. - Вы прислали на расстрел новобранцев, полковник! Посмотрим, может быть, у меня что-нибудь получится... Ну, молодцы! На левом фланге, держать ружья выше! Это карабин, а не сковорода! Ну, теперь - готовьсь!.. Целься! - Пли! - крикнул полковник, бросаясь вперед. Нельзя было стерпеть, чтобы этот человек сам командовал своим расстрелом. Еще несколько беспорядочных выстрелов, и солдаты сбились в кучу, дико озираясь по сторонам. Один совсем не выстрелил. Он бросил карабин и, повалившись на землю, бормотал: - Я не могу, не могу! Дым медленно растаял в свете ярких утренних лучей. Они увидели, что Овод упал; увидели и то, что он еще жив. Первую минуту солдаты и офицеры стояли, как в столбняке, глядя на Овода, который в предсмертных корчах бился на земле. Врач и полковник с криком кинулись к нему, потому что он приподнялся на одно колено и опять смотрел на солдат и опять смеялся. - Второй промах! Попробуйте... еще раз, друзья! Может быть... Он пошатнулся и упал боком на траву. - Умер? - тихо спросил полковник. Врач опустился на колени и, положив руку на залитую кровью сорочку Овода, ответил: - Кажется, да... Слава богу! - Слава богу! - повторил за ним полковник. - Наконец-то! Племянник тронул его за рукав: - Дядя... кардинал! Он стоит у ворот и хочет войти сюда. - Что? Нет, нельзя... Я этого не допущу! Чего смотрит караул? Ваше преосвященство... Ворота распахнулись и снова закрылись. Монтанелли уже стоял во дворе, глядя прямо перед собой неподвижными, полными ужаса глазами. - Ваше преосвященство! Прошу вас... Вам не подобает смотреть... Приговор только что приведен в исполнение... - Я пришел взглянуть на него, - сказал Монтанелли. Даже в эту минуту полковника поразил голос и весь облик кардинала: он шел словно во сне. - О господи! - крикнул вдруг один из солдат. Полковник быстро обернулся. Так и есть! Окровавленное тело опять корчилось на траве. Врач опустился на землю рядом с умирающим и положил его голову к себе на колено. - Скорее! - крикнул он. - Скорее, варвары! Прикончите его, ради бога! Это невыносимо! Кровь ручьями стекала по его пальцам. Он с трудом сдерживал бившееся в судорогах тело и растерянно озирался по сторонам, ища помощи. Священник нагнулся над умирающим и приложил распятие к его губам: - Во имя отца и сына... Овод приподнялся, опираясь о колено врача, и широко открытыми глазами посмотрел на распятие. Потом медленно среди мертвой тишины поднял простреленную правую руку и оттолкнул его. На лице Христа остался кровавый след. - Padre... ваш бог... удовлетворен? Его голова упала на руки врача. x x x - Ваше преосвященство! Кардинал стоял не двигаясь, и полковник Феррари повторил громче: - Ваше преосвященство? Монтанелли поднял глаза: - Он мертвый... - Да, ваше преосвященство. Не уйти ли вам отсюда?.. Такое тяжелое зрелище... - Он мертвый, - повторил Монтанелли и посмотрел в лицо Оводу. - Я коснулся его - а он мертвый... - Чего же еще ждать, когда в человеке сидит десяток пуль! - презрительно прошептал лейтенант. И врач сказал тоже шепотом: - Кардинала, должно быть, взволновал вид крови. Полковник решительно взял Монтанелли под руку: - Ваше преосвященство, не смотрите на него. Позвольте капеллану(*96) проводить вас домой. - Да... Я пойду. Монтанелли медленно отвернулся от окровавленного тела и пошел прочь в сопровождении священника и сержанта. В воротах он замедлил шаги и бросил назад все тот же непонимающий, застывший, как у призрака, взгляд. - Он мертвый... x x x Несколько часов спустя Марконе пришел в домик на склоне холма сказать Мартини, что ему уже не нужно жертвовать жизнью. Все приготовления ко второй попытке освободить Овода были закончены, ибо на этот раз план освобождения был много проще. Решили так: на следующее утро, когда процессия с телом господним будет проходить мимо крепостного вала, Мартини выступит вперед из толпы и выстрелит полковнику в лицо. В общей суматохе двадцать вооруженных контрабандистов бросятся к тюремным воротам, ворвутся в башню и, заставив тюремщика открыть камеру, уведут Овода, стреляя в тех, кто попытается помешать этому. От ворот рассчитывали отступать с боем, прикрывая второй отряд конных контрабандистов, которые вывезут Овода в надежное место в горах. В небольшой группе заговорщиков только Джемма ничего не знала об этом плане. Так хотел Мартини. - Ее сердце не выдержит, - говорил он. Когда контрабандист появился у калитки, Мартини отворил стеклянную дверь веранды и вышел ему навстречу: - Есть новости, Марконе? Марконе вместо ответа сдвинул на затылок свою широкополую соломенную шляпу. Они сели на веранде. Ни тот, ни другой не произнесли ни слова. Но Мартини достаточно было бросить взгляд на Марконе, чтобы понять все. - Когда это случилось? - спросил он наконец. Собственный голос показался ему таким тусклые и унылым, как и весь мир. - Сегодня на рассвете. Я узнал от сержанта. Он был там и все видел. Мартини опустил глаза и снял ниточку, приставшую к рукаву. Суета сует. Вся жизнь полна суеты. Завтра он должен был умереть. А теперь желанная цель растаяла, как тают волшебные замки в закатном небе, когда на них надвигается ночная тьма. Он вернется в скучный мир - мир Галли и Грассини. Снова шифровка, памфлеты, споры из-за пустяков между товарищами, происки австрийских сыщиков. Будни, будни, нагоняющие тоску... А где-то в глубине его души - пустота, эту пустоту теперь уже ничто и никто не заполнит, потому что Овода нет. Он услышал голос Марконе и поднял голову, удивляясь, о чем же можно сейчас говорить. - Простите? - Я спрашивал: вы сами скажете ей об этом? Проблеск жизни со всеми ее горестями снова появился на лице Мартини. - Нет, я не могу! - воскликнул он. - Вы лучше уж прямо попросите меня пойти и убить ее. Как я скажу ей, как? Мартини закрыл глаза руками. И, не открывая их, почувствовал, как вздрогнул контрабандист. Он поднял голову. Джемма стояла в дверях. - Вы слышали, Чезаре? - сказала она. - Все кончено. Его расстреляли. Глава VIII - "Introibo ad altare Dei..."(*97) Монтанелли стоял перед престолом, окруженный священниками и причтом, и громким, ясным голосом читал "Introit". Собор был залит светом. Праздничные одежды молящихся, яркая драпировка на колоннах, гирлянды цветов - все переливалось красками. Над открытым настежь входом спускались тяжелые красные занавеси, пылавшие в жарких лучах июньского солнца, словно лепестки маков в поле. Обычно полутемные боковые приделы были освещены свечами и факелами монашеских орденов. Там же высились кресты и хоругви отдельных приходов. У боковых дверей тоже стояли хоругви; их шелковые складки ниспадали до земли, позолоченные кисти и древки ярко горели под темными сводами. Лившийся сквозь цветные стекла дневной свет окрашивал во все цвета радуги белые стихари певчих и ложился на пол алтаря пунцовыми, оранжевыми и зелеными пятнами. Позади престола блестела и искрилась на солнце завеса из серебряной парчи. И на фоне этой завесы, украшений и огней выступала неподвижная фигура кардинала в белом облачении - словно мраморная статуя, в которую вдохнули жизнь. Обычай требовал, чтобы в дни процессий кардинал только присутствовал на обедне, но не служил. Кончив "Indulgentiam"(*98), он отошел от престола и медленно двинулся к епископскому трону, провожаемый низкими поклонами священников и причта. - Его преосвященство, вероятно, не совсем здоров, - шепотом сказал один каноник другому. - Он сегодня сам не свой. Монтанелли склонил голову, и священник, возлагавший на него митру, усеянную драгоценными камнями, прошептал: - Вы больны, ваше преосвященство? Монтанелли молча посмотрел на него, словно не узнавая. - Простите, ваше преосвященство, - пробормотал священник, преклонив колени, и отошел, укоряя себя за то, что прервал кардинала во время молитвы. Служба шла обычным порядком. Монтанелли сидел прямой, неподвижный. Солнце играло на его митре, сверкающей драгоценностями, и на шитом золотом облачении. Тяжелые складки белой праздничной мантии ниспадали на красный ковер. Свет сотен свечей искрился в сапфирах на его груди. Но глубоко запавшие глаза кардинала оставались тусклыми, солнечный луч не вызывал в них ответного блеска. И когда в ответ на слова "Benedicite, pater eminentissime"(*99), он наклонился благословить кадило, и солнце ударило в его митру, казалось, это некий грозный дух снеговых вершин, увенчанный радугой и облаченный в ледяные покровы, простирает руки, расточая вокруг благословения, а может быть, и проклятия. При выносе святых даров кардинал встал с трона и опустился на колени перед престолом. В плавности его движений было что-то необычное, и когда он поднялся и пошел назад, драгунский майор в парадном мундире, сидевший за полковником, прошептал, поворачиваясь к раненому капитану: - Сдает старик кардинал, сдает! Смотрите: словно не живой человек, а машина. - Тем лучше, - тоже шепотом ответил капитан. - С тех пор как была дарована эта проклятая амнистия, он висит у нас камнем на шее. - Однако на военный суд он согласился. - Да, после долгих колебаний... Господи боже, как душно! Нас всех хватит солнечный удар во время процессии. Жаль, что мы не кардиналы, а то бы над нами всю дорогу несли балдахин... Ш-ш! Дядюшка на нас смотрит. Полковник Феррари бросил строгий взгляд на молодых офицеров. Вчерашние события настроили его на весьма серьезный и благочестивый лад, и он был не прочь отчитать молодежь за легкомысленное отношение к своим обязанностям - может статься, и обременительным. Распорядители стали устанавливать по местам тех, кто должен был участвовать в процессии. Полковник Феррари поднялся, знаком приглашая офицеров следовать за собой. Когда месса(*100) окончилась и святые дары поставили в ковчег, духовенство удалилось в ризницу сменить облачение. Послышался сдержанный гул голосов. Монтанелли сидел, устремив вперед неподвижный взгляд, словно не замечая жизни, кипевшей вокруг и замиравшей у подножия его трона. Ему поднесли кадило, он поднял руку, как автомат, и, не глядя, положил ладан в курильницу. Духовенство вернулось из ризницы и ждало кардинала в алтаре, но он сидел не двигаясь. Священник, который должен был принять от него митру, наклонился к нему и нерешительно проговорил: - Ваше преосвященство! Кардинал оглянулся: - Что вы сказали? - Может быть, вам лучше не участвовать в процессии? Солнце жжет немилосердно. - Что мне до солнца! Монтанелли проговорил это холодно, и священнику снова показалось, что он недоволен им. - Простите, ваше преосвященство. Я думал, вы нездоровы. Монтанелли поднялся, не удостоив его ответом, и проговорил все так же медленно: - Что это? Край его мантии лежал на ступеньках, и он показывал на огненное пятно на белом атласе. - Это солнечный луч светит сквозь цветное стекло, ваше преосвященство. - Солнечный луч? Такой красный? Он сошел со ступенек и опустился на колени перед престолом, медленно размахивая кадилом. Потом протянул его дьякону. Солнце легло цветными пятнами на обнаженную голову Монтанелли, ударило в широко открытые, обращенные вверх глаза и осветило багряным блеском белую мантию, складки которой расправляли священники. Дьякон подал ему золотой ковчег, и он поднялся с колен под торжественную мелодию хора и органа. Прислужники медленно подошли к нему с шелковым балдахином; дьяконы стали справа и слева и откинули назад длинные складки его мантии. И когда служки подняли ее, мирские общины, возглавляющие процессию, вышли на середину собора и двинулись вперед. Монтанелли стоял у престола под белым балдахином, твердой рукой держа святые дары и глядя на проходящую мимо процессию. По двое в ряд люди медленно спускались по ступенькам со свечами, факелами, крестами, хоругвями и, минуя убранные цветами колонны, выходили из-под красной занавеси над порталом на залитую солнцем улицу. Звуки пения постепенно замирали вдали, переходя в неясный гул, а позади раздавались все новые и новые голоса. Бесконечной лентой разворачивалась процессия, и под сводами собора долго не затихали шаги. Шли прихожане в белых саванах, с закрытыми лицами; братья ордена милосердия в черном с головы до ног, в масках, сквозь прорези которых поблескивали их глаза. Торжественно выступали монахи; нищенствующие братья, загорелые, босые, в темных капюшонах; суровые доминиканцы в белых сутанах. За ними - представители военных и гражданских властей: драгуны, карабинеры, чины местной полиции и полковник в парадной форме со своими офицерами. Шествие замыкали дьякон, несший большой крест, и двое прислужников с зажженными свечами. И, когда занавеси у портала подняли выше, Монтанелли увидел со своего места под балдахином залитую солнцем, устланную коврами улицу, флаги на домах и одетых в белое детей, которые разбрасывали розы по мостовой. Розы! Какие они красные! Процессия подвигалась медленно, в строгом порядке. Одеяния и краски менялись поминутно. Длинные белые стихари уступали место пышным, расшитым золотом ризам. Вот высоко над пламенем свечей проплыл тонкий золотой крест. Потом показались соборные каноники, все в белом. Капеллан нес епископский посох, мальчики помахивали кадилами в такт пению. Прислужники подняли балдахин выше, отсчитывая вполголоса шаги: "Раз, два, раз, два", и Монтанелли открыл крестный ход. Он спустился на середину собора, прошел под хорами, откуда неслись торжественные раскаты органа, потом под занавесью у входа - такой нестерпимо красной! - и ступил на сверкающую в лучах солнца улицу. На красном ковре под его ногами лежали растоптанные кроваво-красные розы. Минутная остановка в дверях - представители светской власти сменили прислужников у балдахина, - и процессия снова двинулась, и он тоже идет вперед, сжимая в руках ковчег со святыми дарами. Голоса певчих то широко разливаются, то замирают, и в такт пению - покачивание кадил, в такт пению - мерная людская поступь. Кровь, всюду кровь! Ковер - точно красная река, розы на камнях - точно пятна разбрызганной крови!.. Боже милосердный! Неужто небо твое и твоя земля залиты кровью? Не что тебе до этого-тебе, чьи губы обагрены ею! Он взглянул на причастие за хрустальной стенкой ковчега. Что это стекает с облатки между золотыми лучами и медленно каплет на его белое облачение? Вот так же капало с приподнятой руки... он видел сам. Трава на крепостном дворе была помятая и красная... вся красная... так много было крови. Она стекала с лица, капала из простреленной правой руки, хлестала горячим красным потоком из раны в боку. Даже прядь волос была смочена кровью... да, волосы лежали на лбу мокрые и спутанные... Это предсмертный пот выступил от непереносимой боли. Торжественное пение разливалось волной; Genitori, genitoque, Laus et jubilatio, Salus, honor, virtus quoque, Sit et benedictio!(*101) Нет сил это вынести! Боже! Ты взираешь с небес на земные мучения и улыбаешься окровавленными губами. Неужели тебе этого мало? Зачем еще издевательские славословия и хвалы! Тело Христово, преданное во спасение людей, кровь Христова, пролитая для искупления их грехов! И этого мало? Громче зовите! Может быть, он спит! Ты спишь, возлюбленный сын мой, и больше не проснешься. Неужели могила так ревниво охраняет свою добычу? Неужели черная яма под деревом не отпустит тебя хоть ненадолго, радость сердца моего? И тогда из-за хрустальной стенки ковчега послышался голос, и, пока он говорил, кровь капала, капала... "Выбор сделан. Станешь ли ты раскаиваться в нем! Разве желание твое не исполнилось? Взгляни на этих людей, разодетых в шелка и парчу и шествующих в ярком свете дня, - ради них я лег в темную гробницу. Взгляни на детей, разбрасывающих розы, прислушайся к их сладостным голосам - ради них наполнились уста мои прахом, а розы эти красны, ибо они впитали кровь моего сердца. Видишь - народ преклоняет колена, чтобы испить крови, стекающей по складкам твоей одежды. Эта кровь была пролита за него, так пусть же он утолит свою жажду. Ибо сказано: "Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих". Артур! Артур! А если кто положит жизнь за возлюбленного сына своего? Не больше ли такая любовь? И снова послышался голос из ковчега: "Кто он, возлюбленный сын твой? Воистину, это не я!" И он хотел ответить, но слова застыли у него на устах, потому что голоса певчих пронеслись над ним, как северный ветер над ровной гладью. Dedit fragilibus corporis ferculum, Dedit et tristibus sanguinis poculum...(*102) Пейте же! Пейте из чаши все! Разве эта кровь не ваше достояние? Для вас красный поток залил траву, для вас изувечено и разорвано на куски живое тело! Вкусите от него, людоеды, вкусите от него все! Это ваш пир, это день вашего торжества! Торопитесь же на праздник, примкните к общему шествию! Женщины и дети, юноши и старики, получите каждый свою долю живой плоти. Приблизьтесь к текущему ручьем кровавому вину и пейте, пока оно красное! Примите и вкусите от тела... Боже! Вот и крепость. Угрюмая, темная, с полуразрушенной стеной и башнями, она чернеет среди голых гор и сурово глядит на процессию, которая тянется внизу, по пыльной дороге. Ворота ее ощерились железными зубьями решетки. Словно зверь, припавший к земле, подкарауливает она свою добычу. Но как ни крепки эти железные зубья, их разожмут и сломают, и могила на крепостном дворе отдаст своего мертвеца. Ибо сонмы людские текут на священный пир крови, как полчища голодных крыс, которые спешат накинуться на колосья, оставшиеся в поле после жатвы. И они кричат: "Дай, дай!" Никто из них не скажет: "Довольно!" "Тебе все еще мало? Меня принесли в жертву ради этих людей. Ты погубил меня, чтобы они могли жить. Видишь, они идут, идут, и ряды их сомкнуты. Это воинство твоего бога - несметное, сильное. Огонь бушует на его пути и идет за ним следом. Земля на его пути, как райский сад, - пройдет воинство и оставит после себя пустыню. И ничто не уцелеет под его тяжкой поступью". И все же я зову тебя, возлюбленный сын мой! Вернись ко мне, ибо я раскаиваюсь в своем выборе. Вернись! Мы уйдем с тобой и ляжем в темную, безмолвную могилу, где эти кровожадные полчища не найдут нас. Мы заключим друг друга в объятия и уснем - уснем надолго. Голодное воинство пройдет над нами, и когда оно будет выть, требуя крови, чтобы насытиться, его вопли едва коснутся нашего слуха и не потревожат нас. И голос снова ответил ему: "Где же я укроюсь? Разве не сказано "Будут бегать по городу, подниматься на стены, влезать на дома, входить в окна, как воры"? Если я сложу себе гробницу на склоне горы, разве ее не раскидают камень за камнем? Если я вырою могилу на дне речном, разве ее не раскопают? Истинно, истинно говорю тебе: они, как псы, гонятся за добычей, и мои раны сочатся кровью, чтобы им было чем утолить жажду. Разве ты не слышишь их песнопений?" Процессия кончилась; все розы были разбросаны по мостовой, и, проходя под красными занавесями в двери собора, люди пели. И когда пение стихло, кардинал прошел в собор между двумя рядами монахов и священников, стоявших на коленях с зажженными свечами. И он увидел их глаза, жадно устремленные на ковчег, который был у него в руках, и понял, почему они склоняют голову, не глядя ему вслед, ибо по складкам его белой мантии бежали алые струйки, и на каменных плитах собора его ноги оставляли кровавые следы. Он подошел к алтарю и, выйдя из-под балдахина, поднялся вверх по ступенькам. Справа и слева от алтаря стояли коленопреклоненные мальчики с кадилами и капелланы с горящими факелами, и в их глазах, обращенных на тело искупителя, поблескивали жадные огоньки. И когда он стал перед алтарем и воздел свои запятнанные кровью руки с поруганным, изувеченным телом возлюбленного сына своего, голоса гостей, созванных на пасхальный пир, снова слились в общем хоре. А сейчас тело унесут... Иди, любимый, исполни, что предначертано тебе, и распахни райские врата перед этими несчастными. Передо мной же распахнутся врата ада. Дьякон поставил священный сосуд на алтарь, а он преклонил колена, и с алтаря на его обнаженную голову капля за каплей побежала кровь. Голоса певчих звучали все громче и громче, будя эхо под высокими сводами собора. "Sine termino... sine termino!"(*103) О Иисус, счастлив был ты, когда мог пасть под тяжестью креста! Счастлив был ты, когда мог сказать: "Свершилось!" Мой же путь бесконечен, как путь звезд в небесах. И там, в геенне огненной, меня ждет червь, который никогда не умрет, и пламя, которое никогда не угаснет. "Sine termino... sine termino!" Устало, покорно проделал кардинал оставшуюся часть церемонии, машинально выполняя привычный ритуал. Потом, после благословения, опять преклонил колена перед алтарем и закрыл руками лицо. Голос священника, читающего молитву об отпущении грехов, доносился до него, как дальний отзвук того мира, к которому он больше не принадлежал. Наступила тишина. Кардинал встал и протянул руку, призывая к молчанию. Те, кто уже пробирался к дверям, вернулись обратно. По собору пронесся шепот: "Его преосвященство будет говорить". Священники переглянулись в изумлении и ближе придвинулись к нему; один из них спросил вполголоса: - Ваше преосвященство намерены говорить с народом? Монтанелли молча отстранил его рукой. Священники отступили, перешептываясь. Проповеди в этот день не полагалось, это противоречило всем обычаям, но кардинал мог поступить по своему усмотрению. Он, вероятно, объявит народу что-нибудь важное: новую реформу, исходящую из Рима, или послание святого отца. Со ступенек алтаря Монтанелли взглянул вниз, на море человеческих лиц. С жадным любопытством глядели они на него, а он стоял над ними неподвижный, похожий на призрак в своем белом облачении. - Тише! Тише! - негромко повторяли распорядители, и рокот голосов постепенно замер, как замирает порыв ветра в вершинах деревьев. Все смотрели на неподвижную фигуру, стоявшую на ступеньках алтаря. И вот в мертвой тишине раздался отчетливый, мерный голос кардинала: - В евангелии от святого Иоанна сказано: "Ибо так возлюбил бог мир, что отдал сына своего единородного, дабы мир спасен был через него". Сегодня у нас праздник тела и крови искупителя, погибшего ради вас, агнца божия, взявшего на себя грехи мира, сына господня, умершего за ваши прегрешения. Вы собрались, чтобы вкусить от жертвы, принесенной вам, и возблагодарить за это бога. И я знаю, что утром, когда вы шли вкусить от тела искупителя, сердца ваши были исполнены радости, и вы вспомнили о муках, перенесенных богом-сыном, умершим ради вашего спасения. Но кто из вас подумал о страданиях бога-отца, который дал распять на кресте своего сына? Кто из вас вспомнил о муках отца, глядевшего на Голгофу(*104) с высоты своего небесного трона? Я смотрел на вас сегодня, когда вы шли торжественной процессией, и видел, как ликовали вы в сердце своем, что отпустятся вам грехи ваши, и радовались своему спасению. И вот я прошу вас: подумайте, какой ценой оно было куплено. Велика его цена! Она превосходит цену рубинов, ибо она цена крови... Трепет пробежал по рядам. Священники, стоявшие в алтаре, перешептывались между собой и слушали, подавшись всем телом вперед. Но кардинал снова заговорил, и они умолкли. - Поэтому говорю вам сегодня. Я есмь сущий. Я глядел на вас, на вашу немощность и ваши печали и на малых детей, играющих у ног ваших. И душа моя исполнилась сострадания к ним, ибо они должны умереть. Потом я заглянул в глаза возлюбленного сына моего и увидел в них искупление кровью. И я пошел своей дорогой и оставил его нести свой крест. Вот оно, отпущение грехов. Он умер за вас, и тьма поглотила его; он умер и не воскреснет; он умер, и нет у меня сына. О мой мальчик, мой мальчик! Из груди кардинала вырвался долгий жалобный стон, и его, словно эхо, подхватили испуганные голоса людей. Духовенство встало со своих мест, дьяконы подошли к кардиналу и взяли его за руки. Но он вырвался и сверкнул на них глазами, как разъяренный зверь: - Что это? Разве не довольно еще крови? Подождите своей очереди, шакалы! Вы тоже насытитесь! Они попятились от него и сбились в кучу, бледные, дрожащие. Он снова повернулся к народу, и людское море заволновалось, как нива, над которой пролетел вихрь. - Вы убили, убили его! И я допустил это, потому что не хотел вашей смерти. А теперь, когда вы приходите ко мне с лживыми славословиями и нечестивыми молитвами, я раскаиваюсь в своем безумстве! Лучше бы вы погрязли в пороках и заслужили вечное проклятие, а он остался бы жить. Стоят ли ваши зачумленные души, чтобы за спасение их было заплачено такой ценой? Но поздно, слишком поздно! Я кричу, а он не слышит меня. Стучусь у его могилы, но он не проснется. Один стою я в пустыне и перевожу взор с залитой кровью земли, где зарыт свет очей моих, к страшным, пустым небесам. И отчаяние овладевает мной. Я отрекся от него, отрекся от него ради вас, порождения ехидны! Так вот оно, ваше спасение! Берите! Я бросаю его вам, как бросают кость своре рычащих собак! За пир уплачено. Так придите, ешьте досыта, людоеды, кровопийцы, стервятники, питающиеся мертвечиной! Смотрите: вон со ступенек алтаря течет горячая, дымящаяся кровь! Она течет из сердца моего сына, и она пролита за вас! Лакайте же ее, вымажьте себе лицо этой кровью! Деритесь за тело, рвите его на куски... и оставьте меня! Вот тело, отданное за вас. Смотрите, как оно изранено и сочится кровью, и все еще трепещет в нем жизнь, все еще бьется оно в предсмертных муках! Возьмите же его, христиане, и ешьте! Он схватил ковчег со святыми дарами, поднял его высоко над головой и с размаху бросил на пол. Металл зазвенел о каменные плиты. Духовенство толпой ринулось вперед, и сразу двадцать рук схватили безумца. И только тогда напряженное молчание народа разрешилось неистовыми, истерическими воплями. Опрокидывая стулья и скамьи, сталкиваясь в дверях, давя друг друга, обрывая занавеси и гирлянды, рыдающие люди хлынули на улицу. Эпилог - Джемма, вас кто-то спрашивает внизу. Мартини произнес эти слова тем сдержанным тоном, который они оба бессознательно усвоили в течение последних десяти дней. Этот тон да еще ровность и медлительность речи и движений были единственными проявлениями их горя. Джемма в переднике и с засученными рукавами раскладывала на столе маленькие свертки с патронами. Она занималась этим с самого утра, и теперь, в лучах ослепительного полдня, было видно, как осунулось ее лицо. - Кто там, Чезаре? Что ему нужно? - Я не знаю, дорогая. Он мне ничего не сказал. Просил только передать, что ему хотелось бы переговорить с вами наедине. - Хорошо. - Она сняла передник и спустила рукава. - Нечего делать, надо выйти к нему. Наверно, это просто сыщик. - Я буду в соседней комнате. В случае чего, кликните меня. А когда отделаетесь от него, прилягте и отдохните немного. Вы целый день провели на ногах. - Нет, нет! Я лучше буду работать. Джемма медленно спустилась по лестнице. Мартини молча шел следом за ней. За эти дни Джемма состарилась на десять лет. Едва заметная раньше седина теперь выступала у нее широкой прядью. Она почти не поднимала глаз, но если Мартини удавалось случайно поймать ее взгляд, он содрогался от ужаса. В маленькой гостиной стоял навытяжку незнакомый человек. Взглянув на его неуклюжую фигуру и испуганные глаза, Джемма догадалась, что это солдат швейцарской гвардии(*105). На нем была крестьянская блуза, очевидно, с чужого плеча. Он озирался по сторонам, словно боясь, что его вот-вот накроют. - Вы говорите по-немецки? - спросил он. - Немного. Мне передали, что вы хотите видеть меня. - Вы синьора Болла? Я принес вам письмо. - Письмо? - Джемма вздрогнула и оперлась рукой о стол. - Я из стражи, вон оттуда. - Солдат показал в окно на холм, где виднелась крепость. - Письмо это от казненного на прошлой неделе. Он написал его в последнюю ночь перед расстрелом. Я обещал ему передать письмо вам в руки. Она склонила голову. Все-таки написал... - Потому-то я так долго и не приносил, - продолжал солдат. - Он просил передать вам лично. А я не мог раньше выбраться - за мной следили. Пришлось переодеться. Солдат пошарил за пазухой. Стояла жаркая погода, и сложенный листок бумаги, который он вытащил, был не только грязен и смят, но и весь промок от пота. Солдат неловко переступил с ноги на ногу. Потом почесал в затылке. - Вы никому не расскажете? - робко проговорил он, окинув ее недоверчивым взглядом. - Я пришел сюда, рискуя жизнью. - Конечно, нет! Подождите минутку... Солдат уже повернулся к двери, но Джемма, остановив его, протянула руку к кошельку. Оскорбленный, он попятился назад и сказал грубовато: - Не нужно мне ваших денег. Я сделал это ради него - он просил меня. Ради него я пошел бы и на большее. Он был очень добрый человек... Джемма уловила легкую дрожь в его голосе и подняла глаза. Солдат вытирал слезы грязным рукавом. - Мы не могли не стрелять, - продолжал он полушепотом. - Мы люди подневольные. Дали промах... а он стал смеяться над нами. Назвал нас новобранцами... Пришлось стрелять второй раз. Он был очень добрый человек... Наступило долгое молчание. Потом солдат выпрямился, неловко отдал честь и вышел... Несколько минут Джемма стояла неподвижно, держа в руке листок. Потом села у открытого окна. Письмо, написанное очень убористо, карандашом, нелегко было прочитать. Но первые два слова, английские, сразу бросились ей в глаза: Дорогая Джим! Строки вдруг расплылись у нее перед глазами, подернулись туманом. Она потеряла его. Опять потеряла! Детское прозвище заставило Джемму заново почувствовать эту утрату, и она уронила руки в бессильном отчаянии, словно земля, лежавшая на нем, всей тяжестью навалилась ей на грудь. Потом снова взяла листок и стала читать: Завтра на рассвете меня расстреляют. Я обещал сказать вам все, и если уж исполнять это обещание, то откладывать больше нельзя. Впрочем, стоит ли пускаться в длинные объяснения? Мы всегда понимали друг друга без лишних слов. Даже когда были детьми. Итак, моя дорогая, вы видите, что незачем вам было терзать свое сердце из-за той старой истории с пощечиной. Мне было тяжело перенести это. Но потом я получил немало других таких же пощечин и стерпел их. Кое за что даже отплатил. И сейчас, я как рыбка в нашей детской книжке (забыл ее название), "жив и бью хвостом" - правда, в последний раз... А завтра утром finita la commedia(*106). Для вас и для меня это значит: цирковое представление окончилось. Воздадим благодарность богам хотя бы за эту милость. Она невелика, но все же это милость. Мы должны быть признательны и за нее. А что касается завтрашнего утра, то мне хочется, чтобы и вы, и Мартини знали, что я совершенно счастлив и спокоен и что мне нечего больше просить у судьбы. Передайте это Мартини как мое прощальное слово. Он славный малый, хороший товарищ... Он поймет. Я знаю, что, возвращаясь к тайным пыткам и казням, эти люди только помогают нам, а себе готовят незавидную участь. Я знаю, что, если вы, живые, будете держаться вместе и разить врагов, вам предстоит увидеть великие события. А я выйду завтра во двор с радостным сердцем, как школьник, который спешит домой на каникулы. Свою долю работы я выполнил, а смертный приговор - лишь свидетельство того, что она была выполнена добросовестно. Меня убивают потому, что я внушаю им страх. А чего же еще может желать человек? Впрочем, я-то желаю еще кое-чего. Тот, кто идет умирать, имеет право на прихоть. Моя прихоть состоит в том, чтобы объяснить вам, почему я был так груб с вами и не мог забыть старые счеты. Вы, впрочем; и сами все понимаете, и я напоминаю об этом только потому, что мне приятно написать эти слова. Я любил вас, Джемма, когда вы были еще нескладной маленькой девочкой и ходили в простеньком платьице с воротничком и заплетали косичку. Я и теперь люблю вас. Помните, я поцеловал вашу руку, и вы так жалобно просили меня "никогда больше этого не делать"? Я знаю, это было нехорошо с моей стороны, но вы должны простить меня. А теперь я целую бумагу, на которой написано ваше имя. Выходит, что я поцеловал вас дважды и оба раза без вашего согласия. Вот и все. Прощайте, моя дорогая! Подписи не было. Вместо нее Джемма увидела стишок, который они учили вместе еще детьми: Счастливой мошкою Летаю. Живу ли я Иль умираю. Полчаса спустя в комнату вошел Мартини. Много лет он скрывал свое чувство к Джемме, но сейчас, увидев ее горе, не выдержал и, уронив листок, который был у него в руках, обнял ее: - Джемма! Что такое? Ради бога! Ведь вы никогда не плачете! Джемма! Джемма! Дорогая, любимая моя! - Ничего, Чезаре. Я расскажу потом... Сейчас не могу. Она торопливо сунула в карман залитое слезами письмо, отошла к окну и выглянула на улицу, пряча от Мартини лицо. Он замолчал, закусив губы. Первый раз за все эти годы он, точно мальчишка, выдал себя, а она даже ничего не заметила. - В соборе ударили в колокол, - сказала Джемма оглянувшись; самообладание вернулось к ней. - Должно быть, кто-то умер. - Об этом-то я и пришел сказать, - спокойно ответил Мартини. Он поднял листок с пола и передал ей. Это было объявление, напечатанное на скорую руку крупным шрифтом и обведенное траурной каймой: Наш горячо любимый епископ, его преосвященство кардинал монсеньер Лоренцо Монтанелли скоропостижно скончался в Равенне от разрыва сердца. Джемма быстро взглянула на Мартини, и он, пожав плечами, ответил на ее невысказанную мысль: - Что же вы хотите, мадонна? Разрыв сердца - разве это плохое объяснение? Оно не хуже других. Роман "Овод" и его автор На 17-м этаже большого мрачного дома на 24-й улице Нью-Йорка еще недавно жила старая английская писательница Этель Лилиан Войнич. Жила она вместе со своей приятельницей Анной Нилл. Анна работала в библиотеке, и Войнич почти целые дни была одна. Окна ее комнаты выходят на восток. Часами сидела она в кресле у окна и вспоминала... Позади длинная, сложная, трудная жизнь. Множество стран, городов, людей и непрестанный труд. А у книги, созданной ею, - своя судьба. Встреченный возмущением в Америке, равнодушием в Англии, ее роман "Овод" был восторженно принят в России. Она писала свой роман только для взрослых, считая, что он никак не годится для молодежи, но именно молодой читатель страстно полюбил ее героя. Все ее сверстники умерли, она была почти одинока. Она ничего не знала о том, как относятся к ее роману теперь в России, в СССР. Бережно хранила она маленькую книжечку в желтой обложке - дешевенькое издание "Овода" на русском языке, вышедшее в 1913 году. Она считала, что это последнее издание ее романа в России. Но вот однажды, в конце лета 1955 года, ей принесли апрельский номер советского журнала "Огонек". В нем была напечатана статья - "Роман "Овод" и его автор". Взволнованная до глубины души, старая писательница увидела в журнале свою фотографию пятидесятилетней давности, портрет своего отца, мужа. Значит, ее не забыли, ее любят в той огромной прекрасной стране - в той стране, где она сама бывала в молодости, за свободу которой она когда-то боролась! Оказывается, к 1955 году ее роман "Овод" переведен на двадцать языков народов СССР. Тиражи его изданий превысили два миллиона! Два раза по его сюжету ставили кинофильмы, тысячи зрителей во многих городах смотрят спектакль "Овод". Потрясенная, она долго не могла заснуть в эту ночь. - Я же говорила тебе о России, - делится она с Анной. - Они не могли перестать читать мою книгу. С тех пор журнал "Огонек" постоянно лежал у нее на столе. Через некоторое время она узнала, что в Америку приезжает делегация советских журналистов. Они хотели видеть автора "Овода", и Э.Л. Войнич пригласила их к себе в гости. И вот они очутились перед ней - живые люди страны социализма. Она - современница Маркса и Энгельса - воочию увидела людей будущего. И это будущее раньше всего наступило в России. Советские журналисты принесли ей цветы. Она гладила тонкими, высохшими пальцами нежно-розовые лепестки хризантем. Она очень любила цветы... Советские журналисты рассказывали ей снова о любви народа к ее роману... Да, читают, наверно, но чтоб так любили! На двадцати языках, свыше двух миллионов! - это ей казалось невероятным, и она недоверчиво качала головой. Гости задавали ей сотни вопросов. Она говорила с ними по-русски. Она так давно не говорила по-русски. Иногда она забывала какое-нибудь слово, но, помолчав минутку, вспоминала его. Она очень любила русский язык и прекрасную литературу, созданную на этом языке. Э.Л. Войнич рассказывала о своих русских друзьях и прежде всего об известном революционере и писателе - Сергее Михайловиче Степняке-Кравчинском, авторе замечательных книг: "Подпольная Россия", "Андрей Кожухов", "Домик на Волге" и других. - Мы, молодые, называли его опекуном, - говорила Э.Л. Войнич. - Это он помог мне стать писательницей. Гости были готовы слушать ее рассказы весь день, но она скоро устала, ведь ей уже 91 год... Специальный корреспондент газеты "Комсомольская правда" попросил ее написать несколько слов привета советской молодежи. Э.Л. Войнич задумалась: несколько слов, а надо ведь сказать самое главное! О, она хорошо знала, что самое главное для страны социализма, и уверенной рукой вывела слова: "Всем детям Советского Союза: счастливого будущего в мире мира" и подписалась "Э.Л. Войнич. Нью-Йорк. 17 ноября 1955 года". С этого дня переменилась жизнь Э.Л. Войнич. Она стала получать сотни писем из СССР. К ней приходило множество посетителей: советские писатели, художники, артисты, дипломаты. Ей дома показали советский фильм "Овод", ей посылали издания ее книг, театральные афиши спектаклей "Овод"... Высок и завиден удел писателя, при жизни заслужившего любовь миллионов читателей во всем мире. Миллионов - это не преувеличение: ведь роман "Овод" переведен почти на все европейские языки. Роман "Овод" знают и любят в странах народной демократии: он издается и переиздается в Китае, Румынии, ГДР, Польше, Болгарии, Чехословакии, Венгрии. Но поистине всенародную известность этот роман получил в СССР: за годы советской власти роман "Овод" был издан у нас 140 раз на 24 языках общим тиражом около шести миллионов экземпляров! Роман "Овод" был переведен на русский язык в 1898 году, сразу же после его появления в Америке и в Англии, и сразу же стал любимейшей книгой передовой русской молодежи. Эта книга увлекала молодежь, выражаясь словами В.Г. Белинского, "примером высоких действий" молодого героя книги. Ее читали и перечитывали, над нею рыдали ночами, сжав кулаки, а утром выходили в жизнь с сухими глазами и горящими сердцами, готовые к бою и к смерти за счастье и свободу родного народа. Узникам она придавала мужество, слабых она делала сильными, сильных превращала в богатырей. В сознание русского читателя "Овод" вошел в эпоху подготовки первой русской революции. Эта книга помогала осуществлению одной из важнейших задач пролетарского движения, провозглашенной В.И. Лен