них, насколько он оказался проницательным. "К счастью, - сказал он, - да, к счастью, тебе стыдно, что ты боишься, и порой, когда ты уже готов отступить, этот стыд заставляет тебя держаться. Впрочем, это одна из форм мужества, и, может быть, вызывающая наибольшее уважение, а этого мужества тебе не занимать стать, ты это доказал, теперь на очереди - взрастить некоего Фредерика Леграна, который так и жаждет расцвести, но ему нужна для этого благоприятная почва, а для тебя эту почву составляют гнев, возмущение, нежелание примириться с существующим порядком вещей, а что порядок дрянной - это точно. Для меня, понимаешь ли, для меня наиболее благотворная почва - это, пожалуй, терпимость. Я извлекаю свои жизненные соки из чувства терпимости. Поэтому на меня семейная обстановка не оказывает губительного влияния. А на тебя оказывает и будет оказывать. Ты хочешь чего-то добиться в жизни? Тогда ты прав: надо перерубить якорные цепи, перерезать пуповину. Причем так, как ты начал: одним ударом сабли". Он взмахнул рукой, а у меня слегка сжалось сердце, и я невольно вспомнил о том "Руби!", которое мне уже так дорого обошлось, - неужели надо начинать все сначала? Мне стыдно, мне страшно, что я боюсь... да, он прав, во мне, как и во многих других, этот второй страх пересиливает первый. А он продолжал: "Со вчерашнего дня, с тех пор как объявлено о выходе твоей книги, я взвесил все, подумал о деде, о наших отцах, о тебе и обо мне. И о скандале. Разберемся. Старик В.П., твой отец и мой будут брызгать ядовитой слюной, пока скандал будет в центре внимания газет. Но дед сказал правильно: их будущее уже у них за плечами, стало быть, в их жизни ничего не изменится. Ну, переживут несколько неприятных минут, а потом шумиха кончится, начнется какая-нибудь другая - клин вышибают клином. Остаемся мы с тобой. Очень мило с твоей стороны, что ты беспокоишься о моей карьере, да и дед трогателен со своими заботами о "видных должностях". Но одного он не знает - только это между нами, потому что старики захворают с горя, если пронюхают о моих планах: их "видные должности" нужны мне как собаке пятая нога. По крайней мере в данное время. Прежде всего я хочу пошататься по свету. Послужить в колониальных конторах - в Маэ, Чандранагаре, в Ханое, на Мадагаскаре... Они мечтали бы, чтобы я завтра же стал управляющим Французского банка или, если без шуток, директором какого-нибудь банка поменьше. И навсегда окопался в Париже. А это совершенно не по мне. Пока я молод, хочу посмотреть мир. На первых порах поездить по колониям. Что будет, если меня опередят слухи о скандале? Но, во-первых, колонии далеко, а во-вторых, чем-чем, а скандалом в тропиках никого не удивишь... Об этом не стоит и говорить. К тому времени, когда я вернусь сюда, чтобы сделать, как говорят старики, достойную меня карьеру, утечет много воды, верно? Видишь, я говорю с тобой начистоту. С моей стороны тут нет и намека на жертву, нет даже намека на намек. Остаешься ты - только ты. А тебе, старина, я уже сказал: отступись ты, тебя простят, и ты вернешься в родительские объятья, тебя в них задушат в полном смысле этого слова, и ты станешь самым заурядным ничтожеством. Но если твоя книга выйдет, ты заживешь настоящей жизнью: с одной стороны, тебя будут восхвалять, с другой - травить. Тебе придется отбиваться, воевать, нападать, кусаться, а гнев и ярость - это именно то, что тебе необходимо, чтобы преодолеть слабинку и сделаться настоящим человеком. Вот, старина, каковы дела. Набей этим свою трубку и выкури ее, как говорят англичане, или по-нашему: намотай себе на ус". 15 Меня стал чертовски интересовать этот Реми! Сначала мне его представляют как зануду, педанта, конформиста, и вдруг бац! - нечто совершенно противоположное. Конечно, это человек весьма здравомыслящий, но при том с каким острым взглядом! Да, Марилиза права: если она признается мужу, что встречается с его двоюродным братом, он, вероятно, "почти обрадуется". Эта самая радость, потаенная, подавленная, отвергнутая, сочится из каждого его слова, каждое слово доказывает ее живучесть... У женщин зоркий глаз, в сердце любимого мужчины они способны разглядеть и загнанные внутрь привязанности, которых он стыдится, и уязвимые места - кроме тех, на которые слишком мучительно смотреть в упор, от них-то женщины и отворачиваются столь упрямо, что способны захворать. Вот тогда мне и приходится вместо них вскрывать эти изъяны... - Мне бы хотелось знать, какого вы все-таки мнения, какого вы были мнения о Реми до того, как поссорились с ним? Что он такое: сынок благополучных буржуа, невозмутимый и самодовольный, уже катящий по рельсам блистательной и ничем не нарушаемой карьеры, кого ничуть не удивляет мысль, что он может стать президентом Республики, или тот умный, проницательный, скептический и прозорливый юноша, способный на язвительную иронию, но при этом славный малый, портрет которого вы мне только что, может быть неосознанно, нарисовали? - Гм, видите ли, в те годы Реми был и тем, и другим. Сам не знаю, как это могло уживаться, но факт остается фактом - он был и скептиком, и самодовольным юнцом. Я представлял собой как раз обратное: моя бунтарская натура все отвергала, но металась, натыкаясь на стены, как ночная бабочка. Я не отличался силой, и на финише он всегда брал надо мной верх. Так и на этот раз. Он не оставил мне ни единого предлога дрогнуть и отступить. Последним моим искушением было отказаться от книги во имя Реми и его будущего, но он сам разрушил аргументы в пользу такого решения. У меня не оставалось никакого выхода. Кроме как опубликовать "Плот "Медузы". - Я забыла, в каком это было году? - В тридцать седьмом. Год Всемирной выставки. И Народного фронта. Вернее, того, что от него оставалось. Первый экземпляр книги мне однажды утром принес Пуанье. Да! Вряд ли нужно описывать вам состояние восемнадцатилетнего мальчишки (несколько недель спустя мне исполнилось девятнадцать), впервые в жизни увидевшего свое имя на обложке. "Фредерик Легран". Было ужасно странно. Точно меня разыгрывали. В этом возрасте книги все еще кажутся реликвиями, а твое имя, напечатанное типографским способом, - чем-то вроде чуда. Потом все это быстро проходит, радость тускнеет, исчезает. Но в первый раз!.. Мортье свое дело знал: он организовал литературный коктейль у Липпа, как полагается, на втором этаже. Приглашенных было много, книгу они получили за два дня до коктейля, и статьи еще не успели появиться. Так что, поджидая такси, за которым отправился Марсель Пуанье, я совершенно не знал, к чему мне готовиться: к похвалам или к насмешкам и брани? Что ж, надо было держаться, Реми оказался прав: будь моя воля, я остался бы дома и зарылся головой в подушку, но, поскольку мы подъезжали к бульвару Сен-Жермен, страх обнаружить свой страх побуждал меня собрать все силы и приготовиться к схватке. И только когда я стал подниматься по узкой и крутой лесенке, которая вилась вдоль стены, выложенной керамическими плитками в характерном стиле начала века - это была работа отца Леона-Поля Фарга ("Поэт будет здесь", - восторженно предупредил меня Пуанье), - на меня снова напала робость, не страх, а на этот раз именно робость, при мысли, что мне предстоит оказаться среди стольких людей, которые гораздо умнее меня. Я уже не помню, как мы вошли. Как представил меня Пуанье. Помнится, кто-то зааплодировал, кто-то засмеялся, но в общем доброжелательно. Меня окружили, мне что-то говорили, я отвечал почти как автомат или, вернее, с каким-то чувством раздвоения, как бывает спьяну. Из этого хаоса память удержала только отдельные лица. Ну конечно, в первую очередь Фарг, пухлый, бледный, плохо выбритый, не рассеянный, а скорее высокомерный. Все расступаются. Мортье представляет меня, я собираюсь выразить ему свое восхищение, но он прерывает меня брюзгливым: "Знаю, знаю". В его тоне было столько чванства и наглости, что я вдруг пришел в себя. "Что вы знаете?" - переспросил я. Мне удалось-таки его удивить. Он покатился со смеху и сказал Мортье: "А мальчишка не из робких!" После чего он объявил мне, что, на его взгляд, мои стихи отвратительны, но это ничего не значит, я буду иметь огромный успех. Тут кто-то увлек его в сторону. Вспоминается мне также помятое лицо маленького, почти совсем плешивого человечка в железных очках, который молча, но ласково смотрит на меня, точно мы с ним давно знакомы. Это Рене-Луи Дуайон - помните? - издатель. Сам пописывающий стихи. Недурной эссеист. Позже написавший диссертацию о моем "Плоте "Медузы", из которой я извлек много полезного. Но в тот день он ничего не сказал. В отличие от довольно уродливой, веснушчатой дамы с умными глазами и саркастической складкой губ. Она говорит без устали, и ее слушают, она восхищается моей молодостью, восторгается ее пылом, всеми этими "ненавижу семью", "подохни, общество", которые за последние полвека еще ни разу не звучали таким отчаянием в таких "юных устах". Возможно, она была не прочь поцеловать эти уста, но уж очень безобразна она была... Несколько позже Мортье подвел ко мне довольно высокого господина с бледным, перечеркнутым усиками лицом, причем его глаза, рот - все черты, казалось, выражали неизменное сдержанное недоумение: "Вот как? А я и не предполагал..." Он протянул мне руку, откинув назад верхнюю часть корпуса. Мягким, женским голосом с едва заметным провансальским акцентом он произнес, изящно поджимая губы: "Ярость, кощунство - все это прекрасно, не бойтесь дать коленкой под священный зад, но, ради бога, будьте осторожны, не трогайте жемчужные короны!" Я хотел было поинтересоваться, что он, собственно, имеет в виду, но он продолжал своим жеманным голосом: "Позвольте полюбопытствовать, кого вы предпочитаете: Сократа или Вагнера?" В эту минуту подошли еще какие-то люди, и я так и не успел задать свой вопрос. Потом мне вспоминается говорливое веселье у столов, безмолвная толкотня вокруг сандвичей и то, что я не заметил среди присутствующих ни одной по-настоящему хорошенькой женщины. Я подумала: "И ты - будь осторожна! Но опасайся не жемчужных корон, а его таланта имитатора. Его портретные зарисовки (Фарга, Подана) живые и очень похожие. В своих воспоминаниях он, вероятно, искренен. Но впечатление может быть и обманчивым, и эта словоохотливость призвана скрыть самое главное. Он больше не спрашивает меня, не пора ли ему закругляться, но все ходит вокруг да около. В этой велеречивости кроется какая-то хитрость. По-моему, мы у цели. До сих пор он, по-видимому, не скрывал от меня ничего существенного. Но - внимание! - сейчас должны сработать защитные рефлексы. Может быть, даже подсознательно. Тем деликатней надо действовать. - И долго вы там оставались? - Где? - На этом приеме в вашу честь. - Уже не помню. Так или иначе, я ушел оттуда измученный. И физически. И морально. - Но все-таки счастливый? - Как вам сказать, и да и нет. Понимаете, я не знал, что думать. Я чувствовал вокруг себя атмосферу подъема, довольства, радостного возбуждения, не без примеси яда, но при этом не совсем улавливал, против кого направлено ядовитое жало: против моих жертв или против меня самого? Скандалом наслаждались, но оценили ли мои стихи? Сочувствовали ли моему негодованию? Или, наоборот, осуждали мою дерзость, возмущались неблагодарным сыном, издевались над иконоборцем? Что имел в виду Полан, говоря о "жемчужных коронах"? На следующей неделе в газетах появились первые рецензии. Я был слишком молод - я ни черта не уразумел. - То есть в каком смысле? - А в таком, что большинство статей меня резко критиковали. А моя книга разошлась в три дня. У меня не было отбоя от приглашений на обеды и в литературные салоны. - Например? - Не понял, простите? - Что, например, говорилось в статьях? - Что жаль большого таланта, потраченного ради столь ничтожной цели. - И в левых газетах и журналах тоже? - Вот именно, это-то меня и удивляло: если бы меня поливали грязью только "Фигаро" и "Эко де Пари", это было бы вполне естественно. Но Жан-Ришар Блок в "Се суар" назвал меня "жалким карапузом". Я был совершенно сбит с толку. - А теперь вы понимаете, чем это было вызвано? Он неопределенно махнул рукой и уклонился от ответа. - Но больше всего поразил меня Анри Беро в "Гренгуаре". - Он вас, конечно, разнес? - Ничуть не бывало - он захлебывался от восторга! Доброжелательны были и "Канар", и Гюс Бофа в "Крапуйо". "Марианна" была "за", а "Вандреди" "против" - поди пойми! Но, несмотря на всю эту неразбериху, Мортье и Пуанье были на седьмом небе. Пока свирепое перо Пуанье почти весело парировало нападки недоброжелателей, Мортье печатал уже десятую тысячу экземпляров и распродал их за неделю. - Я помню, вас тогда прозвали "гениальный постреленок". - Ха, вы это помните? Это словечко пустил Кокто. Мне его припоминают до сих пор. И оно не доставляет мне большого удовольствия. - Почему? - "Гениальный постреленок" не имеет ничего общего с гениальностью. Но не стоит углубляться. Нас познакомила баронесса Дессу. - С Кокто? - Да, и с Андре Жидом. На этот раз Марселю Пуанье пришлось тащить меня буквально на аркане, потому что я трепетал перед этими знаменитостями. Но вообще-то мне пришлось разочароваться, не столько в Кокто, сколько в Андре Жиде. Могу рассказать вам анекдот. Вам не надоело? - Говорите, говорите... - Жид приглашает меня в ресторан. Прихожу туда, расфрантившись, как только мог, он угощает меня устрицами, лангустами, себе заказывает гусиную печенку, уж не помню, что еще, дорогие вина, много говорит, вызывает меня на разговор, время идет, в ресторане уже никого не остается, гасят свет, а он все не просит, чтобы подали счет. Что делать? В конце концов я сам попросил, чтобы принесли счет. Я еще не был богат, по счастью, того, что я имел при себе, хватило, чтобы расплатиться. Он преспокойно предоставил мне расплачиваться. Не сказав ни слова. Но когда мы выходили из ресторана, он взял меня под руку и шепнул: "Вы не находите, что я скуп?" (Оба смеются.) - Между нами говоря... тут можно было... - Совершенно верно - строить разные предположения. Потом я много думал об этом. Может, это и в самом деле была, как он говорил, непреодолимая скупость. А может, он просто хотел меня эпатировать, и это была поза. А может, хотел отомстить злопыхателям, к которым причислял и меня. Не все ли равно! На этом наши отношения прервались. С Кокто дело другое. Он тоже был скуп, но при этом удивительно щедр. Эти качества могут уживаться в одном человеке. Он осыпал меня подарками. Мне пришлось положить этому конец, и не потому, что он требовал чего-то взамен, и не в том смысле, как вы предполагаете, а просто баронесса Дессу... - Я как раз хотела вас спросить: кто она такая? Расскажите о ней. - О баронессе Дессу? - Ну да. Вам это неприятно? Он помотал головой, вытянув губы трубочкой и равнодушно пожав плечами, но ответил не сразу. Потом с силой потер губы указательным пальцем и сказал, вернее, пробормотал: "Я не прочь, но это заведет нас бог весть куда". Я тихо спросила: "Вы были в нее влюблены?" Он от души рассмеялся. - Помилуйте! Бедняжка баронесса! Ей в ту пору уже стукнуло шестьдесят! - Тогда что же вас удерживает? - Да нет, абсолютно ничего... Только... Понимаете, от моей семьи у меня не было никаких вестей... Ни слова. Гробовое молчание. Даже Реми не заходил ко мне, но на то были уважительные причины: он стажировался в Бухаресте в крупной нефтяной компании. Он присылал мне открытки с Черного моря и с Дуная - несколько дружеских, ни к чему не обязывающих слов. Моя книга, как говорят в театре, была гвоздем сезона - тиражи следовали один за другим и вскоре превысили пятьдесят тысяч экземпляров. Я никогда в жизни не зарабатывал столько денег. - На что же вы их употребили? - На первых порах просто раздавал. Понимаете, вокруг меня было столько нуждающихся, и потом, видите ли, заработанные такой ценой, они все-таки немножко жгли мне руки. Но зато в течение нескольких недель я был просто добрым ангелом Монпарнаса! И не столько из-за денег, сколько из-за самой книги. Понимаете, почти каждого из моих приятелей она вознаграждала за какую-нибудь скрытую рану, за тайное унижение. Она мстила за них тому социальному кругу, который они отвергли - а может, это он их отверг, никто этого в точности не знал, - но мы изо дня в день отрекались от него с глубоким омерзением. Моя книга давала им нравственную поддержку. - А как же Училище древних рукописей? - Училище древних рукописей? Он посмотрел на меня с удивлением, которое само по себе было поистине удивительным: точно он никогда и не слышал о таком заведении. Потом, смущенно улыбаясь, повертел в руках свою трубку, рассыпая пепел. - Нет, об училище я больше не вспоминал. Вы ведь знаете, в жизни бывают крутые повороты. После успеха "Медузы" будущее обрело для меня совершенно иной смысл. Древние рукописи были моей диогеновой бочкой, моим убежищем - а теперь я больше не нуждался в убежище. Реми оказался прав: я нуждался в борьбе. Мне теперь было не до училища. 16 (Тут слово вновь приходится взять мне, потому что и в заметках Эстер Обань, и в магнитофонных лентах с записью рассказа Фредерика Леграна в этом месте довольно неожиданно началась такая путаница, что я вынужден был отказаться от мысли навести в них какой-либо порядок. В этом смысле, на мой взгляд, примечательна одна из заметок Эстер, состоящая из шести слов: "Опять он бродит вокруг да около..." Запись показывает, что Эстер стало трудно направлять своего пациента по пути более или менее связного повествования и не давать ему, как говорится, темнить с помощью бесчисленных вводных предложений. Тем не менее посреди этого нагромождения незаконченных фраз, внезапных отступлений, невнятных ответов, умолчаний и переливания из пустого в порожнее, по-моему, можно и даже должно выделить маленькую, с виду незначительную фразу, почти что восклицание: "Господи, ну конечно же, я был влюблен, да и как могло быть иначе в моем возрасте?" И в самом деле, в этом нет ничего удивительного, кроме разве того, что он признается в этом так неохотно, хотя до сих пор высказывался на эту тему с абсолютной легкостью и непринужденной искренностью, не испытывая ни малейшего смущения. Впрочем, он добавляет: "Неужели я должен рассказывать вам все свои любовные похождения? Право, я им счет потерял". - "Расскажите хотя бы об этом". Фредерик Легран все еще с колебанием отвечает: "Ну что ж, пожалуй...", и за этим следуют слова, вернее, даже фразы настолько неопределенные и невнятные, что просто трудно понять, к чему он клонит. Но вдруг, под конец, из них начинает вырисовываться нечто вроде портрета, и, естественно, предполагаешь, что это будет портрет некой юной Венеры. Но ничуть не бывало, лицо, которое проступает между строк, носит примеры розовощекой и седовласой старости - это добродушное лицо баронессы Дессу. Коротенькая заметка Эстер Обань (если только данная заметка относится именно к этой подтасовке) может служить объяснением, почему она его не перебила: "Терпение. Ничего не поделаешь. Я сама на это напросилась" - то есть, очевидно, на то, чтобы он описал баронессу. И он действительно описывает баронессу и маленький флигель на улице Варенн, где у баронессы был литературный салон и где она принимала писателей, художников и музыкантов. Из некоторых подробностей описания можно сделать вывод, что молодой Легран, побывав там однажды, чтобы познакомиться с Жидом и Кокто, зачастил туда. Эстер высказала удивление по поводу такого постоянства - разве обстановка этого салона и его посетители не напоминали посетителей и обстановку улицы Мезьер? Разве Фредерик покинул свой дом ради того, чтобы обрести то же самое в другом месте? Разве для того, чтобы вернуться к этому, он напечатал свою "Медузу"?) Он выслушал меня, - (записывает Эстер), - полунасмешливо-полусмущенно, причем его бровь и родинка подергивались одновременно. В голосе его зазвучало раздумье. - Вы правы, да, вы правы. Но все это не так просто. В жизни все не так просто. Во-первых, как вы уже убедились, в салоне баронессы Дессу можно было встретить самых неожиданных людей. Сегодня вы там видели Анри Бордо, а завтра Седина или Антонена Арто. Здесь бывали Деснос и Ропс, Беро и Леон Блюм. Я был самым молодым в этой компании, но, кроме меня, тут были и другие дебютанты, как и я закусившие удила. И потом, положа руку на сердце, доброта и материнская забота старой баронессы привязали меня к ней, потому что, сами понимаете, я все-таки очень тосковал по матери... А отношение баронессы в какой-то мере возмещало мне утраченную материнскую любовь. И потом, нет - сказать, что атмосфера улицы Варенн напоминала атмосферу улицы Мезьер, было бы преувеличением. Квартира моих родителей была темная, холодная и невыносимо чопорная. Квартира баронессы, куда вы попадали, минуя сквер, через монументальную арку, помещалась в элегантном особняке времен Людовика XIV, обсаженном по бокам пирамидальными тополями, и хотя деревья были довольно чахлые и жиденькие, осенью это придавало ему своеобразную поэтическую прелесть. Внутри великолепные деревянные панели. Правда, мебель нелепая, напоминающая времена Феликса Фора: кресла со стеганой обивкой, пуфы с оборками, кадки с пальмами, вьющиеся растения, ширмы, козетки с обивкой в мелкий рисунок. В одном из флигелей - зимний сад, в другом нечто вроде глубокого алькова, огороженного кованой железной решеткой, убранство в довоенном баварском вкусе: диван, покрытый шкурами, если не ошибаюсь, белых медведей, свет, приглушенный оранжевым абажуром. Баронесса покоила на этом диване свои довольно пышные, хотя и увядшие прелести, меня она усаживала рядом с тобой. Я до сих пор восхищаюсь тем, как искусно она умела заставить меня разговориться. В этом было, несомненно, и любопытство, и желание выведать чужие секреты, но в то же время искренняя отзывчивость, готовность прийти на помощь. Я понимал, что в глубине души она надеется примирить меня с родителями. Так как это было безнадежно, я слушал и улыбался. К пяти часам подавали шоколад, полчаса спустя являлись приглашенные. Приходили, как правило, послушать какого-нибудь поэта или молодого музыканта. В большой комнате, служившей салоном, которая могла бы быть мастерской художника, на возвышении вроде эстрады стоял концертный рояль. Но никто не обязан был тут сидеть или хотя бы слушать. Начатую в салоне беседу можно было продолжать в курительной, в холле, в баре, в зимнем саду. Старый барон переходил от группы к группе, предлагая гостям напитки и сандвичи, - присутствие слуг нарушило бы духовную атмосферу салона. Барон с его лукавой детской улыбкой, розовой лысиной и моноклем мне очень нравился. На все происходящее в салоне ему было плевать. Если его спрашивали, как фамилия пианиста или какого-нибудь другого господина, вокруг которого теснились гости, он доверительно шептал: "Спросите у моей жены. Мое дело - лошади". - Хорошо, но где же все-таки любовная история? - Погодите, погодите, дойдем и до нее. Так вот представьте себе... (Но с этой минуты запись снова становится не то что неразборчивой, но настолько сбивчивой, что ее трудно внятно передать; потом вдруг среди всех этих уклончивых фраз неожиданно, мимолетно то появляются, то вдруг исчезают чьи-то золотистые глаза. Неужели наконец удастся разглядеть лицо? Нет, не сразу. Вот снова Жид, и Кокто, и счастливый Фредерик, но потом тень в маленьких туфельках - девушка, а может быть, совсем молоденькая женщина, - она ходит взад и вперед с подносом в руках, помогая барону разносить шампанское, а иногда останавливается и прислушивается. Если говорят Жид или Кокто, она смотрит им в глаза, если Фредерик, она смотрит ему в рот. Она, что называется, впитывает каждое его слово, старается не пропустить ни малейшего оттенка интонации. И снова отступление на тему об отношениях двух великих писателей, настолько не имеющее касательства к предмету, что Эстер, не выдержав, восклицает): - Ну довольно же, наконец. Как ее звали? - Это я вам скажу позже. Позвольте мне излагать события так, как они приходят мне на память. Память ведь это не поезд, ей маршрута не задашь. Это была для меня неожиданная поддержка - я говорю о девушке. Когда тебя слушают с таким вниманием, с такой откровенной жадностью, это поднимает дух. Заставляет тебя стараться оправдать ожидания. И тогда в процессе разговора ты обнаруживаешь в себе такие запасы красноречия, а иногда такую наблюдательность и глубину суждений, что сам диву даешься. И тем не менее... - Короче говоря - любовь с первого взгляда? - Ничего подобного. Я как раз собирался вам рассказать, что я откланялся, так и не попросив, чтобы меня ей представили, отчасти по рассеянности, отчасти из застенчивости. Я не узнал ни имени, ни адреса девушки и потом целую неделю не вспоминал о ней. - Но снова пришли туда? - И что же? - Ради баронессы или ради девушки? Слегка поджав губы, он стал с преувеличенным вниманием разглядывать свои ногти. - По правде говоря, не знаю. Понимаете, тут все перемешано. Помню, что в первый раз, уходя, я твердо решил больше не бывать в салоне у баронессы. Ладно, на этот раз баронесса заманила меня именем Жида. Да еще меня якобы хотел видеть Кокто - как тут было устоять, но одного раза хватит, на такого рода рауты я больше не ходок - вот какие у меня были мысли. И поверьте, я был искренен. И, однако, я пришел снова. Ради карих глаз? Не думаю. Ради баронессы? Это вернее: меня тронула ее доброта, ее материнская улыбка. Она так ласково спросила меня: "Мы увидим вас в следующий раз?" Я подумал "нет", а ответил "да". И потом... ну да, я хотел увидеть ее, поговорить с ней, это правда. А впрочем, какое это имеет значение? Одно я могу вам сказать с уверенностью - впервые я ощутил, понял свои чувства к девушке, только когда заметил ее отражение в зеркале. Ну вот, вы сейчас снова скажете мне, что я брожу вокруг да около, но я должен рассказать все или ничего, потому что я пока еще не могу понять, чего вы добиваетесь. - Не тревожьтесь об этом. И не заставляйте меня без конца повторять вам одно и то же. - Хорошо. Дело ваше. Ну так вот. Представьте себе огромное зеркало. Во всю заднюю стену эстрады. В нем отражаются и салон, и зрители. И рояль. И за роялем молодой человек, не помню кто. И певица. Не профессионалка, а приятельница баронессы, довольно тучная, вся в жемчугах. Она поет бургундскую песенку, очаровательный гавот, игривый и весьма рискованный, считая своим долгом подчеркивать каждое слово лукавым выражением лица, подпрыгивает, покачивается, подрагивает студенистыми бедрами и трясет грудями; все это так смешно, так непристойно и так противоречит обычной степенной повадке дамы, что вопреки ее намерениям производит неописуемый комический эффект. Я смотрю на нее сверху, стоя на своеобразных антресолях или, вернее, галерее, куда отослали мужчин и старых, и молодых, и все они давятся от смеха. А внизу в партере - дамы, мы видим их со спины, но зато лица их отражаются в зеркале. Представляете? И в первом ряду золотистые глаза, лучи которых направлены вверх на меня. С этого все и началось. Потому что, само собой, мы сразу же узнали друг друга. Правда, не решились раскланяться, поскольку нас не представили друг другу. Но с этой минуты вопреки всем светским приличиям все мое внимание было отдано ей. Да, ибо от начала и до конца этого гротескного представления я смеялся ради нее. То есть вместо нее. Там, где сидела она, смеяться было бы непристойно - ведь она была в двух шагах от эстрады, ей приходилось сдерживаться. А я, наверху, мог хохотать без всякого стеснения. Ее молящий взгляд был призывом о помощи. В нем было столько комического ужаса, такое отчаянное желание прыснуть, что его одного было бы довольно, чтобы я расхохотался. И вот я хохочу и посылаю ей мой смех точно спасательный круг. Я вижу, как она стискивает маленькие кулачки, точно хватаясь за него, и потом время от времени ее глаза обращаются ко мне, словно черпая в моем веселье поддержку своим усилиям, направленным на то, чтобы подавить свое. В течение добрых десяти минут зеркало служило нам надежным посредником: девушка сидела ко мне спиной, и никто не мог заподозрить, что мы переглядываемся, да и каждый из нас двоих мог усомниться, ему ли предназначаются эти взгляды. Эта неуверенность рассеивала нашу обоюдную застенчивость, наша смелость оставалась тайной, и неуловимая, прелестная, трогательная близость устанавливалась между нашими молодыми сердцами. Даже когда я перестал смеяться, потому что смеяться было уже не над чем, это не разрушило нашего душевного контакта, хотя я по-прежнему обращался к нежному девичьему затылку и отражению в зеркале, а она - к молодому человеку, который издали улыбался ей, опираясь о перила балкона. Сладостная близость не нарушалась до конца концерта, но теперь ей сопутствовало торжественное, трепетное настроение, когда мы вместе слушали "Ларго" Генделя и "Песню" Шумана. При каждом такте, при каждом взгляде между нами протягивалась новая нить. Так что, когда музыка умолкла и все встали, с шумом отодвигая стулья, в моей груди что-то оборвалось. Уже в течение нескольких минут Фредерик Легран обращался не ко мне. Душой и сердцем он погрузился в незамутненную отраду воспоминания. Он сам почувствовал это." Вдруг замолчал. Вынул кисет, подбросил его на ладони. "Да-а, все это поросло быльем!" Я дала ему время овладеть собой, он справился с волнением и взглянул на меня, улыбаясь совершенно спокойно. 17 Улыбаясь совершенно спокойно. Однако улыбка его, казалось, говорила: "Ну как, теперь вы довольны?" Будто он надеялся, что уж теперь-то я от него отвяжусь... - И тут-то вы с ней все-таки познакомились? - Да, но не сразу. И не так, как было принято в этой среде. Во-первых, при таком стечении народа добиться, чтобы тебя представили... Потом, я был наверху, она внизу, я и сейчас вижу: она стоит в толпе, а я спускаюсь с галереи, на винтовой лестнице толчея, я еле переступаю со ступеньки на ступеньку, а она не хочет слишком явно показать, что поджидает меня, но не хочет и скрыть это, и поэтому лучи ее ускользающих глаз лишь изредка падают на меня, точно свет мигающей фары. А когда я оказался внизу, я не нашел ее в толпе, наверное, ее кто-нибудь увел. Между тем вечер близился к концу, и я уже начал терять надежду на удачу, на счастливый случай, который мог бы нас свести, но которому ни я, ни она не решались помочь. И вдруг я увидел, она разносит прохладительные напитки; я тотчас пустил в ход локти, пробился к ней, взял с подноса стакан: "Разрешите?" - и мы оба рассмеялись, как два сообщника. Она сказала: "Я сейчас вернусь". Я возразил: "Нет, не сюда, не в эту толчею". Она: "Тогда в зимний сад". Я пошел в зимний сад. Долго ждал. Наконец она пришла, уже без подноса. Мы сели рядом под рододендронами. "Меня зовут Бала". - "А меня Фредерик". - "О, я знаю, кто вы!" Она была дочерью Корнинского, помните, знаменитые угольные копи. В те годы одно из богатейших семейств Франции после Ванделей. Ее настоящее имя было Бальбина, но все звали ее Бала. Бала Корнинская - мне показалось, что мне давным-давно знакомо это имя. Пока мы обсуждали с ней концерт, прыская при воспоминании о почтенной матроне, непристойно трясущей грудями, я ломал себе голову: кто мне о ней рассказывал? Или просто при первом звуке ее имени мне стало казаться, что оно мне давно знакомо? В тот раз нам не удалось поговорить подольше. Уже в течение нескольких минут в проеме двери, ведущей в салон, стоял седовласый, очень высокий, очень "породистый" господин, одетый с изысканной простотой. Продолжая начатую с кем-то беседу, он то и дело поглядывал через плечо в нашу сторону. Наконец, покинув своих собеседников, он подошел к нам. Бала шепнула: "Мой отец". Он еле заметно поклонился: "Корнинский. Извините, что я похищаю у вас мою дочь. Мы уезжаем". Это было сказано вежливым, но не допускающим возражений тоном. Девушка встала, бросила на меня огорченный взгляд. Я тоже встал, немного обозлившись, но меня сковывала моя молодость, да и не мог же я затевать скандал в присутствии Балы - нет, это было невозможно. Я промолчал и холодно поклонился. Она протянула мне руку, я задержал ее в своей на две секунды дольше, чем это допускали приличия, и почувствовал, что рука слегка дрожит. Ее отец поклонился мне с ледяной улыбкой, она повернулась, и хрупкая шея, головка в кудрях греческого мальчика исчезли в толпе гостей. (Тут наступает молчание, потом сухой отрывистый смешок.) Ну, теперь вы не станете говорить, что я брожу вокруг да около? - Ах, вы об этом, мой друг... Все, что вы мне сейчас рассказываете, очень мило. Важно ли это? Как знать. Поживем - увидим. Итак, на сей раз вы влюбились не на шутку. - Не на шутку? Не торопитесь. Теперь и я скажу - как знать. Само собой, прошла неделя, две, а я все мечтал о карих глазах, о нежном рте - мелкие трещинки на губах еще больше подчеркивали хрупкость ее облика, - вспоминал о нескромном зеркале, о маленькой ручке, которая задержалась в моей и выскользнула из нее робко, с сожалением. Я явился на ближайший прием к баронессе Дессу. Но Балы там не было. Я умирал от скуки, еле сдерживал свое нетерпение и на чем свет стоит клял Корнинского и его угольные копи. Все меня злило, все раздражало, вплоть до витиеватых комплиментов восторженных дам, которые обычно ободряли меня и в которых по-прежнему не было недостатка. Моя книга, ее бунтарский дух, нарисованные в ней портреты продолжали обсуждаться на страницах газет, моя особа все еще была в центре внимания. Только не подумайте, что я переоценивал значение светского успеха и своей собственной персоны. Если бы у меня и появилось такое искушение, Пуанье живо отрезвил бы меня. Но все-таки общее признание начало придавать мне смелости. Вот почему, уходя, я шепнул на ухо добрейшей баронессе: "Пригласите меня как-нибудь на чай вместе с Балой Корнинской". Она вздернула брови, чуть заметно усмехнулась, я добавил: "Без ее отца" - и вышел, не дав ей времени ответить. Само собой, я не был уверен, что она исполнит мою просьбу, но нетерпение только подогревало мои чувства. Прошла неделя, две, три - ничего. Я не решался позвонить и начал отчаиваться. И вдруг обычная карточка с приглашением на ближайший вечер, шесть гравированных и отпечатанных официальных строк. Но баронесса приписала от руки: "_Приходите пораньше_". Явиться раньше четырех часов, не нарушая приличий, было невозможно... Выйдя из метро, я добрых полчаса прохаживался по улицам. Наконец осмелился позвонить - вошел, девушка была там. Когда она увидела меня, ее лицо озарилось лучезарной улыбкой. Я проявил неслыханную дерзость - поцеловал ей запястье. Баронесса, как всегда, возлежала на своем покрытом шкурами диване, нас она усадила рядом с собой - каждого на пуф. Как опытная женщина, она стала ловко расспрашивать нас о нашей жизни, о детстве, так чтобы мы могли побольше узнать друг о друге, не проявляя нескромности. Подали шоколад. Бала облизывала губы розовым, остроконечным кошачьим языком, улыбаясь мне из-за своей чашки ампирного фарфора. Где-то в отдалении пробили часы - половина пятого. Вот-вот должны были появиться гости. Я встал и заявил: "У меня онемели ноги. Что, если мы прогуляемся?" Бала радостно вскочила: "Я как раз хотела это предложить!" Но баронессе это, как видно, не понравилось. "Нет, дети мои, нет! Вы достаточно взрослые, чтобы поступать как вам заблагорассудится, я не могу вам это запретить. Но не заставляйте меня играть слишком неблаговидную роль! Бала, я сказала вашему отцу..." Но девушка закрыла ей рот поцелуем, засмеявшись ласковым смехом, который означал: не бойтесь. Я тоже сказал: "Даю вам слово". Бала вырвалась от нее, сделав пируэт, схватила брошенное на стул клетчатое пальто, и мы вышли. Мы сбежали с лестницы, перепрыгивая через две ступеньки, точно школьники. Бала бежала впереди. Внизу темный вестибюль упирался в тяжелую застекленную дверь. Бала потянула ее к себе, поколебалась секунду, потом отпустила, и дверь захлопнулась. Девушка прислонилась к ней спиной. Она смотрела на меня с трепещущей улыбкой, ее зов был так бесхитростен и недвумыслен, меня охватило чувство такого простого и легкого счастья, что я подошел и так же просто обнял ее. Ее рот приоткрылся, она подставила мне губы. Я с упоением приник к ним. Она сжала мою голову ладонями. Потом ласково оттолкнула меня. Ее улыбающиеся губы задрожали еще сильнее, и мне почудилось, что в ее глазах стоят слезы. Ни слова не говоря, она открыла дверь, и мы очутились на улице, где с наступлением сумерек сгущался зимний туман. На сей раз он снова забыл о моем присутствии и обращался не ко мне. И вдруг его удивленные, полные недоумения глаза встретились с моими. Казалось, он хотел понять, кто я такая и что мне здесь понадобилось. Или будто я задала ему какой-то неуместный вопрос. Он прошептал: "Странно, с чего вдруг я стал вам рассказывать эту историю". Сначала я не ответила. Я выжидала, чтобы удостовериться, вернее, почувствовать, дошел ли он до нужного состояния, не пора ли ускорить события, или надо выждать еще. И тут произошло нечто странное, его губы задрожали, их уголки опустились книзу, и все лицо вдруг пошло мелкими морщинками - как у собирающегося заплакать ребенка. Это длилось всего лишь мгновение, какую-нибудь секунду, но было так явственно, что ошибиться было нельзя. Я решила, что он "созрел", и сказала: "С чего? Да с того, дорогой мсье, что отныне вы испытываете неодолимую потребность рассказать мне эту историю. Воскресить тщательно погребенные воспоминания. Разве я не права? Как давно вы об этом не вспоминали?" Он потупил взгляд, медленно, неуверенно провел рукой у виска, по волосам, по непокорной пряди, потом рука сделала неопределенный, быстрый жест, точно собираясь встряхнуть кастаньеты. Наконец он поднял голову, и в глазах его был пугливый вопрос. "Вы правы, довольно давно". Я подалась вперед: "Так вот, дорогой мэтр, настало время взглянуть на эту историю в упор. Готова спорить, что именно то, что вы сейчас воскрешаете из забвения, отравляет воздух, которым вы дышите, а вместе с вами его вдыхает мадам Легран. Это и оказывает на нее губительное влияние, тем более сильное, что это нечто неощутимое и почти невыразимое. Если я вас правильно поняла, до сих пор рассказывать было легко. Трудности, испытания начнутся только теперь - не так ли?" "Может быть", - сказал, вернее, шепнул он. Он смотрел куда-то вдаль. Точно пытаясь разглядеть в туманной дали какие-то очертания. Его лицо было неподвижно. Даже бровь не двигалась. Он только близоруко прищурил глаза. Потом добавил: "Вероятно" - и встал. "Пожалуй, - сказал он, повернувшись ко мне спиной, чтобы взять пальто, - пожалуй, мне не повредит, если я соберусь с мыслями". "Ой!" - про себя воскликнула я, но было уже поздно - удерживать его я, конечно, не могла. Он откланялся, улыбнувшись самой что ни на есть светской улыбкой, сказал: "До вторника". Но я уже знала тогда, как знаю теперь, что он не придет: я нанесла ему удар слишком рано. Вот уже месяц, как он не является. Так же, как и его жена, Марилиза, - а это меня беспокоит. Неужели это он не пускает ее? 16 марта. Прошел еще месяц. Боюсь, что дело сорвалось. Решительно, мне еще многому надо учиться. Бедная девочка! Я беспокоюсь, чем все это кончится для нее? Прослушала записи их признаний -