исал я. На этот раз ответ состоял из трех слов: "Если хочешь - изволь"... Встречу он назначил в Люксембургском саду, там, где мы когда-то бегали взапуски, у подножия памятника Анне Австрийской. Сознательно ли он выбрал это место? Чтобы обрушить на меня лавину воспоминаний... Мне показалось, что он оступился, потому что, замолчав, он одновременно перестал расхаживать по комнате. Он вдруг замер, сжал рукой щеки и подбородок и совсем другим голосом - неуверенным, удивленным - добавил: "Но этого воспоминания... - и посмотрел на меня, точно ожидая, что я ему что-то объясню, - этого воспоминания он ведь не мог знать..." Он сказал это растерянным, задумчивым голосом, с какой-то тревогой. Потом погрузился в молчание. Я шепнула: "Так что же?" - чтобы дать ему толчок, и он в самом деле снова зашагал по комнате почти как заводная кукла. - Помните, где помещался старый балаган? - В Люксембургском саду? - Да, позади памятника королеве. С тех пор его перенесли на другое место, для него построили настоящее театральное помещение, постоянный павильон. Но когда мне было лет шесть-семь, там стоял обыкновенный, выкрашенный зеленой краской сарай и скамьи: совсем низкие для малышей в передних рядах, а в задних высокие, для тех, кто постарше. Я был завсегдатаем представлений в балагане и неизменно восседал впереди на низенькой малышовой скамейке. Вплоть до того дня, когда на подмостках появился новый персонаж, точно вылезший из самой преисподней - крокодил без хвоста, с огромной пастью, в которой торчали два ряда острых треугольных зубов. Появившись, чудовище издало за спиной Ньяфрона долгий, низкий рык: "А-а-а!" Казалось, этот вопль исходил из бездны. От него кровь застывала в жилах. Она застыла и у меня, и, однако, как ни странно, сначала мне не пришло в голову удрать - я остался на своем месте и досмотрел все до конца, пока Ньяфрон не исчез в пасти чудовища. Я даже смеялся и хлопал вместе со всеми. Но назавтра я вцепился в материнскую юбку и не захотел пойти в балаган. С тех пор я ни разу туда не вернулся. Мало того, долгие месяцы и даже годы спустя я делал огромный крюк, только бы держаться подальше от зеленого сарая, так я боялся услышать хотя бы издали этот зловещий вопль "А-а-а!" из глубин преисподней... И снова он замолчал, точно прислушиваясь к отдаленному отзвуку какого-то внутреннего голоса. - И вот теперь, да, теперь, когда я ждал Реми, меня снова охватил прежний страх. Что за вздор! Ну конечно же, вздор. Мне хотелось высмеять самого себя, но тот же глухой, зловещий вопль рождался в недрах моей души и рвался наружу - не знаю, понятно ли я говорю. Сколько я ни обзывал себя психопатом, болваном, я ничего не мог с собой поделать, страх не исчезал. Мне уже хотелось, чтобы Реми не пришел, словно я страшился, что он явится в образе крокодила... Я начал подумывать, не уйти ли мне, не дождавшись его, как вдруг услышал за своей спиной: "Как живешь-можешь?" - обычное приветствие Реми. Я не заметил, как он подошел ко мне с другой стороны памятника. Он уселся в железное кресло рядом с моим. Он улыбался. Улыбка его осталась прежней - спокойной, самоуверенной. Совершенно несносной. Конечно, я теперь уже начисто забыл, с чего начался разговор: какие-то общие слова - как себя чувствуешь, что поделываешь? Но я хорошо помню, как он держался. Предоставив мне запинаться, он не раскрыл рта, чтобы помочь мне заговорить на щекотливые темы. И продолжал улыбаться. Я разозлился. Я почти всегда злился, когда разговаривал с ним. А ведь я заранее приготовил вопросы, но вы же знаете, как это бывает - в нужную минуту они куда-то улетучиваются. И вот после того, как я с грацией бегемота долго топтался на месте, я вдруг выпалил с непринужденностью того же бегемота: "Отчего умерла Бала?" С лица Реми сбежала улыбка. Он побледнел. Я почувствовал, что тоже бледнею. Какая же я скотина! Он ответил коротко, одним словом: "Равенсбрюк". И замолчал. Теперь, пятнадцать лет спустя, это название уже не производит прежнего впечатления, но в те годы - понимаете сами... Тогда еще пытались спасти уцелевших узников. Но странная штука, при его словах передо мной возникло не лицо Балы, такое, каким оно должно" было стать от голода, холода, страшных мучений, перенесенных в лагере, - нет, поверите ли, передо мной возникло кукольное личико баронессы Дессу, возлежащей среди мехов. Баронессы, ответившей мне сухим, холодным тоном: "Умерла", тоном, который пресекал все дальнейшие расспросы. Нет сомнений, в ее глазах Бала была виновата, ее гибель в лагере была постыдной, неприличной смертью, такой, на какую набрасывают покров, обходят стыдливым молчанием. Замкнутое лицо Реми тоже не располагало к разговору, и все же я спросил: "Что она сделала?" Он снова улыбнулся, спокойно, с гордостью: "Пускала под откос поезда". Это было невероятно, я мог предположить все что угодно - но это!.. Такая изящная, хрупкая - пускала под откос поезда! И почти одновременно мне пришла другая мысль: "Но вы же были женаты!" Он ответил: "Конечно". Меня охватил гнев, возмущение: "И ты знал, чем она занимается?" Он сказал: "Само собой". Я крикнул вне себя от ярости: "И ты ей позволил?" Он ответил, едва ли не смеясь: "Пришлось, Мы работали вместе". Будь мы в лесу, я, наверное, вцепился бы ему в глотку. Но мы находились в Люксембургском саду, у подножия памятника Анне Австрийской. Мы сидели в железных креслах. В этом было что-то неправдоподобное. У наших ног какой-то малыш тщетно пытался наполнить формочку песком и слепить пирожок. Я еще подумал: надо бы ему посоветовать сначала полить песок. Просто удивительно, какое множество мыслей одновременно копошится в голове, когда тебе кажется, что гнев вообще отбил у тебя способность соображать! Помню струйку фонтана, ветер отклонял ее к самому краю, она лилась прямо на паруса игрушечного кораблика, и я думал: "Она его потопит..." И в то же время я слышал, как говорю сквозь зубы, голосом, осипшим от сдержанной ярости: "Значит, это ты ее убийца!" Может, теперь он вцепится мне в глотку? Я этого хотел, я на это надеялся, мы подрались бы, как два дикаря, но он и пальцем не шевельнул, он просто сказал, не повышая тона: "Ты прекрасно знаешь, что ее убийца - ты". "Вы _в самом деле_ обо всем этом забыли?" Меня взяло сомнение - слишком точные подробности! Он обернулся: "Что именно? Наш разговор?" Я подтвердила, он ответил медленно, задумчиво: "Я _в самом деле_ воображал, что забыл. Да, я так воображал". Это было слишком уклончиво, я заинтересовалась. "Такие вещи не "воображают". Постарайтесь формулировать точнее: вы _забыли_ или старались _не думать_? Он долго водил ногтем большого пальца по губам, выражение которых от меня ускользало. Потом ответил: "Забыл. Не саму сцену в Люксембургском саду. Но то, что тогда говорилось". Я начала было: "Но вы рассказываете так, будто..." Он перебил: "Знаю, так, будто помню каждое слово. И это правда: я все забыл и помню каждое слово. Понимайте как хотите". И снова зашагал по комнате. - Мало сказать - каждое слово. Я вижу Реми, как он обхватил руками колени, вижу его коротко остриженные ногти и как он раскачивается в кресле, пока спинка не уперлась в пьедестал памятника. На кончике моего ботинка засохло грязное пятно, мне все время хотелось его соскоблить, и в то же время я думал: "Почему я?" Я взвешивал слова Реми о том, что Балу убил я, - вместо того чтобы возмутиться, взвешивал это "я", точно монету, я говорил себе: "Постой, постой..." - и был холоден, холод проникал мне под кожу, а откуда-то из недр души рвался подавленный крик, и Реми сказал: "Что ты еще хочешь знать? Как мы поженились?" Я не спросил его об этом, но, конечно, догадаться было нетрудно. "О, я знаю всю вашу историю, - продолжал он. - И что было у баронессы, и в Греции, она все мне рассказала, мы никогда ничего не скрывали друг от друга - можешь не краснеть, тут с самого начала вышла ошибка, она ошиблась на твой счет, и ты ошибся, как она, и я ошибся, как ты, мы все здорово ошиблись, нужна была война, оккупация, гигантская бойня и евреи, проданные Гитлеру, чтобы все мы наконец поменялись местами и каждый нашел свое. Теперь мы с тобой оба утвердились на своих местах, и, как видно, уже надолго. Только вот Бала погибла". У меня больше не было никаких желаний. Не хотелось сердиться, не хотелось слушать. Но и уходить не хотелось. Я был, представьте себе, взволнован - не столько его словами, сколько тем, что мы сидим здесь вдвоем на железных креслах, как, бывало, мальчишками, когда мы спорили о мировых проблемах, начиная от пьес Расина и кончая ролями Берты Бови, и я кипятился, а потом сдавался. Помолчав немного, он сказал: "Ее отец негодяй. - И, заметив, что я обернулся к нему, добавил: - О, разумеется, это зависит от точки зрения. Вернее, от той социальной морали, которую исповедуешь. Если исходить из взглядов, которые в почете у семейства Провен и компании, твой Корнинский великий, благородный человек, вроде нашего деда, наших папаш и иже с ними. Да только теперь я смотрю на это по-другому. Знаю, знаю - ты скажешь, куда девалась моя пресловутая терпимость? На твой взгляд, я сильно изменился. Не так ли? А вот ты... Но не о тебе речь... Когда Бала пришла ко мне, я как раз уехал из Виши. Она была совершенно сломлена. Во-первых, конечно, из-за вашей истории - хотя прошло три года, но это подтачивало ее изнутри. Но главное, из-за отца. Видишь, я великодушен - я снимаю с тебя часть ответственности. История с шахтами в Анзене - ты, конечно, не знаешь, о чем речь, такие, как ты, никогда ни о чем не знают. Там была попытка забастовки, а потом расправа, казнь каждого десятого, как во времена Цезаря и легионеров. Каждого десятого расстреливали. И Корнинский от имени предпринимателей выразил благодарность оккупантам. Бала убежала из дому. Она явилась ко мне совершенно опустошенная. Я ее, можно сказать, приютил. Мы поженились, чтобы пресечь возможные пересуды. Напрасная предосторожность - через месяц мне пришлось бежать в маки. Кто-то донес. Я всегда подозревал Корнинского. Но он или не он, все равно дело кончилось бы этим - я хотел сохранить хоть каплю самоуважения, а при том, что творилось в стране, начиная с семьи Провенов, выбора у меня не было. Взять с собой Балу я не мог. Ей пришлось остаться в Париже. Но она вынудила меня дать клятву, что ей позволят участвовать в наиболее трудных делах. Как я мог ей отказать? В наших судьбах было много общего. Я не разрешал ей сопровождать меня каждый раз - только в самых ответственных операциях: электростанция в Бельфоре, виадук в Шомоне, теплообменник в Рамбуйе. Не знаю, каким образом боши нас выследили. Схватить человека, сражающегося в маки, они не могли. Они отомстили Бале. Пытки, Компьень, Равенсбрюк. Вмешался ее отец, он пустил в ход все связи. Абвер нуждался в его услугах, в один прекрасный день за Балой приехали в лагерь, чтобы увезти ее во Францию. Мне рассказала это одна из узниц концлагеря, которая чудом выжила. Она находилась в одном бараке с Балой - обе лежали в тифу. Между ними лежала еще третья женщина - еврейка. И вдобавок коммунистка. Она почти все время была без сознания - более чем достаточно, чтобы в сорок восемь часов оказаться в печи крематория. К тому же у нее оставалось четверо детей. Они поменялись местами - Бала легла на ее место. Просто - не правда ли? Элементарно и убийственно просто. Вот так. Кстати сказать, та, другая, тоже умерла, пока ее везли в машине. Страшно просто. Просто до глупости. Сам не знаю, зачем я тебе это рассказываю". Я спросил: "Вы любили друг друга?" - и сам оторопел - вот уж никак не ожидал, что задам ему этот вопрос! Судя по всему, он был ошарашен, как и я. Он выпрямился. Полозья кресла врезались в землю. Он встал. "Ах вот что ты хочешь знать, голубчик... - Я готов был откусить себе язык, но слово - не воробей. Не знаю, что он прочел на моем лице. Его лицо посуровело. - Можешь считать, что да, можешь считать, что нет, - по твоему усмотрению. Если Бала любила меня, ты виноват в ее смерти немного меньше. Если нет - немного больше. И даже гораздо больше. Выбирай, что тебе по вкусу". Ну, как вам это нравится? - Что именно? - Это иезуитство. Какое он имел право? Я задохнулся от гнева. Я тоже встал. Мне хотелось отыграться. Я спросил: "Это правда, что ты отказался свидетельствовать в пользу моего отца?" В его глазах вспыхнул иронический, вызывающий огонек, а меня, как всегда, так и подмывало вцепиться ему в глотку. "Твой отец добился прекращения дела, выкрутился - не так ли? Чего же тебе еще?" Значит, правда, что он отказался свидетельствовать. Я сказал: "Отказать человеку, который воспитал тебя как сына! Ты мне отвратителен". Но в ответ на оскорбление он даже не перестал улыбаться. "Помнишь, что я написал тебе, когда ты просил меня о встрече?" Он мне написал: "К чему?" Я сказал: "На сей раз ты оказался прав. Между нами никогда не было и не могло быть ничего общего". Он как-то грустно покачал головой - вы сами понимаете, я на это не поддался - и, слегка приподняв руки, протянул мне правую. Но не мог же я подать ему свою. Он опустил руку и ушел. Он в одну сторону, я в другую. Я был спокоен, тверд и совершенно спокоен. Вопль "А-а!", которого я по глупости боялся, так и не вырвался из недр моей души. Он там и остался. Иногда - правда, все реже и реже - мне кажется, я слышу, как он назревает где-то в глубине. Но это длится недолго. И потом, ведь ко всему привыкаешь. (На этих словах магнитофонная запись внезапно обрывается. Других заметок в истории болезни Фредерика Леграна нет. Как видно, после исповеди мужа Марилиза не стала продолжать курс своего лечения, так и не доведя его до конца. Странный поступок. Но поскольку даты нигде не указаны, быть может, он вызван трагической гибелью Эстер. А может, его причину надо искать на дне того оврага, где разбились Фредерик и его жена. Куски железа и искромсанные тела - все было так перемешано, что не удалось установить, кто вел машину. Может быть, Марилиза? Конечно, трудно забыть суровую запись Эстер Обань: "Этот человек выкрутится. За его жену я далеко не так спокойна". С тех пор я узнал о писателе некоторые любопытные подробности. Гневно разоблачая власть имущих и их прихвостней, он неизменно наносил визиты влиятельным критикам. Во всеуслышание отказываясь от наград, он благосклонно взирал, как друзья баронессы Дессу расчищают для него тернистый путь, ведущий к самым высоким почестям. Преждевременная гибель навеки запечатлела его для нас в том кристально чистом облике, в котором Марилиза черпала свои жизненные силы. Но насчет этой гибели мы должны воздержаться от чересчур смелых, хотя и заманчивых, гипотез, ибо мы ничем не можем их подтвердить. Эстер, может быть, и знала правду. Или подозревала ее. Но она уже не выскажет своего мнения. Конечно, очень не хочется заканчивать повествование вопросительным знаком. Но разве любая жизнь, как знаменитая, так и безвестная, не оканчивается знаком вопроса?)