и для меня, было бы безумием отказаться хоть от одного платного пациента. Отцу они были нужны, чтоб возиться с коврами, мебелью и шторами на новой вилле Юдифи, мне, чтобы отдаться моим экспериментам или чтобы брать из библиотеки все новые и новые толстенные тома и погружаться в занятия. Мое время было ограниченно. Единственная роскошь, которую я позволял себе, это ежедневно видеться и играть с моей девочкой. Ее звонкий серебристый голосок звучал всюду. Она называла меня отцом, а жену мою - тетей. Мы не стали ничего ей объяснять. Воспитывать ее было нелегко, но по характеру своему она была жизнерадостна и полна любви. Правда, это была очень чувствительная, очень уязвимая любовь, которая не терпела разочарований. Дети жаждут подарков, сюрпризов. Ниши не отличалась от других малышей. Зато ее так легко было обрадовать, она была так благодарна за любую неожиданность, за мороженое яблоко, купленное у уличной торговки, хотя в комнате у нее всегда стояла ваза, полная фруктов. Бывали дни, когда я не мог урвать для нее больше четверти часа. Но этой четверти часа я радовался заранее. Я скрывал свое чувство от малютки. Она была немного тщеславна, не следовало показывать, как сильно я к ней привязан. Если верить рассказам Ягелло, она была законченным портретом своей матери в детстве. Я любил красивого, нежного и живого ребенка не только из-за матери. Я не искал в ее цветущем личике черты лица, которое осталось у меня в памяти запавшим, землистым и заострившимся. Ребенок дарил мне чистую радость. Мне всегда так же трудно было расставаться с Эвелиной, как и ей со мной. Однажды она порвала мой пиджак, пытаясь задержать меня подольше. Мне не хотелось рассказывать об этом несчастном случае моей несколько излишне бережливой жене. В присутствии Ниши, которая смеялась и шутила, я принялся латать пиджак. Я не мог бы жить без надежд, радостей, пусть самых маленьких. Они были у меня: в моих детях, в моей работе, которая, против ожидания, шла очень удачно, в дружбе и товариществе моей милой жены. Совместная работа со стариком отцом тоже как будто наладилась. Часто нам приходилось делать по две операции в день. Я вспоминаю об одном таком дне незадолго перед свадьбой Юдифи. Во время первой операции отец внимательнее, чем обычно, следил за моими пальцами. И не успел пациент с толстыми повязками на глазах вернуться к родным, как отец сказал: - Ты уже скоро достигнешь настоящего совершенства. В твоем возрасте я оперировал не лучше. Следующий! К сожалению, во время второй операции рука моя была не столь уверенной. Я, кажется, говорил уже, что все это время я был не совсем здоров. Температура была повышенной, к боли в колене присоединилась боль в лопатках, особенно в правой, колено мешало мне долго стоять. Я часто ощущал резь в ноге, вплоть до бедра. Оперировать же по всем правилам искусства можно только стоя. Но в тот день я сделал над собой усилие. Операция удалась. Отец был так же доволен ею, как и первой, но я не мог дослушать его похвал. Я почувствовал, что к горлу моему подступает что-то очень горячее, как кипяток, мной овладело усталое опьянение. Я предоставил старику и сестре наложить предохранительную повязку - мы делали очень тонкую операцию молодой девушке по поводу косоглазия - и бросился в переднюю, зажимая рот носовым платком. Это была кровь. Впрочем, кровотечение скоро прекратилось. Я вернулся, умолчав об этом зловещем происшествии, сел на стул и стал глядеть, как отец заканчивает перевязку. На его вопрос я ответил, что у меня было легкое кровотечение носом. - Но ты вовсе не производишь впечатления чересчур полнокровного, сын мой, - сказал он, не предчувствуя ничего дурного. Да и времени для размышлений у него сейчас не было. Я продолжал работать, исследовать, лечить. Единственный вопрос, с которым он обратился ко мне, был: что я подарю сестре к свадьбе. - Я, - ответил я растерянно, - ничего. Он засмеялся. - Ты, и никакого подарка? Ничего?! Думаешь, мы тебя не знаем? Старый расточитель! Ты, конечно, готовишь сюрприз в десять раз дороже, чем то, что подарим ей мы, бедные. Я посмотрел на него и тоже попробовал засмеяться. Но лучше было не продолжать разговор. Это было небезопасно. Я оставил отца при "сюрпризе" и потихоньку отправился в постель" солгав, что мне нужно в институт, чтобы продолжать опыты над глаукомой. Только жена моя знала, что я захворал. Она уселась на край моей постели и тревожно смотрела на меня, с трудом сдерживая слезы. Я молчал. Она, вероятно, упрекала себя за то, что среди хозяйственных забот и тревог за будущность сына недостаточно серьезно отнеслась к моему болезненному виду. К счастью, она и представления не имела о том, что произошло. Теперь я понял слова моего старого друга Морауэра: "С Эвелиной не живут безнаказанно". Я что-то солгал и жене. Я не хотел ее жалости, как когда-то Эвелина не хотела моей. Она не могла мне помочь. Она не могла даже дать мне совет. На другой день я позвонил специалисту-туберкулезнику и попросил меня принять. Он осмотрел меня, но не нашел ничего серьезного; Потом он посмотрел мое горло, спросил, много ли я курю, и, получив утвердительный ответ, сказал, что не исключена возможность просто невинного легкого кровоизлияния из лопнувших в горле сосудов. В серьезную болезнь легких он, такой же оптимист, как я, не хотел верить... Мне пришла в голову еще другая мысль: - Не считаете ли вы опасным, что я много бываю с ребенком, обремененным тяжелой наследственностью? - Мне следует раньше уяснить себе характер вашего заболевания, - ответил он осторожно. - Нужно подождать. Рентгеновский снимок нам тоже мало поможет. На пластинке, правда, видишь уйму всякой всячины, но разобраться в ней можно только при тщательном клиническом исследовании. Впрочем, я все же сделаю снимок, если хотите. Подождем еще несколько дней. Советую вам беречь себя, лежать, не курить, хорошо питаться. - А ребенок? - Да, - сказал он, - само собой разумеется. Если у него тяжелая наследственность, для него, конечно, очень опасно соприкосновение с туберкулезом. Но, повторяю, не думаю, чтобы это было так. Вы сможете прийти ко мне через неделю? Я обещал. Через неделю я чувствовал себя гораздо лучше. Я понимал, что болен. Но мне не хотелось в это верить. Я хотел быть здоровым, работать и жить, как все. День свадьбы сестры наступил. Я явился почти с пустыми руками. Нам, жене и мне, отвели почетные места на торжественном вечере. Я был старший сын. Я был друг Ягелло. И ничего не смог положить на стол, ломившийся под тяжестью богатых подарков, кроме нескольких орхидей ее любимых оттенков и стихотворения собственного моего сочинения, которое было хорошо задумано, но плохо написано. Она сделала вид, что мой ничтожный подарок привел ее в такое же восхищение, как и роскошные подарки отца, Ягелло и его родных. Но она никогда не простила мне моего "сюрприза". Именно это слово, которое принес ей отец, заставило ее надеяться на что-то сверхъестественное, на что-то безумно расточительное. И вдруг она увидела сущий пустяк. Она восприняла это как знак пренебрежения, хуже того, как мелочную месть за зло, причиненное ею моей жене. А я был беден, но этому она не верила. 3 Через три дня после свадьбы Юдифи отец снял со стены под нашими окнами табличку, на которой когда-то значилось просто врач, потом специалист по глазным болезням, потом доцент и, наконец, профессор. Моя табличка осталась. Жара у меня не было. Но я чувствовал себя больным, бессильным, апатичным - обреченным. Больной врач - это самое жалкое существо на свете. Больной врач - противоречие собственной профессии и самому себе. Мне не было еще тридцати трех лет. Мне предстояло, вероятно, прожить еще довольно долго. Я задумался. Мне некому было довериться. Я мог лишь жалеть о том, что уже прошло. Но, если бы я стал предаваться раскаянию, это лишило бы меня последних сил и веры в себя. Да и в чем было мне раскаиваться? В том, что я женился на Валли? В том, что я любил Эвелину и все еще люблю ее? Единственное, что можно было еще изменить, - это судьбу маленькой дочери, моей избранницы. Ради нее и вместе с нею я навестил знакомого профессора-терапевта. Он нашел, что ребенок очень высок и хрупок для своего возраста. Он не нашел никаких симптомов тяжелой наследственности и заверил меня честным словом, как коллега коллегу, что Эвелина пока абсолютно здорова. Но что ждет ее впоследствии? Он отослал девочку, которая казалась развитой не по летам и слушала нас очень внимательно, к своей жене и детям. И там, как мне после сообщили, маленькая принцесса величественно и безмолвно восседала во всем блеске своего нового шелкового платьица, не произнеся ни единого слова. А я? Профессор знал меня. Несколько недель назад он присутствовал на моей пробной доцентской лекции. Он был одним из тех, кто избегал моего отца после его аферы во время войны, и только недавно вновь удостоил его своим посещением. Профессор велел мне стать перед рентгеновским аппаратом и начал двигать передо мной отливающую радугой зелено-желтую, фосфоресцирующую пластинку. При этом он так энергично надавил на мою исхудалую грудь, что мне стало больно. Потом он зажег свет, около получаса выслушивал меня и наконец сказал: - По моему мнению, у вас туберкулез легких, сейчас еще не опасный. Клиническая картина неясна, рентгенологическая - почти отрицательна. Для меня доказательством является кровоизлияние, которое у вас, несомненно, было, ночные поты, субфебрильная температура по вечерам. - Так что же мне делать? - спросил я, потрясенный, несмотря на все мое самообладание. - Поезжайте немедленно в Давос или, в крайнем случае, куда-нибудь в горы. Ручаюсь, что через полгода вы вернетесь здоровым. - Я не могу, - сказал я, - я должен работать на семью. - Но ваш отец может вас заменить. - Я предложу ему, - ответил я, - но сомневаюсь в успехе. - Не относитесь к своей болезни слишком легко, но не принимайте ее и слишком трагически, - сказал профессор, пока я торопливо и неловко одевался. - Словом, примите это так, как принял бы я на вашем месте, мы с вами понимаем друг друга. В дверях, ведущих в его частные комнаты, я остановился и задержал еще на одну минуту этого очень занятого человека. - Что вы мне посоветуете? - спросил я. - Что делать с ребенком? - С вашей приемной дочерью? Не беспокойтесь. Здесь я совершенно уверен в моем диагнозе. Хрупка, но здорова. Я покачал головой. - Вы не понимаете меня, - сказал я и постарался говорить громче. - Может ли ребенок быть в контакте со мной? Он покачал головой. Я смотрел на него и боялся, что отзвук моей мольбы, против воли, прозвучит в моем голосе. Существует некое вымогательство со стороны больных, несчастных и жалких, по отношению к здоровым, богатым и счастливым. И оно не делает чести ни тем, ни другим. Я знал это и не хотел вымогать. - Опасно ей быть со мной или нет? - спросил я, и голос мой прозвучал громко, несдержанно и грубо. Он взял мою руку, притянул меня к себе и сказал, глядя мне прямо в глаза: - Боюсь, что да. Своего ребенка я бы отослал. - Вы правы, - ответил я, - я поступлю точно так же. - Ничего катастрофического я не вижу. Ваш организм обладает прекрасной сопротивляемостью. Каверна великолепно закрылась, для начала мы должны быть довольны. Вы происходите, несомненно, из крепкой, здоровой семьи? Я подтвердил это. В моей семье и речи не было о болезни легких. Мой отец и все мои предки были, в большинстве своем, здоровые, закаленные, бережливые, волевые люди, которые спокойно доживали до старости. Дедушка и бабушка, с отцовской стороны, были еще живы. Профессора обрадовало, что он оказался прав. Я взял мою маленькую Эвелину, поблагодарил жену профессора и вышел на улицу. Эвелина сейчас же принялась щебетать своим высоким серебряным голоском. Она вся преображалась, когда бывала со мной. Через несколько дней сестра моя должна была возвратиться из короткого свадебного путешествия. Мне нужно было принять решение. Я все обдумал. Будущность моего ребенка была, к счастью, обеспечена. После бесконечных переговоров вопрос о наследстве уладился. Я был назначен опекуном, вторым опекуном назначили ее дядю Ягелло. У Эвелины было довольно значительное состояние. Проценты с него выплачивались регулярно. До сих пор мы их не трогали. Значит, можно отдать ребенка в закрытое учебное заведение. Но нельзя ли поместить ее у Ягелло и Юдифи? Разумеется, лучше всего было бы ей остаться на старом месте. Исчезнуть должен был я. И я готов был исчезнуть. Я готов был расстаться с ребенком, с работой, с женой. Но это зависело не от меня, а от моего отца. В тот же день я попросил его зайти ко мне. Он пришел весьма неохотно. Выслушал мой рассказ. Помолчал. Может быть, он ждал еще дальнейших горьких новостей? Потом он попытался уйти без всякого ответа, просто пробурчав себе в бороду: - Очень жаль, мальчик, я должен сперва все зрело обдумать, разумеется! Но я задержал его. - Можешь ли ты заменить меня? Хочешь ли ты... Он быстро оборвал меня: - Не требуй от меня этого! Ты разрываешь мне сердце, но я не могу больше работать. Если бы я мог, я не бросил бы практику. Разве ты не понимаешь? Я сказал: - Я прошу тебя не ради себя. Я думаю о семье, о всех вас. - Только без ненужного сострадания! - прервал он меня с горечью. - Всяк за себя, бог за всех. Заместителей можно найти всегда сколько угодно! Поезжай на месяц в санаторий; за это время и катар горла, и малокровие, и, главное, чрезмерная нервозность пройдут, старый ты ипохондрик! - Мне надо поехать в Давос, так сказал профессор. - Ах, чего только не говорят эти господа! Давос - это Швейцария, а Швейцария - это девизы, швейцарские франки! Где же их взять, если не украсть? Как бы мне хотелось!.. Чего бы только я не сделал для тебя, ты, горе-дитятко! Я люблю тебя, разумеется! Несмотря на все, я всегда заботился и буду заботиться о тебе! - Я могу сказать то же самое, - ответил я и поцеловал его руку. Я сделал это от чистого сердца. В ту минуту мне было жаль его гораздо больше, чем себя. Я не плакал. Голос мой был тверд и спокоен. - Я дождусь приезда Ягелло и Юдифи, тогда все решится. Благодарю тебя, отец. Я всегда буду тебе благодарен. - У тебя есть все основания для этого, - пробурчал он, довольный, что может уйти. - Нет такой глупости, от которой я не предостерегал бы тебя. Забросить практику теперь, когда она так разрастается! Но мне кажется, что тебя ждут еще несколько пилигримов в приемной. Насвистывая, он вышел из комнаты. Я принялся за работу и проработал до поздней ночи. Единственное решение, которое я принял, - расстаться с Эвелиной. Я ни разу больше не поцеловал ее, не заходил в ее детскую, не играл с ней, не водил ее гулять. Девочка не могла понять, что случилось. Как-то, услышав мои шаги, она подбежала ко мне. Я отстранил ее. Она остановилась словно вкопанная, побледнела как полотно, и ее тонкие коралловые губы зашевелились. Но она не закричала, не пришла в ярость, как обычно. Только слезы градом катились по ее щекам на светло-зеленый кружевной воротничок, надетый на нее в тот день. Приезд моего зятя и сестры откладывался. Я терпеливо ждал. Жена, не переставая, допытывалась, что со мной. Я не мог ей довериться. Мы жили рядом. И только. Как раз в эти дни ко мне вдруг явились несколько молодчиков геркулесовского вида. Они приехали в большущем автомобиле. Сквозь толпу терпеливо ждущих пациентов они пробились в мой кабинет и возвестили мне о прибытии великой личности, философа масс, пророка новых людских поколений - старого моего Перикла. Через десять минут явился он сам. Закинув уже лысую и действительно великолепно выточенную голову, исполненный неописуемой, оцепенелой гордости, не удостоив взглядом ни своих молодчиков, ни недовольных пациентов, он подошел ко мне, уставился на меня косым глазом, грозно сверкавшим из-под косматых бровей, и театральным жестом протянул мне руку. Видимо, он ждал, что я брошусь ему на шею или по крайней мере предложу сесть. Я был с ним любезен, но сказал, что тороплюсь. В глубине сердца я был рад, что вижу его среди живых, что он душевно здоров (по мнению всех) и преисполнен сознания собственного могущества. Но как раз в этот день у меня не было времени. Я попросил его прийти вечером, но без своей лейб-гвардии. - А ты ручаешься за мою безопасность? - спросил он. - У меня повсюду смертельные враги. А кто и когда сможет заменить меня? - Знаю, знаю, - ответил я, как отвечают сумасшедшему. - У меня тоже есть враги. Так что здесь ты находишься в совершенной безопасности. - Когда же я могу прийти? - спросил он гораздо скромнее. - Я часто тосковал по тебе. Ты не забыт. Помнишь еще пелерину? - Приходи ровно в девять. Ты что пьешь - вино или пиво? - Ни пива, ни вина! Я приду не для того, чтобы кутить, а чтобы увидеться с человеком, заронившим в меня искру императорства. Я не забыл о той большой сумме, которую я тебе должен. Вечером я привезу ее. - Хорошо, значит пиво, - сказал я. - Когда-то давно ты, бывало, так пировал с твоим отцом! Не забудь же, в девять. - Чего ты хочешь? Иначе не придешь к власти. Вечером я расскажу тебе все. Но я никогда тебя не забывал! Он еще раз протянул мне руку, кивнул своей гвардии и вышел. Во взгляде его было нечто от мудрого мыслителя и от не совсем безопасного ребенка. Вечером я долго ждал его. Я никогда больше его не видел. 4 С огромным нетерпением ждал я приезда сестры и зятя. Наконец они приехали. Ягелло был очень счастлив. Юдифь казалась серьезной, на лице ее появилось какое-то строгое безрадостное выражение, которого не было раньше, и голос ее во время первого нашего разговора был непривычно резок. И все же только одну ее, вероятно, и тревожило мое здоровье. Я сказал, что хочу поговорить с ней. Но она откладывала наше свидание со дня на день. Ей хотелось сначала устроить квартиру по своему вкусу. Ей и ее мужу, казалось, везло во всем. Ягелло, не без посредничества моего отца, который привязался к нему почти с таким же слепым обожанием, как к Юдифи, предложили место в государственном статистическом управлении. Хоть он давно уже забросил свою работу о социальной роли детского труда, он заставил долго себя упрашивать. Наконец отцу удалось убедить его. У моего зятя была теперь постоянная служба, и к процентам с его капитала присоединился и регулярный заработок. Отец был невероятно доволен. Он полагался на своего Ягелло, как на каменную стену, ему он передал отныне заботу о моих младших братьях и сестрах. Я не был безмерно счастлив. Те времена миновали. Я чувствовал себя не очень хорошо. Необходимо было что-то предпринять. Я мог надеяться, что после моей смерти мой зять, Юдифь и моя жена, которая, несмотря на седину в волосах, была еще полна сил, возьмут на себя попечение о семье. Отец сможет спокойно закрыть глаза, и моя старая, окончательно впавшая в детство, очень добрая мать тоже. А я? Я все еще жил не мыслью о смерти, которая освободит меня от этой грустной жизни, а надеждой на жизнь, которой в душе я был всегда благодарен. Только одна-единственная тяжелая забота давила меня - Эвелина. Ребенок нуждался в не