оследний населенный пункт остался в двенадцати километрах позади, следующий -- в семнадцати километрах впереди. А я-то всегда считала Германию густонаселенной страной. -- Господа останутся надолго, -- сказала дама за стойкой регистрации. Это прозвучало утвердительно. Надан вел себя так, как будто он в этом еще отнюдь не уверен. Он сказал: -- Это сильно зависит, -- но не сказал от чего. Побледнев, он напряженно и очень внимательно смотрел в сторону туалетов, там же, чуть дальше был вход в ресторан, в подвале, откуда доносились непонятные глухие звуки. Дама сказала: -- Ах, эти... они дошли до кондиции. -- Это мы слышим, -- сказала я, стараясь понапрасну не пугаться. Дама тем временем махнула рукой и высказалась: -- К закрытию как раз успевают развеселиться. Она дала нам ключ от комнаты, но мы не сразу отправились наверх. Пока мы жевали в ресторане холодные фрикадельки с солеными огурчиками, которыми приходится перебиваться тем, кто пропустил время ужина, веселье продолжалось. Оно даже шло по нарастающей, и можно было уже отличить женское веселье от мужского; сперва их разделяла октава, потом, на пике веселья, уже две. Мы принялись заключать пари обо всем на свете -- из чего эти фрикадельки, из обрезков печени или из хлеба? Поют ли все еще внизу "Молодую полячку" или уже нет? Как стоят кровати, под углом друг к другу или рядом? Выберемся ли мы вообще когда-нибудь из этой дыры? Вдали можно было различить огни то ли Манхайма, то ли Людвигсхафена. Фрикадельки состояли наполовину из обрезков печени, наполовину из хлеба, и вкус у них был отвратительный. Надан сказал: -- Как они умудрились набраться этим теплым пивом, для меня остается загадкой. Потом мы пошли в номер. Надан сказал: -- Можешь не сомневаться, ни с одной женщиной на свете, кроме тебя, я не согласился бы ночевать в подобной комнате. Это прозвучало искренне, и я сказала: -- Можно подумать, машину здесь остановила я. "За мной последовав конем, сойдешь с ума, мой милый", -- подумала я, и тут мы вошли в комнату, окленную обоями в цветочек. С той самой ночи на сосне мне в голову порой приходили удачные цитаты, когда я хотела оградить себя от чего-нибудь ужасного. Конечно я давно не верила в их волшебную силу, как правило, они и не помогали вовсе, только вот Моргенштерн еще иногда помогал, и я вдруг засмеялась, потому что эта цитата про ход конем и про сумасшествие как нельзя лучше подходила и к слоникам на галстуке Надана, и к цветочкам на обоях. Но с того вечера на поваленной сосне Надан не выносил, когда на него обрушивали цитаты, особенно если это делала я, он подозревал, что за каждой цитатой скрывается нечто личное, то, что старательно замалчивается, но таит в себе насмешку над ним самим или над "Роллинг стоунз". Он понятия не имел о моих стилистических проблемах, а сам теперь решал проблемы весьма возвышенного свойства, стоя в номере отеля, где так сильно воняло дезинфекцией, что вот-вот разболится голова, и где потолок был сделан целиком из коричневого ламината, а Надан мне еще объяснял, что, если потолок плесневеет изнутри, значит, он из ламината; и даже если он еще не плесневеет, но где-то поблизости ламинат, он обязательно заплесневеет; отсюда и сильный запах дезинфекции -- несмотря на него, он, Надан, явственно чувствует затхлость воздуха, вызванную плесневым грибком. К счастью, пока ни одного таракана. На кровать лучше вообще до поры до времени не смотреть, это мы знали наверняка. Надан стоял возле двери и с укоризной разглядывал потолок на предмет наличия плесени и строительных неполадок, причиной которых, вне всякого сомнения, был ламинат, а также я, я же тем временем готовилась сделать ход конем. Лично я больше всего на свете хотела бы сейчас оказаться дома наедине с текстами Валло, если бы у меня что-то не ладилось с переводом, я могла бы позвонить в Париж -- Валло как раз, наверное, вернулся из кино или с какого-нибудь ужина, он вежливо сказал бы мне "Bonsoir, madame" вместо того, чтобы указывать на строительные огрехи, обнаруженные на потолке, и мы бы с ним не торопясь прошлись по списку вопросов, он поблагодарил бы меня за тщательность работы и указал на небольшую логическую неточность на странице 453, которую мы прежде не замечали, и он только что ее обнаружил. Цитату из Кортасара, хоть он и помнит ее, сразу отыскать не удастся, вероятно, он найдет ее к завтрашнему дню. Чудесная сугубо деловая интонация, едва различимый подтекст с его стороны -- мне это уже знакомо, -- и вопросы сняты, я могу работать дальше, ведь нет ничего лучше, чем ночью сидеть за письменным столом при свете зеленой лампы, пока город не станет совсем тихим и темным, если не считать нескольких окон там, где люди тоже сидят за письменными столами. К Троице перевод был бы готов, а теперь он вместе со словарями лежит в черной сумке, но здесь невозможно работать, здесь нет стола; из бара еще выходят отдельными группками подвыпившие гости, и в холле никак не утихнет в миллионный раз обесчещенная полячка. Когда-нибудь это кончится? Я тут же сообщаю Надану, что выиграла пари: ему удалось проследить их репертуар только до "Его последним словом было "водка", потом он решил, что надираются они отнюдь не пивом. Надан забыл, что всему виной я, и радостно сказал: -- За это они уже пьют в дверях! Они наконец выпили, еще немного пошумели, и наконец все стихло. Каждый раз, когда я пытаюсь вспомнить, что и в какой последовательности происходило той ночью, мне это удается с трудом. Сначала я как будто достала свою косметичку и отправилась в ванную. Когда я оттуда вышла, Надан уже настроил радио в часах на свою любимую волну. Желтая жидкость на автостраде оказалась совершенно неядовитой и давно была благополучно устранена. Я подумала: "Мы могли бы уже добраться до Эльзаса", но вслух я этого не произнесла. Я сказала: -- Ты же не веришь, что она и в самом деле неядовитая? Надан спросил: -- Почему? Он опять замкнулся. Меня слегка затошнило то ли от фрикаделек, то ли от желтой жидкости, то ли от запаха дезинфекции, то ли от выражения Наданова лица, и я вышла на балкон, чтобы по возможности продышаться. В воздухе пахло сиренью. Я старалась не расплакаться. Видимо, старалась я довольно долго, пока наконец мои усилия не увенчались успехом, и когда вернулась в комнату, увидела затуманенные глаза Надана -- у него началась мигрень. Из всех неприятностей, которые случаются с Наданом, когда он проводит слишком много времени со мной, мигрень, как мне кажется, хуже всего. Надан же полагает, что и тошнота, которой чревато для меня слишком длительное пребывание в его обществе, и приступы кашля плохи примерно одинаково. Я сказала: -- Ничего удивительного, что у тебя разболелась голова: воздух пропитан ядовитыми испарениями желтой жидкости, да еще этот запах в комнате. Мне тоже нехорошо. -- Послушай, -- сказал он, -- наверное, об этом тоже надо было поспорить. Потом несмотря на головную боль и тошноту мы начали ругаться из-за желтой жидкости: ядовитая она или нет. Надан сказал: -- Какой смысл думать, что она ядовитая, если по радио сказали, что она неядовитая. -- Может, и нет никакого смысла, -- сказала я, -- но не стоит быть таким наивным и, развесив уши, верить всему, что они там говорят, только потому, что якобы нет смысла верить в ее ядовитость. -- Почему? -- спросил Надан. Я пошла в ванную, чтобы из стаканчика для зубных щеток выпить немного водопроводной воды и выиграть время; потом сказала: -- Можем поспорить. И года не пройдет, как они признают, что жидкость все-таки была ядовитой. -- Ну и что, -- сказал Надан. Я сказала: -- Тогда ты увидишь. Я совершенно озверела, когда, выйдя из ванной, где он тоже выпил водопроводной воды из стаканчика для зубных щеток, он сказал: -- Сегодня вечером это не имеет решительно никакого значения. Из-за головной боли глаза у него стали почти черными, и то ли из-за его глаз, то ли из-за запаха дезинфекции я взяла единственный стул, который был в комнате, и снова отправилась на балкон, я подумала, что продолжать ссориться в таком состоянии бессмысленно. Но я еще успела услышать, как Надан вполголоса сказал как бы себе самому: -- Целый день в мае она ходит в зимнем пальто, обливаясь потом, но когда становится действительно холодно, с мокрыми волосами торчит на балконе в одной футболке. Потом я сидела на балконе в пальто и молча вела бесконечный спор о том, есть ли смысл говорить, что некое вещество ядовито, если оно действительно ядовито. При этом я была даже рада, что мы поссорились из-за желтой жидкости, а не из-за дома Надана или из-за моей квартиры, хотя потом мне стало ясно, что сегодняшний спор был всего лишь прологом, а квартирная драма разразится завтра. К этому времени квартирно-домовая драма почти достигла для нас своего апогея, и, скорее всего, так я думала, сидя той ночью на балконе, мы и сбежали-то, и оказались здесь для того, чтобы хоть как-нибудь положить ей конец, что было совершенно невозможно ни в Надановом доме, ни в моей квартире, потому что Надан не мог даже войти в мою квартиру -- его сразу одолевала мигрень, а я, лежа рядом с Наданом у него в доме, часами сотрясалась от кашля, и Надан не мог ничего с этим поделать, кроме того, чтобы, дождавшись перерыва между приступами, отвезти меня поскорее домой. В машине я иногда говорила ему: -- Признайся, ты вбухал в свой дом целую тонну консервантов для древесины. Надан отвечал: -- Ни единой капли, клянусь, не хочешь, не верь. И я не верила, хотя, конечно, отлично сознавала, что добрую половину жизни провела в домах, насквозь пропитанных консервантами для древесины, и ни разу не кашлянула, и, значит, дело совершенно не в этом. Когда я думаю о Надановом доме, мне на ум приходит белый попугай. Когда Надан входит в мою квартиру, он обычно говорит: -- Не понимаю, как ты можешь так жить. Мы никогда не могли спокойно поговорить об этих "как" и "так", потому что у Надана то ли от моей квартиры, то ли от поливинилхлоридового покрытия на полу, то ли от моего красного вина тут же начиналась мигрень, и этой ночью я предчувствовала, что завтра нам предстоит разговор об этих самых "как" и "так", и, конечно, заранее было ясно, что никаких общих "как" и "так" нет и не может быть, ведь даже его галстук со слониками не сможет находиться в одном шкафу с моим зимним пальто, и мне становилось страшно, потому что я любила Надана, а завтрашний день, скорее всего, будет просто ужасным. Я решила немного поспать, но из-за тревоги, любви и неудобного стула у меня ничего не вышло. Я вернулась в комнату уже под утро, потому что запах сирени стал почти что неразличим во влажном воздухе. Надан спал. Он продолжал спать, когда я тихонько улеглась на другую кровать и только теперь вдруг обнаружила, как сильно у меня замерзли ноги и сколь утомительной вообще для человека может быть подобная ночь с запахом сирени на балконе. Я закрыла глаза, и именно в этот момент Надан проснулся. Он сел на своей кровати, уставился в темноту в моем направлении и сказал: -- Альниньо, пожалуйста. Эти слова прозвучали так, словно шли из самых сокровенных глубин его души, они настолько потрясли меня, что я тут же позабыла все наши споры и свои ледяные ступни. Нежным голосом я сказала: -- Да, что такое? Когда он говорит так, с мольбой, я готова исполнить любую его просьбу даже в пять часов утра, и мягким голосом, который я люблю уже столько лет, он сказал: -- Только пожалуйста не начинай сейчас кашлять. Когда я в третий раз за эту ночь вышла на балкон, я взяла с собой и пальто, и одеяло и увидела наконец, как звезды бледнеют, а вдалеке просыпается то ли Манхайм, то ли Людвигсхафен, потом я увидела, наконец, огромный лиловый куст сирени, который доставал почти до самого нашего балкона, а за ним начинался самый настоящий луг, через который шла тонкая извилистая тропка, а надо всем этим парил легкий туман. Я выкурила сигарету, тошнота прошла, кашель прекратился, и я вдруг рассмеялась, вспомнив Беттину, которой приходилось топать на лестничную клетку, чтоб покурить. День начался с того, что Надан пошел в ванную, и я обнаружила, что совершенно не привыкла к тому, что кто-нибудь кроме меня может издавать в ванной звуки. Они неприятно меня удивляли, и мне вдруг стало совершенно ясно, что Надан -- чужой мне человек и что, хотя я люблю его всю мою сознательную жизнь, я, наверное, люблю его только головой и, может быть, сердцем, а в реальной жизни я, скорее всего, вообще не могу долго любить человека, который, когда чистит зубы, зачем-то издает горлом такие банальные звуки. Нет, я бы сказала, ничего ужасного не было в этих звуках, они не были слишком громкими -- нормальные звуки; сама я хоть и не полощу громко горло, когда чищу зубы, мне они все же показались совершенно нормальными, и, значит, не к чему было прицепиться. И все же все во мне восстало против этого человека только из-за того, что звуки были банальны, а любовь -- не банальна. Когда загудела бритва, я отчетливо представила себе, что, живи я в доме Надана, который на самом деле и домом-то назвать нельзя, это скорее уж крепость -- огромный, темный, неуютный, какой-то заброшенный, -- мне пришлось бы каждое утро слушать эти клокочущие звуки, гудение бритвы, шум воды в душе. Через очень короткое время с любовью всей моей жизни было бы покончено навсегда. Слушая, как Надан полощет горло, я наконец осознала то, о чем догадывалась еще с той ночи на поваленной сосне, но никак не могла сформулировать: любить в мечтах гораздо проще, чем в жизни, где помимо мешающих поцелуям мыслей существуют холодные фрикадельки, покрытые плесенью потолки, галстуки со слониками, звуки в ванной и еще много всяких обескураживающих мелочей, которые в самый неподходящий момент глупейшим образом вылезают наружу. Я не могла понять, как же некоторым людям, несмотря на это, все-таки удается любить друг друга. Дело было совершенно не в том, что я вдруг разлюбила Надана, скорее, услышав эти звуки, я внезапно почувствовала, что не хочу больше этой любви и не могу себе представить, что я когда-нибудь снова смогу этой любви захотеть. К тому же, подумала я, это дает мне некоторое тактическое преимущество на весь наступающий день и на время предстоящей квартирной драмы -- определенная бесстрастность может только пойти на пользу. Когда я в конце концов сама попала в ванную и старалась по возможности не издавать вообще никаких звуков, мне вдруг пришло в голову, что сегодня не только праздник Вознесения, но еще и День отца {{День отца * немецкий праздник, совпадающий с религиозным праздником Вознесения. В этот день мужчины, особенно отцы семейств, устраивают себе "праздник" с обильной выпивкой и гуляньями. (Здесь и далее * прим. перев.)}}, самый отвратительный из всех праздников, и я порадовалась, что мы как-никак пережили уже пребывание в этом отеле, скоро его покинем и окажемся во Франции задолго до того, как здесь станут собираться папаши, которые снова начнут петь про прекрасную полячку, и конца этому не будет. Было похоже, что день предстоит солнечный и по-настоящему майский, я надела свое любимое платье в желтую и черную полоску, за завтраком отдала Надану свой сыр, он отдал мне свой черносмородиновый джем, и на какую-то секунду мне даже показалось, что все не так плохо, но тут неожиданно Надан сказал: -- С такой мигренью я не сяду за руль. "Господа останутся надолго", -- сказала та дама за стойкой регистрации. Это звучало утвердительно. Господа остались до воскресенья. Нельзя сказать, что с нашей любовью, с этим нашествием саранчи, было покончено, хотя оба мы время от времени молили небеса именно об этом, но когда в воскресенье вечером мы сидели в темной Надановой крепости на ящике из-под апельсинов, Надан сказал: -- Предлагают аспирантскую стипендию год или два в обсерватории в Аризоне. И он встал, чтобы принести чего-нибудь выпить. Открыв дверцу холодильника, крикнул: -- Тут только молоко! -- Н-да-а-н, ну тогда молока. Когда он принес молоко, я сказала: -- Есть место преподавателя: год или два в университете Клермон-Феррана. Пастеризованное молоко прокисло. Но вкус у него был не кислый, как у нормального кислого молока, а отвратительно горький, и я сказала: -- Как тебе удалось добиться, чтобы пастеризованное молоко скисло, оно ведь хранится полгода. Потом я взяла такси. "Так не пойдет", -- все еще звучал у меня в ушах голос Надана. А я на это: "А как, скажи пожалуйста, как пойдет?" Надан: "Перестань говорить этим писклявым голосом". Я: "?" Надан (сам с собой): "С любой другой женщиной все было бы так просто". Я: "Ну и давай начни наконец с любой другой женщиной". Когда я закрываю глаза, я вижу, как мы с Наданом сидим на солнышке на лугу позади того самого отеля. Сначала Надан разъясняет мне, что такое теория относительности, потом что-то о ценных бумагах и, наконец, что такое двойная жизнь. Последнее он придумал только что. Я говорю: "Двойная жизнь стара как мир". Но Надан не любит, когда его учат, он сам себе выдумал двойную жизнь и очень хотел бы попробовать, и у меня такое чувство, что он хотел бы жить с Альбертой в своем доме, который он, собственно говоря, для нее и построил, и чтобы Альберта, уж будь добра, следила за тем, чтобы дом этот перестал быть таким заброшенным: прикупила бы мебель, заботилась, чтобы в холодильнике было что выпить, время от времени мыла окна. С Альбертой это могло бы пройти, да вот Альниньо этот дом на дух не выносит. Другую жизнь он бы хотел прожить с Альниньо. Я указываю на группу папаш позади нас, которые с воплями поднимаются по узкой дорожке к отелю, и говорю: -- Каждый второй из них тоже мечтает о двойной жизни. Надан говорит: -- Ты просто не понимаешь. Может быть. Осенью Надан уехал в Аризону, а у меня был выбор: в Клермон-Ферран или в Лион. Я выбрала Лион. Жан-Филипп Прошло уже несколько лет с тех пор, как я написала рассказ "Альниньо". Мы жили в Т., маленьком городке на берегу реки Роны между Вьенной и Валенсой в доме родителей моего мужа. На субботу и воскресенье из Лиона приезжал Жан-Филипп. После недельного сидения за письменным столом ему было только полезно побыть с семьей на природе. Он любил ездить с отцом на виноградники по другую сторону реки и, когда отец его спрашивал, давал советы, пора или нет еще заменить один сорт винограда другим; он ругал старика за привычку распылять над виноградниками слишком много инсектицидов, "продукта", как они здесь говорили, так много, что листья потом целую неделю отдавали синевой. Пару раз я тоже ездила с ними на виноградники, и мне всегда нравилось, отстав от них на пару шагов, наблюдать, как они оживленно разговаривают, жестикулируют, подмечать, как они друг другу близки. Когда-нибудь Жан-Филипп унаследует виноградники и, скорее всего, сдаст их в аренду. Он никогда не говорил об этом с отцом, но мы полагали, отец догадывался. Иногда по воскресеньям мы все вместе ужинали в ресторане. Это было хорошее время. Не для всего мира, о котором мы каждый день читали в газетах, а лично для нас. Сесиль перешла из подготовительной школы в обычную и гордилась тем, что стала по-настоящему взрослой, а я радовалась, что могу теперь уделять себе больше времени. Случалось, я оставляла Сесиль с бабушкой и ехала на неделе в Лион, чтобы взять книги в библиотеке, найти какую-нибудь цитату, просто побыть среди людей, сделать покупки, для которых Т. и Валенса были слишком малы. Потом я заезжала в институт за Жаном-Филиппом, и мы с ним вместе шли ужинать в ресторанчик на улице Марронье, а иногда -- в оперу; случалось, мы просто вместе готовили ужин и говорили друг с другом о работе, и я оставалась ночевать в маленькой квартирке на площади Белькур, которую мы и после рождения Сесиль оставили за собой. История о Надане и Альберте возникла у меня однажды чудной весенней порой. Чаще всего я сидела тогда на солнышке на нашей нижней террасе в Т. и писала: именно так в мою историю проникли флюиды мая, сирени и даже красного вина собственного свекра, впрочем, я думаю, истории это не повредило. Я считала, она закончена и получилось неплохо. Но прежде чем положить ее туда, где лежали другие мои рассказы, и отослать по почте в издательства, я дала ее прочесть Жану-Филиппу. Мне нравится следить за его лицом, когда он читает. К тому же я уверена, он это знает. Читая, он время от времени задавал вопросы, не мог перевести некоторых слов, хотел знать точнее, о какой именно радиостанции идет речь и в довершение всего мне пришлось, переборов себя, спеть ему не только "Прекрасную полячку", но и "Его последним словом было "водка". Он наморщил лоб, прикрыл глаза, помотал головой. Потом сказал: "Какая недобрая история". Я вовсе не считала, что это недобрая история, может быть, потому, что писала ее в приподнятом, даже иногда озорном настроении, сидя на весенней террасе с видом на виноградники моего свекра, которого я очень люблю, и от этого сама история казалась мне милой и немного абсурдной, но Жан-Филипп стоял на своем: это недобрая история. А потом произошло нечто странное, чего между нами никогда не бывало прежде и позднее никогда не повторялось. Он сказал очень определенно: "И к тому же история еще отнюдь не закончена". Теперь, когда я пишу эти строки и снова слышу его голос, мне кажется, что он произнес это не просто уверенно, но даже твердо, если не жестко. И хотя мы всегда охотно и подробно говорили друг с другом о работе, ни один из нас никогда не вмешивался в дела другого, и мне очень не понравилось, что он вдруг позволил себе столь определенное высказывание по поводу моей работы. Я сказала: -- Она, несомненно, закончена. Ничего не осталось. Il n'y en a plus. Надан сидит в обсерватории в Аризоне, Альберта преподает в Лионском университете, и точка. Занавес. -- Может, и занавес, но лишь до поры до времени, -- сказал Жан-Филипп. -- Конец первого действия, да, но до настоящего конца еще далеко, и конец не наступит просто потому, что ты отправила его в Аризону, а ее -- в Лион. Случится еще много чего, и веселого тут будет мало. Мужайся, моя дорогая. Все это он говорил с подчеркнутой любезностью, хотя глаза его смеялись, и было невозможно не уловить насмешку. Это меня удивило. Это меня рассердило. Это звучало так, будто Жан-Филипп знает о моей истории больше меня. С этим трудно было смириться. Я не привыкла к тому, чтобы Жан-Филипп говорил со мной в таком тоне. Таким тоном мужчины обычно рассказывают женщинам о войне. И все же ему удалось сбить меня с толку, я сама вдруг потеряла уверенность, что история и в самом деле завершена; для начала отложила ее в сторонку и написала парочку новых рассказов. Жан-Филипп больше к этому не возвращался. В течение всего лета. Август мы провели на море. По утрам Жан-Филипп сидел над диссертацией своего коллеги и шел с нами на море только после обеда, был сосредоточен и молчалив. Осенью он снова поинтересовался моей историей. На время сбора винограда он взял отпуск и привез с собой в Т. целую стопку книг, в том числе и собственную работу о застольной песне в "Заратустре", иногда рассказывал нам об особенностях смешного у Ницше и был, очевидно, рад, что он наконец дома и может до хрипоты спорить с отцом: производить ли много вина среднего качества или немного, но исключительного; и что необходимо предпринять для переориентации производства, если, конечно, вообще стоит его переориентировать. В любом случае выходило, что надо прикупить еще несколько гектаров земли. -- Господин философ решил пройтись по виноградникам, -- миролюбиво отшутился отец, когда решил, что с него хватит. Услышав эти его слова, я почувствовала прилив любви к нему, ибо в тот момент мне стало совершенно ясно: конечно же он знает, что Жан-Филипп не будет сам заниматься виноградниками, а не говорит он об этом потому, что щадит чувства сына и уверен * бессмысленно спорить с сыновьями о будущем. До сих пор я думала, им просто весело, это у них такая игра -- спорить о виноградарстве. Теперь я засомневалась. Иногда Жан-Филипп вставал среди ночи, чтобы отправиться с друзьями на рыбалку, в горы. Бывало, им даже удавалось что-нибудь поймать. Но когда Элиза видела эту форель, она со смехом говорила: "Они выудили ее в ближайшем супермаркете". Все было почти как всегда. Только начиная с весны я не давала ему читать ничего из написанного мною. Впрочем, он тоже не давал мне своих работ. Однажды вечером, когда Сесиль уже спала, он вдруг как бы между прочим спросил: -- А что поделывает твоя Альберта? У нее все в порядке? -- Спасибо, все отлично, -- сказала я. -- Дело движется? -- Поживем -- увидим. Вот и все. И мы снова уткнулись каждый в свою книгу. После праздника Вознесения Надан и Альберта молча решили больше друг другу не звонить и не встречаться. Несколько дней Альберта чувствовала облегчение. Не слишком приятное чувство, что тебя разлюбили, да ты же еще и Альниньо, говорила она себе. Никакая она не Альниньо и вовсе не хочет ею быть. За всем этим стоит недоразумение, очень давнее недоразумение, но и очень давние недоразумения вместе с сопутствующими им предысториями должны рано или поздно заканчиваться. Кроме того, работу над переводом Валло пора было заканчивать, сроки поджимали, нужно было скорее искать цитаты, вставлять их в текст, звонить Валло, а по обе стороны компьютера росли горы книг. Работа шла уже не так быстро, теперь она тащилась как черепаха, текст, казалось Альберте, к концу стал труднее, чем она предполагала, хотя, конечно, с самого начала было ясно, что в этом тексте время от времени попадаются препротивные куски. Как раз когда Альберта переводила один из таких мерзких абзацев, очень возможно, что в ее голове ни с того ни с сего возникли одна за другой картинки их бегства: в отеле, на лугу, но также и ужасный Наданов дом, к сожалению, и Альберта погрузилась в их созерцание вместо того, чтобы пытаться следить за смыслом в переводимом тексте, а уследить за ним было непросто. Вышло даже так, что ей дважды пришлось звонить в Париж с одним и тем же вопросом; особая интонация в голосе Валло исчезла, ее сменило нечто другое, что, правда, пока еще никак нельзя было назвать несдержанностью, но за вежливыми словами уже угадывалось легкое раздражение. Ко всему прочему что-то случилось с ее квартирой. Она вдруг стала казаться Альберте гораздо меньше, чем даже два дня назад, хотя, разумеется, мебели в ней было не так уж много, скорее ее обстановку можно было назвать спартанской, если не обращать внимания на книги, которыми все было завалено. В кабинете на письменный стол из окна падало слишком мало света, в ванной краска слоями отставала от стен, плитка на кухне приобрела вдруг ядовито-желтый оттенок, а несколько штук вообще отвалилось. Все это, решила Альберта, срочно нуждается в ремонте. Плюс безотрадный вид из кухонного окна на оптовый рынок напитков, а к безотрадному виду добавились вдруг шум грузовиков и отвратительное бряканье ящиков с бутылками при погрузке и разгрузке -- это было невыносимо. Так и мигрень заработать можно. По мнению Альберты, единственное, что было хорошего в Надановом доме -- это панорамный вид из его больших окон на юг. Вдали можно было даже различить лес, чуть ближе -- несколько частных домиков с березами и ивами в садах. От этой картины веяло покоем. Она забыла, что совсем недавно у них состоялось ужасное молчаливое сражение -- ничего подобного вообще не должно происходить с людьми, которые всю жизнь любят друг друга. Ни вслух, ни молча. Надан: "Так не пойдет". Альберта: "А как, скажи пожалуйста, как пойдет?" Надан: "Перестань говорить этим писклявым голосом". Альберта: "В моем голосе нет ничего писклявого! И вообще я же ничего не сказала". Надан : "Ну ты же видишь, так не получится". Альберта: "А как, скажи пожалуйста, получится?" Надан: "С тобой вообще ничего получиться не может". Альберта: "Вот как? Разве это я полощу горло после того, как почищу зубы, так, что дрожат стены? Разве у меня на ногах эти, прошу прощения, прелестные тапочки?" Надан: "Знаю, знаю, ты очень хочешь погнусничать, но так ничего не выйдет". Альберта: "Тогда оставим это". Надан: "Только не начинай сейчас плакать". Альберта: "Ну вот еще, вот уж чего я точно не буду делать, так это из-за тебя плакать". Она не забыла ни эти немыслимые диалоги, ни слезы, которые следовали за ними. Какая-то ее часть, запертая навсегда, так и осталась сидеть на той поваленной сосне и не становилась умнее, с тех самых пор как жизнь много лет назад поперхнулась и на какое-то время перестала дышать. И в тот момент, когда Альберту вдруг захлестнули чувства -- ведь есть же что-то трогательное в том, что Надан, едва достигнув совершеннолетия, задумал построить дом, связался со строительной фирмой и в конце концов построил его на участке земли в пригородном районе, и в этом доме, так он задумал, с ним должна была жить Альниньо, ведь это на самом деле очень трогательно, конечно немного наивно, так же трогательно и наивно, как галстук со слониками и, если подумать, как выглаженная пижама, и эти, ну, тапочки, и почему вообще человек не может, почистив зубы, как следует прополоскать рот, -- так вот, в этот момент ей вдруг пришла в голову другая, очень своеобразная мысль, и она никак не могла от нее отделаться. Она вдруг осознала, что уже в начале следующего года в одной из нескольких детских комнат, предусмотренных в доме Надана, мог появиться обитатель. Эта мысль тоже пробудила в Альберте нежность. Хотя в такой же примерно степени и испугала; день ото дня оба чувства становились сильнее: нежность и страх. Она еще не записалась ни в Клермон-Ферран, ни в Лион, такие вещи быстро не делаются, и однажды вечером, едва лишь нежность чуть-чуть пересилила страх, сняла телефонную трубку. Потом сказала то, что хотела сказать. Потом после долгой молчаливой паузы, в которой ей было ясно каждое слово, услышала: "Ах вот как". Потом положила трубку и сказала себе, что она его разлюбила, и вообще этому пора положить конец, пока эта дьявольщина не слишком укоренилась в ее жизни. Потом стала искать в телефонной книжке другой номер и снова схватилась за телефон. В Аризоне сквозь самый чистый воздух в мире Надан смотрел на луну, лишь изредка завешенную облаками, и производил сложные расчеты, связанные с Млечным Путем. Пока его наблюдения постепенно выливались в астрофизическую теорию о природе межгалактического тумана, которая позднее повлекла за собой поездку с докладами по всем Соединенным Штатам, Альберта прогуливалась в лионском тумане между Роной и Соной сначала потому, что ее влекла красота эпохи Возрождения, и потому, что все здесь было чужим, возбуждающим, иногда до изнеможения, и восхитительным, как, например, сказочные цветочные магазины, где даже из полевых трав умели создать сверкающий букет. Со временем восхищение поутихло, и наступил момент, когда ей пришлось признаться себе, что в Лионе, к сожалению, невозможно разрешить самое большое недоразумение ее жизни, за которое она помимо собственной воли продолжала цепляться настолько, что ей постоянно приходилось вступать в переговоры с самой собой, даже ссориться, действительно ли речь здесь идет только лишь о недоразумении, а не о большой любви, хотя, кажется, одно напрочь исключает другое. Короче, Альберту одолевали ностальгические мечты, она часто ходила в кино, время от времени предпринимала попытки относиться к жизни легче, на французский манер, но ей удавалось создать лишь видимость легкомыслия, кое-что по-прежнему задевало ее за живое. Например, знакомство с Эженом Пюшем. Эжен занимал квартиру над Альбертой. Однажды возле почтовых ящиков он заговорил с ней: "Вы та самая дама, что любит Моцарта?" И Альберта пришла в совершеннейший ужас. Она тут же пообещала, что отныне будет включать музыку тихо-тихо, но Эжен засмеялся и сказал: "Нет-нет, что вы, мне нравится". В нескольких кварталах от дома находилась его мастерская. Через некоторое время у Альберты вошло в привычку после лекций или прогулок в тумане ненадолго туда заглядывать. Там пахло жженым металлом, огнем, искрами и спокойствием Эжена. Она старалась принести туда что-нибудь: кусочек торта с лимоном или букет цветов, чтобы поставить его на бюро с раздвижными стеклами, где стоял компьютер, за которым Эжен иногда работал. В ноябре я не продвинулась дальше осознания того факта, что, несмотря на особенные отношения с Эженом, Альберта в Лионе отнюдь не счастлива, в то время как Надану облегчала жизнь его если не счастливая, то, по крайней мере, достойная удивления практическая способность, присущая многим мужчинам, -- способность полностью забываться, погрузившись в работу. Надан прекрасно осознавал, что работает в одной из крупнейших обсерваторий мира -- посреди пустыни, вдали от городов, автострад, промышленности -- в условиях, о которых прежде мог только мечтать. Он разрывался между спектроскопами, астрографами, радиотелескопами, моделированием параллактических сдвигов, работой по ночам, расчетами содержания гелия и водорода, компьютерным анализом межзвездной пыли и газа, и в конце концов он придумал собственную теорию происхождения межгалактического тумана и был страшно доволен, что эта работа вызвала переполох в научной прессе, за которым сразу же последовало несколько приглашений. Он ездил из одного университета в другой и делал доклады, пока его теорию не опровергли, но все-таки работа на какое-то время стала для него действенным средством против нашествия саранчи. Свой дом, в строгом соответствии с количеством детских комнат, Надан весьма рассудительно сдал на два года семье с тремя детьми, и вернуться его в конце концов заставила вовсе не тоска по дому, а скорее тот факт, что его предположения не оправдались. Млечный Путь остался там, где и был, в Аризоне срок его работы в обсерватории истек, а после того как специальные журналы напечатали опровержения его теории, приглашений в другие унивеситеты не последовало. И хотя в любой европейской стране были бы рады взять на работу астрофизика с опытом работы в Штатах, Надан предпочел провести еще несколько месяцев во Флориде; он жил то с одной женщиной, то с другой, спал то в одной, то в другой постели -- и ему вдруг показалось, что все это не то чтобы уж вовсе плохо, но как-то неправильно. Он так и не смог снова стать таким же беззаботным, как в том отеле, неподалеку от Манхайма и Людвигсхафена. В конце концов он вернулся и стал строить заново свою жизнь и работу, перемещаясь между университетом в Х. и собственным домом, который, как он и опасался, семьей из пяти человек был приведен в весьма плачевное состояние, да и как могло быть иначе. На велюровом ковровом покрытии фломастером были нарисованы клеточки для игры в классики и трассы для автомобильных гонок, повсюду налипли остатки пластилина, а в детские он вообще старался не заглядывать, успел только заметить отпечаток маленького грязного большого пальца около выключателя, когда же ему попались на глаза пятна от овощей на обоях в столовой, он решил, что здесь, должно быть, устраивали соревнования, кто дальше плюнет. Больше всего его расстроило, что весьма далекий от строительных работ отец семейства бестолково и неаккуратно понаделал где только можно розеток для внутренних телефонов, телевизоров, дистанционных беби-ситтеров, все провода шли поверх штукатурки, да еще и самым идиотским образом были выкрашены масляной краской. Надан зафиксировал факт осквернения своего дома квартиросъемщиками, но дальше этого дело не пошло. Все чаще теперь ему в голову приходила мысль продать дом, и только сентиментальные воспоминания о юности, которые порой вдруг накатывали на него, в самый последний момент не давали ему обратиться к маклеру. У него вошло в привычку часок перед работой бродить по лесу, два раза в неделю ходить в тренажерный зал, чтобы не потерять форму. Когда мы с Жаном-Филиппом встречались в Лионе, мы нередко говорили с ним об Альберте. -- Ну, как поживает твоя Альберта? -- спрашивал он, и я отвечала: -- Боюсь, ей грустно. Город, конечно, очень ей нравится, но преподавание связывает руки, и хотя студенты попались довольно симпатичные, ей хотелось бы побольше переводить, а может, попробовать что-нибудь совсем новое -- например, как Эжен, стоять в мастерской со сварочным аппаратом в руках и, разглядывая куски металла, приговаривать: "Тут мне потребуются четыре электрода, потом надену очки, проведу световую дугу по металлу, и эти части срастутся". Но пока ничего не получается, потому что Альберта слишком несчастна". Если же мне самой хотелось поговорить с ним об этом, я просто говорила: -- Знаешь, Альберта меня тревожит. Как-то раз Жан-Филипп сказал: -- Может, ей влюбиться, выйти замуж, родить ребенка, все бы и прошло. Мне не понравилось, как он это сказал, в голосе звучали провокационные нотки, будто это была проверка, и я чуть не завелась, потому что не люблю, когда откуда-то из засады вдруг выстреливают такими провокационными фразами, не говоря всего, что на уме, но мне показалось, правильнее сделать вид, будто я ничего не заметила, и я сказала: -- Думаю, с этим лучше подождать, пока она не почувствует, что с прошлым покончено, женщина переживает любовные проблемы всем своим существом и страдает тоже. Ей нужно время. Жан-Филипп сказал: -- Мне кажется, ты сама ждешь чего-то. Потом сменил тему, спросил о розах, которые мы с его матерью хотели посадить перед виноградниками, причем до первых морозов -- всю осень мы с Элизой не могли договориться, какой сорт выбрать: Элизе нравились небольшие светлые розы "боника", а я пыталась уговорить ее на более выносливые "леонардо". -- Она решительно настаивает на "бонике", -- пожаловалась я, и Жан-Филипп, качая головой, сказал: -- Ничего не поделаешь, это ее дом и ее виноградник. В последний раз я представила себе, как красиво смотрелись бы на склоне "леонардо", и в конце концов сама посадила "бонике", потому что у Элизы из-за осенних дождей разболелась голова. Розы и работа на радио занимали все мое время, хотя с цветами мне иногда помогала Сесиль, что, конечно, работу только затягивало. Надан посадил куст бузины и маленький клен. У Альберты была комнатная липа и деревце ибискуса, которое погибло, пока она ездила на Рождество к матери в Висбаден. Ее мать считала ненормальным, что Альберта до сих пор не замужем. И сообщала ей об этом по нескольку раз в день. Однажды они даже поссорились. Надан поехал на Рождество к своим родителям, которые жили неподалеку от Мюнстера. Родители действовали ему на нервы своими восторгами по поводу его американской карьеры и вообще чрезмерной гордостью за единственного сына. По дороге туда он обдумывал, не стоит ли предложить им перебраться к нему после того, как мать в следующем году выйдет на пенсию, -- дом был достаточно велик, и, вообще-то говоря, родители в свое время внесли довольно значительную сумму на строительство и потом еще несколько раз давали ему в долг, при этом и он, и они знали, что отдавать эти деньги необязательно, как-никак единственный сын. Он уехал, так и не задав этого вопроса. Вместе с Сесиль я ездила к своим родителям в Берлин. На это время из Орлеана в Т. приехал брат Жана-Филиппа с женой и двумя детьми, они поселились в комнате Сесили и моей, и когда мы верн