Он вдруг как-то неожиданно сник от усталости. Было еще не слишком поздно, и все-таки я предложила ему отложить разговор до завтра. Но он покачал головой, точно бегун, которому предлагают отдохнуть, а он во что бы то ни стало решил выиграть забег. - Если я выйду из этой комнаты, больше вы меня не увидите. Неужели вы думаете, что мне доставляет удовольствие рассказывать вам о своей жизни? Что я предаюсь душевному стриптизу? Эксгибиционизму? - Конечно, нет. Я знаю, вам очень тяжело, и вы делаете это ради здоровья жены. Но зато вы прекрасно знаете другое: если вы не расскажете мне всего, если вы хоть что-нибудь утаите, все наши разговоры - потерянное даром время. - Вам кажется, что я что-то от вас скрыл? - Пока еще нет. - Но вы боитесь, что скрою. - Не от меня. От себя. - Послушайте. Вот уже десять лет я об этом не думал. Что я говорю! Я это забыл. Похоронил. Вытравил из памяти. Прошла война. Я пять лет провел в плену в Германии. Мне было двадцать лет. Теперь мне сорок. И, однако, все восстановилось в памяти, вернулось, ожило, точно это случилось вчера. Невозможно поверить. И я вам мало-помалу все выкладываю. Со всеми подробностями. Так пространно, что навожу на вас скуку. Почему же вы предполагаете, что я не буду столь же искренен до конца? - Увидим. Что вы ему ответили? - Кому? - Корнинскому. - Он не дал мне времени для ответа. О! Вероятно, я приготовил колкую фразу, может быть, даже открыл рот, чтобы ее выпалить, но он не стал слушать, соскользнул с высокого табурета, на ходу ободряюще стиснул мое плечо и тут же исчез. - И что же вы сделали? - Когда? - Тут же. После его ухода. - Не помню, ничего не помню. - Вы не пошли к Бале? - Нет. Я выждала. Он не прибавил ни слова. Я начала терять терпение. - Не может быть, чтобы вы совсем ничего не помнили! Что было на другой день или в последующие дни?" Он кивнул как бы в знак согласия. Откашлялся. - Я сел в поезд на Марсель, а оттуда отплыл в Грецию. Итак, он сбежал. Но от кого? От Балы? От Корнинского? От самого себя? От других? От своего успеха? Или от всего, вместе взятого? В такие минуты я люблю свою профессию. В тебе должно быть что-то от ищейки или от золотоискателя - ты должна угадать приближение открытия. Уже в течение некоторого времени суть мне была ясна. Может, и ему самому тоже. Он знает, куда он идет, к какому разоблачению, но уже слишком поздно, слишком поздно уклониться, и так как он уклониться не может, он больше уже и не хочет, он рвется вперед очертя голову. В этом беге к признанию есть что-то головокружительное. Думает ли он в эту минуту о своей жене? Безусловно, эта мысль его поддерживает - но главное не в ней. - Всю ночь я не мог уснуть, перебирая в уме, что я должен был ему сказать, как возразить. Странная ночь! потому что... Наутро вообразить мою встречу с Балой, вообще увидеться с кем бы то ни было: с приятелями из кафе "Селект", с баронессой, с Пуанье - было для меня так же невозможно, как пройтись нагишом по Елисейским полям. Первым делом, первым делом я должен во всем разобраться! - Вам не пришло в голову посоветоваться с Реми? Вы уже давно не упоминали о нем. Решительно, это имя подействовало на него как электрический разряд. Рот слегка скривился, - не знаю, что он собирался сказать, - но вдруг он овладел собой, и на губах даже появилось какое-то подобие спокойной улыбки. - Нет, я не советовался с ним. По той простой причине, что он - как вы, может быть, помните - заканчивал стажировку в Бухаресте. Но если бы он и был в Париже, я постарался бы сбежать от него, как и от всех остальных, сбежать на край света, ну хотя бы в Индию, если бы я мог. Но у меня было мало денег - я слишком щедро раздавал их друзьям. Впрочем, до войны и Греция находилась за тридевять земель. В ту пору ведь не было бесчисленных авиалиний. Путешествие, пароход, вынужденная праздность, морские дали - когда я сошел на берег, я уже немного успокоился. Я люблю порты, оживленные доки, корабли - я решил снять комнату в Пирее. Пирей тоже сильно изменился за эти годы. Для торговых судов из трех рейдов служит теперь только один, самый большой, там царит невообразимая кутерьма. Второй вообще не используется. А третий, меньший из всех, приспособили для курортников. Поэтому там вдоль всего берега протянулась цепочка кабачков для туристов, кабачки торгуют от ресторанов, расположенных по другую сторону улицы. Это очень мило, ты сам идешь в кухню, выбираешь по своему вкусу омара или барабульку, и тебе ее тут же поджарят - пальчики оближешь, а хочешь, приготовят подливку из густого и терпкого вина. Все это мило, но если ты вздумаешь не пообедать, а просто прогуляться, тебе ступить некуда. А в ту пору на берегу был один-единственный ресторанчик в самом конце пляжа, а вокруг все пусто, берег служил только для причала, да и приставали к нему одни рыбачьи лодки. Я снял маленький, но удобный номер с оштукатуренными стенами, из его окна видна была целая роща мачт, парусов, рыболовных сетей. Волшебное зрелище... Я перебила: "Хорошо. Но как же Бала?" Бровь стала подергиваться. Губы сжались. - Само собой, как только я распаковал свой чемодан, я тут же ей написал. - Понятно. Но что вы ей написали? - Выдумал, будто меня вызвали телеграммой, чтобы я прочел цикл лекций, который давно обещал прочесть. Мне, мол, не удалось ее предупредить, но я буду ежедневно ей писать. Пусть отвечает мне до востребования. - И она вам поверила? - Жизнь иногда подстраивает забавные совпадения: представьте себе, через три дня после моего приезда выдуманный предлог перестал быть выдумкой. - Вы в самом деле стали читать лекции? - Да, по приглашению "Альянс франсез". Мне не пришло в голову путешествовать инкогнито. Как видно, какой-то старый журналист, которому позарез нужны были сенсационные новости, каждый день просматривал списки приезжих. На второй день он свалился как снег на голову: "Зачем вы приехали в Грецию? Может быть, намерены прочитать цикл лекций?" Простота, забавность, логичность такого ответа - все подстрекало меня ответить утвердительно. Интервью было напечатано на другое же утро в афинской ежедневной газете. В тот же вечер меня вызвали к телефону - звонили из "Альянс франсез". Не могу ли я во время своего турне провести несколько бесед в рамках их общества? Я, конечно, согласился: во-первых, это успокаивало мою совесть, и к тому же, заработав немного денег, я мог подольше оставаться в Греции. - То есть? - Что "то есть"? - Что значит "подольше"? Он ответил не сразу. Тяжело вздохнул, потом: "Все это не так просто, как кажется". Я терпеливо ждала. - Прежде всего мне ведь надо было подготовить лекцию. Я был молод, неопытен, мне показалось, что я нашел свежую тему: "Писатель и его персонажи". Я думал, что за неделю ее одолею. И ухлопал на подготовку целых три. - Что же у вас не клеилось? - Персонажи. С писателем особых трудностей не возникало, а вот с персонажами - ну просто беда. Понимаете, происходило почти то же, что с моим неоконченным романом: когда я пытался очертить их точнее, они становились гротескными, карикатурными. Короче, при малейшей попытке приблизиться к ним - они от меня ускользали. Это приводило меня в ярость, я швырял в корзину скомканные листки бумаги, садился в трамвай, идущий в Афины, и искал убежища в Акрополе. - И это вас успокаивало? - Понимаете, там, наверху, как бы вновь начинаешь ощущать истинную меру вещей: скала, отшлифованная миллионами ног, которые прошли по ней в течение веков, развалины древнего мрамора, величавые колонны на фоне синего неба, благородные очертания Эрехтейона [Эрехтейон - созданный в 421-406 гг. до н.э. храм Афины, Посейдона и других богов на Акрополе] - все это на какое-то время успокаивало мою тревогу. (Усмехается.) Но не тревогу "Альянс франсез". - Почему? - Они ведь сняли помещение, а лектор не дает о себе знать, секретарша поминутно звонила мне по телефону, я велел отвечать, что меня нет; наконец однажды вечером портье предупредил, что в "гостиной" - маленьком закутке, где с трудом умещались узенькая конторка, низкий столик и два кресла, - меня ждет дама. Первым моим побуждением было удрать из отеля - отступить, чтобы, как я себя уверял, разбежаться и так далее... а, впрочем, ладно, будь что будет! Я вошел. Дама сидела ко мне спиной. Она склонилась над каким-то журналом. Я сразу увидел хрупкую белую шею и приподнятую над ней копну локонов, отливающих медью. Когда дверь скрипнула, дама обернулась. Меня обуял страх - я узнал Балу. - Ха-ха! Представляю себе ваше лицо! - Она тоже рассмеялась, как вы: "Я вижу, вы вне себя от радости!" - Что же вы сделали? - Что я мог сделать? Вначале я был не в силах выговорить ни слова, она указала мне на свободное кресло, и я рухнул в него, как тряпичная кукла. Ноги меня не держали. - Нечего сказать, любезно вы ее встретили. А она? - О, она держалась так спокойно, так непринужденно, точно мы находились в салоне баронессы Дессу. - Но в конце концов вы ей все-таки что-то сказали? - Да разве я помню, что именно... "Ой ли?" - спросила я только. Он слегка покраснел, но возразил: "Столько воды утекло... прошло двадцать лет..." Понятно, голубчик, значит, тебя надо растормошить. - Хорошо. Вы можете представить себе сейчас, как она сидит в кресле? - О да, это я вижу. Она отбросила журнал на столик и, скрестив руки на затылке, откинулась, почти легла на спинку глубокого кресла, вызывающе выпятив грудь и насмешливо поглядывая на меня из-под полуопущенных ресниц. Она как бы подначивала меня - другого слова не подберу. - Понимаю. Хотела вывести вас из себя. - Да, вы правы - а! вспомнил, я закричал: "Что вы здесь делаете? Как вы меня нашли? С кем вы приехали?" Она невозмутимо ответила: "Одна. Я приехала к вам. Мне дали ваш адрес в "Альянсе". Это было последней каплей. - Почему? - Как почему? Ведь это означало, что "Альянс", а значит, все вокруг будут знать, что приехала Бала Корнинская! Совсем одна! При том, что ей восемнадцать лет! Она пустилась в плавание на пароходе и теперь явилась в Грецию! Для того, чтобы увидеть меня! Я воскликнул: "Вы соображаете, что делаете, или нет?" Она безмятежно улыбалась: "Я вас предупреждала". (Молчание.) Сначала я не понял. Предупреждала о чем? О своем приезде? "Но вы мне ничего не писали!" Она пояснила: "Я предупреждала вас, что вы напрасно считаете меня ребенком". Ее улыбка была полна самодовольной иронии, меня так и подмывало схватить ее за руки и трясти до тех пор, пока она не запросит пощады. Нет, вы только подумайте! Какая дерзкая выходка! - Так вы и сделали? - Что - встряхнул ее? Нет. Я даже вскочил - но стал расхаживать... (усмехается), вернее, попытался расхаживать взад и вперед, потому что закуток был так мал, что я на каждом шагу натыкался на мебель и в конце концов мне пришлось сесть. Вид у меня, наверное, был совершенно дурацкий. - Без сомнения. А дальше? Иногда я почти восхищаюсь собой. Восхищаюсь своей терпеливостью - она нужна, и я ее проявляю, когда, несмотря на добрую волю пациента, его внутреннее сопротивление так велико, что приходится буквально клещами тянуть из него каждое слово, а в результате извлекать какие-то совершенно несущественные детали. Бедняга, он тут ни при чем: в такие минуты мой метод напоминает детскую игру, когда удочкой с магнитом на конце ребенок наудачу выуживает металлических рыбешек. Улов бывает самый разный (карп, омар, а то и старый башмак), но подсознание начеку - оно удерживает самое главное. Впрочем, в конце концов придет черед и этому главному. Казалось, он ищет в памяти. - Дальше? Ага! Естественно, у меня вырвался вопрос: "Где вы остановились?" Ее улыбка стала еще более вызывающей, если только это было возможно. "Здесь, само собой". - "В этой гостинице?" - "Мои чемоданы стоят в комнате по соседству с вашей". Довольно неожиданно он рассмеялся. - Вы помните "Пайзу"? - "Пайзу"? - Фильм Росселлини. О войне в Италии. О Сопротивлении. - Помню. Но при чем здесь этот старый фильм? Он сделал странный жест - развел руки в стороны, потом быстро сблизил их, хлопнул одной ладонью о другую и стиснул пальцы, как бы безмолвно произнося: "О ужас! Сжальтесь надо мной!" - Припоминаете? - Что именно? - Этот жест? Жест маленького монашка. Самое забавное место в фильме. Когда три союзнических офицера, - католический священник, пастор и раввин, - являются на постой в монастырь капуцинов, расположенный в самом сердце Абруцких гор. Они представляются монашку, и он вдруг понимает, что третий из них еврей... Как он задохнулся, с каким ужасом и негодованием посмотрел и как стиснул руки, а потом как поспешно зашагал, путаясь в рясе, чтобы оповестить обитателей монастыря о чудовищной новости... Когда я вспоминаю эти стиснутые руки и расширенный от ужаса взгляд, я покатываюсь от хохота. - Теперь и я вспомнила, но зачем вы мне все это рассказываете? - Потому что именно так расхохоталась Бала, когда я не удержался от такого взгляда и такого жеста. Я подумал о ее дерзкой выходке и о скандале, который это повлечет за собой. Здесь! В той же гостинице, что и я. В соседней комнате! - Что же вы сделали? - Больше ничего. Просто стиснул руки. Но она, очевидно, заметила, что я побелел как полотно, потому что она встала, взяла меня за руки и потянула к себе, принуждая подняться: "Пойдемте, прогуляемся в порту. Там мы поговорим и разберемся во всем, что произошло". - А дальше? - Вот и все. - То есть как это все? - Я имею в виду, что дальше не произошло ничего существенного, и только когда ее отец... - Погодите, погодите. Существенное или нет, мы это увидим. Итак, она заставила вас встать. Прекрасно. Очевидно, вы вышли из гостиницы. Ну же, припомните. Час был уже поздний? - Было самое прекрасное время дня. Солнце только-только скрылось за горизонтом. Темный лес мачт вырисовывался на небе, окрашенном в тот цвет, какой бывает лишь на Востоке и больше нигде, разве что изредка в Венеции: полыхание золота, видимое как бы сквозь хрусталь... - Довольно описаний! - Вы сами просили меня... - Вы правы. Извините. Это от нетерпения. Продолжайте. - Вы сами затыкаете мне рот. - Прошу прощения. Было прохладно? - Нет, нет. Ветер с моря был еще теплый, он приносил с собой запах рыбы, йода и соли... (Молчание.) Бала взяла меня под руку... Она прижала мой локоть своим локтем... ее бедро касалось моего бедра... от нее тоже веяло терпким запахом соли, и мне до смерти хотелось вдохнуть этот аромат, и в то же время я этого не хотел, и сердце мое металось в счастье и муке... (Молчание.) - Куда вы пошли? На этот раз молчание длилось долго. Он не двигался. Только нервно скривил губы, как это бывает, когда силишься вспомнить, но что-то мешает. Мне казалось, я вижу, как он старается разглядеть в гаснущем свете дня юную пару, ее видно со спины - пара застыла, но в то же время удаляется - куда? - Куда мы пошли - кажется, да, верно, в сторону мола. Да, да, в конце мола маленький невысокий маяк... с зеленым и красным огнем, а подальше первая звезда... Бала прижимается щекой к моей щеке... и говорит: "Почему вы сбежали?" Я хотел возразить... хотел опять сослаться на мнимое приглашение "Альянс франсез"... но она шутливо ткнула меня носком туфли в щиколотку: "Я только что из "Альянс франсез", мой мальчик. Сочинять бесполезно. А ну, говорите правду. Чего вы боитесь?" (Молчание.) Она повторила слова своего отца. Я вырвался от нее, и мы... Долгий близорукий взгляд, маленькая морщинка между бровями - словно он пытается разглядеть время на далеких башенных часах. - ...мы оказались лицом к лицу... Она опиралась о поручни... а мне, как сейчас помню, в спину врезался край лебедки. "Уж не воображаете ли вы, что я боюсь за себя?" - "Вот именно, не знаю, что и думать". Она озабоченно смотрела на меня, как смотрят на больного ребенка... Я сказал с раздражением: "Я хочу, чтобы вы знали одно. Бала: я не соблазнитель. И тем более не охотник за приданым!" (Молчание.) Поверьте, я говорил искренне. (Молчание.) По ее лицу... по ее лицу... я видел, что она не знает, смеяться ей или плакать. Желание смеяться взяло верх. "Приданое! Хорошенькое теперь у меня будет приданое! А насчет того, чтобы меня соблазнить... Скажите, дорогой мой донжуан, кто кого, по-вашему, пытается соблазнить в эту минуту?" Я пожал плечами: "Я говорю о том, что подумают люди". Что-то... жесткое появилось в ее взгляде, в выражении опущенных губ: "Значит, отныне вы стали с этим считаться?" (Молчание.) - Вы ей возразили? - Возразил. "Не переворачивайте все вверх ногами - еще раз повторяю, я думаю только о вас". Она: "А по какому праву? - Она по-петушиному вытянула шею, вздернула голову. - Явившись сюда без провожатых, я, по-моему, доказала, что уже достаточно взрослая, чтобы поступать как мне заблагорассудится". Я сделал над собой усилие. И ответил, не повышая голоса: "Вы никогда не слышали о совращении малолетних?" Она медленно покачала головой: "И вы еще смеете утверждать, что беспокоитесь только обо мне!" - "Смею! - Я говорил правду. - Я... я так или иначе выкручусь. Даже если ваш отец... Билеты, регистрационные листки в гостинице - словом, доказательства у меня найдутся. Доказательства того, что я вас не похищал и вы приехали ко мне против моей воли. Но вы сами, Бала, вы сами! - Я сделал шаг к ней. - Вы сами, Бала, ваша честь, ваша репутация..." Она закричала: "Shut up!" [Замолчите! (англ.)] - так громко, так резко, что пригвоздила меня к месту и точно кляпом заткнула мне рот. Она закричала: "Вы что, нарочно? Хотите, чтобы я повторила все сначала? А может... может, вы просто... _отказываетесь_ меня понять?" (Молчание.) Я вовсе не отказывался: я не понимал, клянусь вам, я был в полнейшей растерянности. Вот как сегодня. - Теперь уже недолго. Ну же, наберитесь храбрости. Минутная боль, а потом... - Боль? Пожалуй, да... Но... Но это отрадно тоже. Мучительная отрада... Как она была хороша! Взволнованная, разгоряченная. Ее лицо розовело в последних лучах солнца - представляете, последние лучи уже закатившегося солнца, похожие на гаснущее воспоминание... Она сказала: "Как вы думаете, почему я вас люблю?" Я пролепетал: "Но, Бала, я думаю, мне кажется, я считал..." В два прыжка, с какой-то стремительной грацией она оказалась передо мной, схватила меня за уши и стала встряхивать мою голову, не причиняя мне боли и приговаривая сквозь зубы: "Разве вы еще не поняли, я люблю вас за то, что вы написали "Медузу". И за то, что я похожа на вас. И, как вы, хочу громко крикнуть об этом всему этому прогнившему обществу, в котором мой отец принуждает меня жить. Именно потому, что я дочь Корнинского. Потому что я люблю отца и презираю себя за то, что его люблю. По всем этим причинам мне нужен скандал, от которого вы хотите меня избавить... - Она наступала на меня грудью, край лебедки впивался мне в поясницу, мне было больно, и я старался вновь и вновь вызвать эту боль, чтобы отогнать другие мысли... - Фредерик, Фредо, умоляю вас, не защищайтесь больше! Вы сбежали, может быть, вы должны были так поступить, может, в этом был ваш долг, я верю, знаю, что вы думали только обо мне. Но теперь я здесь, нас двое лицом к лицу со всем миром, и мы не какие-нибудь первые встречные - "гениальный ребенок" и дочь Корнинского, мы вдвоем со всей яростью и силой выступим против подлости этого мира. Больше вы не убежите от меня, Фредерик, я здесь, я приехала и останусь, я так горжусь, что у меня хватило мужества! Как и у вас, Фредерик, как и у вас!" Он вдруг обхватил себя руками, точно зябкая старуха. И сидел так довольно долго, глядя в прошлое. Мне уже, собственно, незачем было добиваться от него правды во всей ее наготе, но ему было необходимо все высказать - высказать здесь и вслух. - Я вырвался от нее, не выпуская из рук ее пальцев, и встал так, чтобы между нами оказалась лебедка. От металла веяло прохладой. Я прижался к нему лбом. "Бала, вы ведь верите мне? - сказал, вернее, пролепетал я. - Я вас люблю. Люблю всем сердцем. Так же, как вы меня любите. - Я поднял на нее глаза: - Скажите, ведь вы мне верите? - Она ласково кивнула, но больше не улыбалась. Я снова прижался лбом к лебедке. - Вы правы, я сбежал, - признался я. Однако это были еще цветочки. Мне пришлось перевести дух, чтобы продолжать: - Но я сказал вам неправду: я сбежал не от вас. Я сбежал от себя. Понимаете? От самого себя". 21 Эти последние слова он и сейчас произнес с видимым усилием, поникнув головой. Возможно, он снова забыл о моем присутствии, снова видел перед собой Балу. А я воображала, я слышала то патетическое молчание, которое в наступивших сумерках воцарилось между молодыми людьми. Такое же молчание царило теперь в полутемной комнате, освещенной только приглушенным, ненавязчивым светом моей настольной лампы. Наконец он вдруг поднял глаза, уставился на меня долгим взглядом в упор, словно я только что высказала какое-то странное соображение и он пытается в него вникнуть. Когда он улыбается, в его лице по-прежнему появляется трогательное очарование, но на этот раз улыбка была такой натужной, такой вымученной, что походила на гримасу. Он произнес: "Я рассказал вам то, чего не рассказывал никому на свете". Я ответила тихо: "Все сказанное вами не выйдет за пределы этой комнаты". Он пожал плечами: "О! не в том дело... Разве... Не все ли мне равно... не все ли равно, когда я... после того что я..." Казалось, он не находит слов, я пришла ему на выручку: "Вы, конечно, никогда не рассказывали об этом вашей жене". Он отозвался сразу: "Нет, но не потому, что хотел скрыть! Я рассказал бы, если бы вспомнил. Но я сказал вам правду: я забыл эту сцену с Балой. Вычеркнул из памяти. Похоронил. Мне казалось, что я помню только..." Он осекся. Я не дала ему уклониться: "Что вы помните?" И услышала в ответ: "Другую сцену. С ее отцом. - И поспешно добавил: - Но теперь она приобретает совсем иной смысл. - Он почувствовал, что я не поняла. - Не тот, что прежде. Если бы я рассказал вам о ней, не признавшись... - И вдруг: - А ей надо рассказать?" - "Кому?" - "Марилизе. О Бале и обо всем, что с этим связано? Я не очень ясно себе представляю, каким образом это... но если вы считаете нужным..." Я жестом прервала поток невнятных фраз: "Как вам сказать? Для вас это может стать новой попыткой уйти. Уйти от самого себя. Новой попыткой взвалить на ее плечи то, что вам пора наконец возложить на свои. Будьте искренни: вы и в самом деле думали сейчас о ней, о ее здоровье?" Он заерзал в кресле, признался: "Нет". Я улыбнулась и движением век одобрила его чистосердечие. "Вы думали о себе, не так ли? Только о себе. Потому что вы наконец-то увидели себя таким, какой вы есть. Без прикрас. - Он слушал молча. Я добавила: - Забыл, похоронил, вычеркнул из памяти - сказать легко. Но так ли это?" Он искренне удивился: "Клянусь вам..." - а я: "Верю, верю. Но каким образом? - Я неудачно выразилась, он смотрел на меня, не понимая. - Я хочу сказать: как вам удалось вычеркнуть это из памяти? При каких обстоятельствах это произошло? Какие события позволили вам "похоронить" эти тяжелые воспоминания?" Он выдавил из себя что-то вроде усмешки - горькую усмешку человека, у которого открылись глаза на печальную правду. - Это случилось после того, как я в последний раз увидел Реми. - Вашего двоюродного брата? - Да. Когда я наконец узнал, когда он наконец мне сказал, каким образом погибла его жена. - Его жена? - Бала Корнинская". Конечно, я не ждала этого брака, не ждала, что узнаю о нем ex abrupto. И однако я не так уж удивилась. Точно подсознательно я уже построила сходную гипотезу. Может быть, и сам Фредерик Легран в какой-то мере заподозрил, что, сообщив мне это, он меня почти не удивил. Во всяком случае, он не добавил больше ни слова, и мы просто долго смотрели друг на друга как два сообщника. В глубине души мы ведь оба сознавали, что все уже сказано, и он знал, что я это знаю. Несколько фрагментов, которых еще не хватает для решения моей головоломки, ничего в ней не изменят. Мне любопытно их узнать, но я могла бы теперь его отпустить - и отпустила бы, если бы он захотел. Но он не вставал со своего кресла, точно решил остаться в нем навсегда. Мне уже не в первый раз приходится видеть пациентов, которые не могут прервать свою исповедь: с той минуты, как самое трудное сказано, они испытывают неодолимую потребность избавиться от вытесненных воспоминаний, которые гниют где-то под спудом. Тайна в душе все равно что камень в почках - извергнуть его мучительно, но зато какое блаженство, какое облегчение наступает потом... Он сидел в своем кресле, а я думала о его жене: как воспримет она правду, которой так страшится? Поможет ли это ей справиться с болезнью или, наоборот, ухудшит ее состояние? А ведь в глазах многих вся эта правда не стоит выеденного яйца! Подумаешь, черточка характера... Но когда вся жизнь, все взаимопонимание и счастье зиждутся на иллюзии... В любом браке - весь мой опыт это подтверждает - каждый из супругов ежедневно _творит образ_ другого, в особенности жены живут своим воображением. Бедная, упорствующая Марилиза - она чует, она знает уже давно то, чего не может допустить. Ей легче чувствовать, признавать виноватой себя, скверную женщину, чем увидеть в истинном свете своего знаменитого мужа-"бунтаря". Ей кажется, что таким образом она защищает его (вернее, защищает тот обманчивый образ, которым она живет), но эта защита изобличает его, и этого-то он ей не прощает - вот он, заколдованный круг. Кому надлежит его разомкнуть? Ему самому или мне? Это требует серьезного размышления. Только бы не сделать ложного шага. Это чревато опасностью. Может быть, даже смертельной - недаром она уже пыталась отравиться. Не знаю, дожидался ли он поощрения с моей стороны. Мы долго смотрели друг на друга с вызовом, потом он спросил: "Ну как - продолжать?" Я развела руками: "Смотря ради кого. Что касается вашей жены, Марилизы, ею займусь я. Прежде чем ею займетесь вы сами - если это окажется возможным. Само собой, мне интересно узнать то, чего я еще не знаю о вас, но это как если бы я читала роман и остановилась на самом интересном месте, а "продолжение следует". Самое важное я уже знаю. И вы тоже. Остальное только послужит подтверждением. Значит, в нем нет необходимости". Он покачал головой, медленно водя пальцем по одной из довольно уже глубоких борозд, которые годы проложили на его щеках. Потом нерешительно сказал: "Но это нужно мне". Я улыбнулась: "Ну что ж, тогда рассказывайте". Он раскрыл ладони рук, лежавших на коленях, и его растерянный вид как бы говорил: "Помогите же мне немного..." - Что вам ответила Бала? - На что? На мое признание? Что я сбежал от самого себя? Ничего. Насколько я помню, ничего не ответила. Да и что можно было ответить? И потом, мне кажется, она не сразу поняла истинный смысл моих слов. Она подошла ко мне, обойдя лебедку, материнским движением привлекла меня к себе, на короткое мгновение - ровно настолько, сколько нужно, чтобы нежно, мягко приласкать, - прижала мою голову к ямке у плеча... (Вдруг страстным, страдальческим голосом.) О, если бы я не оказался... если бы я не повел себя как круглый, безнадежный идиот... может быть, с нею... может быть, мы смогли бы... я мог бы еще и сейчас... (Голос сорвался. Молчание.) А потом, потом мы пошли обратно, прижавшись друг к другу, не разговаривая. Набережные начинали по-вечернему оживать. Пора была еще ранняя, зима, но теплый воздух, точно пар, продолжал струиться от разогретых солнцем камней. На каждом шагу импровизированные лотки из старых ящиков и корзин предлагали нам плоды моря, которыми торговали смуглые черноволосые женщины в черных бумажных платьях. Помню, мы купили огромные горьковатые мидии, которые водятся в Средиземном море. Сидя на краю набережной и свесив ноги почти до самой воды, мы лакомились нашими мидиями, изредка перебрасываясь двумя-тремя словами только о том, что было у нас перед глазами, - о неугомонной и неутомимой жизни порта. А рядом я вижу рыбачью лодку, которую покачивает ласковая волна... каждый раз она с приглушенным треском ударяется о гранит... И колеблются зеленые волосы подводных скал, точно кто-то машет платком, повторяя нам снова и снова: "Прощайте!"... а там дальше, мимо мола, сонно проплывает шлюпка, и ее треугольный парус светится на фоне уже почерневшего камня... Позади нас галдят и смеются дети, шаркают чьи-то босые ноги, перекрикиваются матросы, кто-то поет, кто-то бранится, и все это тонет в грохоте скрипящих колес и катящихся бочек... А над нами летают чайки, они с пронзительным воплем опускаются на воду, но я, я словно оглох и слышу только одно: как глухо бьется у моего плеча девичье сердце - сердце девушки, которая меня любит, которую я хочу и которую я предаю. Я слушал биение этого сердца до тех пор, пока не стало совсем темно, небо усеяли сверкающие звезды, и мы вернулись в гостиницу. Я терпеливо предоставила ему договорить до конца этот монолог, описать этот сон наяву. Потом стала ждать. - Вы не спрашиваете меня, что произошло в гостинице? - Я больше ни о чем не спрашиваю. Теперь вы говорите для себя. Для того, чтобы внутренне освободиться. Я могу вас заверить лишь в одном: меня интересует все, что касается вашей жизни. Все, что касается симпатичного человека, сидящего передо мной в кресле, спутника Марилизы, и проклятого, но знаменитого поэта Фредерика Леграна. Несколько секунд он мрачно смотрел на меня, бровь его резко подергивалась. - Вы надо мной смеетесь. - Смеюсь? С чего вы взяли? - Проклятый поэт, проклятый поэт... я сам, да, я сам так думал, сам верил, что я проклятый поэт... но во что, во что он превратился, проклятый поэт? - На этот вопрос мы оба ищем ответа. - Вы сказали, что больше не ищете. - Потому что мы оба его уже нашли. Успокойтесь же, друг мой. Если хотите, уходите, а хотите, продолжайте поиски, и тогда, - правда ведь? - тогда уже стоит доискаться до самых глубин. Мои вопросы вам больше не нужны, вы сами спокойно расскажете мне, что произошло этой ночью. - В том-то и дело: ничего не произошло. Мой осторожный выпад несколько встряхнул его. Он встал и начал расхаживать взад и вперед, и каждый раз, поравнявшись с окном, останавливался, чтобы полюбоваться городом, не прерывая рассказа. - Ничего не произошло. Ровным счетом ничего. И, однако, пока мы поднимались по лестнице, устланной потертым ковром, как я желал ее, в каком был смятении! У дверей моей комнаты между нами произошла молчаливая борьба. Я в последний раз пылко поцеловал Балу, она стояла неподвижно, уронив руки. Когда я открыл дверь, она не шевельнулась, не ушла, она откровенно ждала, чтобы я снова взял ее за руку, обнял за талию и увел к себе. (Молчание.) Ее золотистые глаза смотрели на меня спокойно, прямо, настойчиво, безмятежно. Я понимал, что она даже не отстранится, и я страстно желал ее. Но я не мог, не мог шевельнуть рукой. Я дважды беззвучно произнес ее имя: "Бала... Бала...", она прочла его по моим губам - одарила меня лучистой улыбкой, кончиками пальцев послала мне воздушный поцелуй, тенью скользнула в темный коридор к своей комнате. Я слышал, как открылась и потом захлопнулась дверь. Я раздевался в своей комнате, я был словно автомат - только не думать ни о чем, ни о чем не думать! Я забился в постель с таким чувством, какое, наверное, бывает у зайца, прячущегося в нору от своих преследователей: только бы исчезнуть, перестать существовать. Но как заяц не может не вслушиваться в каждый звук, в каждый шорох, так и я вслушивался, не раздастся ли за тонкой перегородкой вздох, рыдание. Но нет, я услышал совсем другое, я услышал приглушенный голос, напевающий песенку-считалочку, это был как бы привет, - считалочку, положенную на музыку Эриком Сати: Что делают утром ясным Кони и солнце красное? На берег реки выбегают И гривы в воде омывают. Какое-то мгновение я не мог понять - то ли это мой внутренний голос напевает, бормочет эту песенку, то ли это Бала голосом сирены обращает ко мне через перегородку приглушенную жалобу. Я натянул на голову подушку, но все равно не мог не слышать: Что делают ночью ясной Дети луны прекрасной? Всю ночь хороводы водят И гибнут, как утро приходит. Не помню уж, как и когда мне удалось заснуть. Я тоже стала неумело напевать: На звезды смотрят гиены, И гаснут они постепенно. Волк неслышно крадется, И стук молотка раздается. Он слушал меня, приподняв брови. - Я думал, вы не читали моих стихов. - И правда, не читала, но время от времени я слушаю радио. Я и не знала, что это ваши слова. - Мои, я написал их экспромтом, по просьбе старого композитора. Радио - как странно! После войны Сати совсем забыт. А с ним и мои считалочки. Но в ту пору их распевали повсюду, и Бала знала их наизусть, как, впрочем, и другие мои стихи. Я зарылся головой в подушку, но все равно слышал слова песенки. И Бала была рядом со мной, отделенная от меня только тонкой перегородкой, наверное, она лежала в постели раздетая и ждала меня. Все-таки я наконец забылся сном, но утром с первыми лучами рассвета я проснулся, твердо зная, что сделаю. - Неправда. Вы знали это с первой минуты. (Молчание.) - Может быть, да... (Молчание.) С той минуты, как я увидел, что это она дожидается меня в маленьком закутке... Да, безусловно, но только - вы должны понимать это состояние - я знал и в то же время по-настоящему не знал, не решался всерьез это сформулировать. И только утром, на рассвете... в порту было еще безлюдно и тихо, в сероватом свете покачивались мачты, изредка раздавался какой-то звук, скрежетали цепи, всплескивал веслом какой-нибудь ранний рыбак, вытаскивавший свои верши... Небо медленно светлело, я встал, подошел к самой ее двери - удостовериться, что она спит. Ни звука. Я вернулся к себе. Сел к столу. И составил телеграмму Корнинскому. Вы вздрогнули - это превзошло ваши предположения, не так ли? И мои тоже. В ту минуту, когда действуешь, непросто оценить свой поступок... Но по истечении времени... Сегодня мне трудно представить себе, как я мог пойти на... Видимо, страх затуманил мой рассудок. А может, моя врожденная честность, будем справедливы, не стоит сгущать краски, картина и так достаточно неприглядна. "Обещаю не тронуть ее пальцем". Чтобы связать себя обещанием, надо его кому-нибудь дать, не так ли? И как только я его дал, как только связал себя, я успокоился. Я понес телеграмму на почту к открытию. Если бог хочет погубить человека, он отнимает у него разум; я вернулся к себе в номер с легким сердцем и даже в хорошем настроении. Точно я вдруг разрешил все сложности своих отношений с Балой. Может, она слышала, как я выходил? Так или иначе, когда я постучал к ней в дверь: "Вставайте! Пойдемте в порт пить турецкий кофе!" - оказалось, что она уже одета и даже ждет меня. Мое хорошее настроение ее явно удивило, но она сразу настроилась на тот же лад. Кофе был сладкий и крепкий. Ласково грело белое мартовское солнце. Даже камни казались счастливыми. Торопясь встретиться со мной. Бала успела побывать только в "Альянс франсез" и совсем не видела Афин. В трамвае мы напевали разные считалочки, старинные народные песенки, люди нам улыбались. Мне не хотелось сразу вести ее в Парфенон, мы сначала побродили вокруг, по старым улицам, по античной Агоре, но храм был виден отовсюду. Была пора полнолуния, я знал, что три вечера подряд он будет открыт до полуночи. На крохотной площади под единственным платаном мы отлично поужинали рисом, оливками и шиш-кебабом и наконец поднялись на священный холм. Вдвоем с любимой женщиной ходить ночью по Пропилеям, которые кажутся огромными! И вдруг выйти на залитую лунным светом старую скалу, на широкую монолитную площадку, израненную турецкими ядрами, истертую миллионами ног, и увидеть равнодушный к призрачным теням безмолвных ночных посетителей волшебный, далекий, молчаливый и таинственный в молочном свете храм с его колоннадой, еще более огромный, недосягаемый, удаленный во времени, вознесенный над временем, над всем! На фоне черного, усеянного звездной пылью неба любоваться самым прекрасным, самым совершенным в мире памятником! Какое волнение, какой восторг, какое блаженство охватывает тебя! Мы допьяна упивались этим восторгом, прижимаясь друг к другу, и Бала до боли стискивала мою руку. Когда мы вернулись в гостиницу, ночной швейцар на ломаном французском языке сообщил нам, что немецкая армия вошла в Прагу. 22 - Что с вами? Очевидно, я так и подпрыгнула. - Вы умеете преподносить неожиданности... без всякой подготовки... Шутка сказать - Прага! Вы что же, совсем не интересовались международным положением? - Нет, не интересовался. Я ведь вам рассказывал, что монпарнасцы подчеркнуто держались в стороне от всякой политики. Но Бала побледнела, у нее вырвался какой-то судорожный вздох, она была растерянна, потрясена. Я сказал: "Пусть эти зловещие барышники перебьют друг друга. Это не касается ни Афин, ни нас". Она посмотрела на меня каким-то странным взглядом, точно сомневаясь, правильно ли меня поняла, потом покачала головой, озабоченно покусывая нежные, в мелких трещинках губы, которые я так любил. Она медленно стала подниматься по лестнице, то и дело останавливаясь в секундном раздумье, точно каждая ступенька ставила перед ней новый вопрос, а у меня перед глазами был пленительный, трогательный сгиб ее коленей, и я ни о чем больше не думал. У дверей моей комнаты она рассеянно поцеловала меня, почти не касаясь моих губ. Готовясь ко сну, я чувствовал себя немного задетым, но главное - успокоенным: после такого упоительного дня и вечера я немного побаивался ее настойчивости, искушения, собственной слабости. На этот раз я не услышал пения. Я уже засыпал, когда дверь отворилась. Я хотел зажечь свет, но Бала не дала мне шевельнуться. Она скользнула ко мне в постель. Ночью, раздетый, в ее объятьях, как я сумел сдержать свое обещание? К счастью, слишком страстное желание, слишком целомудренные объятия, пьянящее прикосновение пленительного тела исторгли у меня наслаждение до того, как я окончательно потерял голову. Впрочем, я почти уверен, что сумел скрыть от нее силу своего волнения. Она же не таила своего - оно было глубоким, страстным. Мы заснули в объятиях друг друга - в этой позе нас застиг рассвет. Рассвет неописуемой чистоты - свежий, розовый, прозрачный. Прелюдия теплого, солнечного, нежаркого дня. Силуэт Балы в рамке окна, ее хрупкая, беззащитная нагота, обведенная перламутром... Она радостно кружит в танце, посылая мне воздушные поцелуи, перед тем как убежать к себе, чтобы одеться... И моя собственная радость, огромная, забывчивая, беззаботная... В порту мы лакомились морскими ежами и гребешками. Потом, смеясь как дети, объедались пончиками на меду в какой-то турецкой кондитерской. Потом сели в трамвай, чтобы подняться на Акрополь и на этот раз увидеть его днем. Это было, может быть, менее волнующее, но не менее прекрасное зрелище: синее небо, светлый камень, безмятежные колонны, так гармонирующие с нашим счастьем... Американцы из Техаса, приехавшие на автобусе, одетые ковбоями, вооруженные фотоаппаратами, ребячливые и невыносимые, в конце концов добились того, что мы убрались из Акрополя, задыхаясь от смеха. Завтракали мы в Пирее; я нанял на вечер моторную лодку, чтобы поехать в храм на мысе Сунион, который лучше ос