меня рассказывать ей все подряд, все, что в голову взбредет, я замети ла, что все чаще про маму говорю, которая меня покинула и о которой я больше знать ничего не желаю. -- Может, все-таки желаешь, -- обронила она, -- желаешь хоть что-то о ней знать. Ты хоть знаешь, почему она в этих мрачных покоях живет и никого к себе не допускает? -- Этого, -- быстро сказала я, -- я знать не хочу, Турон говорит, она не совсем в своем уме, и я думаю, так оно и есть, ведь видно, я же сама ее видела за праздничной трапезой, сидела подле отца, как мумия, на отца жалко было смотреть, а когда она, даже не взглянув в мою сторону, даже головы ко мне не повернув и вообще не поин тересовавшись, есть я или нет, взяла и ушла, просто встала и ушла, и на меня опять моя напасть накатила, да -- крикнула я ей с гневом, -- это она наколдовала, всякий раз, как я ее вижу или о ней говорю, на меня накатывает... -- Раньше, может, так оно и было, -- сказала эта колдунья, -- но не сейчас. Невероятно, но она, похоже, почти обрадовалась, когда у меня опять высыпала эта мерзкая сыпь, я была вне себя от ярости, когда она снова началась, сперва в складках кожи, потом все шире расползаясь чуть ли не по всему телу, отвратительная, мокрая, зудящая, это, утверждала она, признак выздоровления, "как ты говоришь -- молоко и творог?" -- и она стала делать мне те же примочки, что и мама, пела мне мамины песенки, поила меня самыми противными своими настоями, показывала места на моем теле, уже полностью очистившиеся от сыпи, новая кожа, совершенно чистая, а ты шелушишься, Глаука, -- приговаривала она весело, -- шелушишься, как змейка". А еще говорила о втором рождении. Это были дни, исполненные надежды, пока она меня не бросила, не оставила в беде, как покинула когда-то мама, никогда, никогда не надо было со мной так поступать. Ненавижу ее. Ничего, теперь весь гонор с нее вмиг слетит. Все громче молва, будто это она убила своего младшего брата, а теперь вот раздаются голоса, называющие ее имя в связи с чумой, что уже пожала первые жертвы в нижних, бедняцких слободах нашего города, Агамеда, которая так трогательно обо мне заботится, упомянула об этом вроде бы невзначай, а сама, как мне показалось, пристально за мной наблюдала, но я и бровью не повела, хотя у меня дыхание перехватило от ликования и ужаса. Теперь она получит по заслугам. Теперь я навсегда ее потеряю. Они все что-то против нее затевают. От меня они это таят, но я все равно все разузнаю, с глупейшей физиономией буду задавать челяди самые наивные вопросы, они настолько привыкли держать меня за дурочку, да просто за слабоумную, что без стеснения обо всем говорят в моем присутствии. Когда тебе страшно, надо очень хорошо знать, что творится вокруг, как слабому зверьку в дремучих дебрях, та женщина хорошо это понимала, она-то знала, как трудно прогнать страх, как глубоко он гнездится, как внезапно выпрыгивает, и она пыталась, я не отрицаю, доколе возможно, не упускать меня из поля зрения -даже тогда, когда у нее самой появились причины для страха. Как-то раз Аринна, притворно наивная, как всегда в таких случаях, спросила, нет ли у меня желания посмотреть одного из лучших скульпторов и каменотесов нашего города за работой. Его звали Ойстр, и я много о нем слышала, он ваяет надгробья для знатных особ, боги дали ему золотые руки, так о нем говорят, но первое, что увидела я, были глаза, серо-голубые, проницательные глаза, приветливые, да, но не только приветливые, еще и пытливые, хотя я не обнаружила в них и тени того любопытства, той назойливости и зависти, которые поблескивают в глазах большинства коринфян. -- А-а, -- сказал он, -- Глаука, хорошо, что ты пришла. Волосы у него ржаво-рыжего цвета, в Коринфе это редкость и считается недостатком, но не у Ойстра, к нему издевки и дурная молва не пристают, он водил меня по своей мастерской, рассказывал про различные сорта камня и для чего какой сорт применяется, показывал, как работать резцом, подводил к разным глыбам и заставлял гадать, какая фигура в какой глыбе прячется, ибо отнюдь не в каждом камне таится какая угодно фигура, для меня это было внове. "Это как у людей, -- сказал Ойстр, -- не из каждого куска плоти можно извлечь человека, иногда бывает утешительно это знать, ты не находишь?" Он обходился со мной как с равной, смеялся громко и заразительно, на раскаты его смеха из двери соседней комнаты выглянули две женские головки. Я обмерла от страха. Она была здесь, эта женщина. Вторую я не знала. -- Ах да, -- сказал Ойстр, -- тебя, по-моему, ждут, -- и подтолкнул меня к двери. Я и представить себе не могла, что в нашем городе может быть такое красивое помещение. Аретуза, которая здесь жила и, похоже, была в самых дружеских отношениях с той женщиной, имя которой я называть избегаю, оказалась резчицей по камню, ее точеная головка в профиль очень напоминала геммы, которые она вырезала из камня, темные курчавые волосы были искусно завязаны в высокий пучок, платье на ней подчеркивало талию и щедро приоткрывало грудь, я просто глаз от нее не могла оторвать. "Почему я раньше тебя не видела", -- вырвалось у меня невольно, Аретуза улыбнулась. "По-моему, -- сказала она, -- мы вращаемся в разных кругах, к тому же я много работаю и редко выхожу". Просторная ее комната имела большой проем на запад, весь заставленный редкими растениями, так что не сразу можно было понять, где находишься, в доме или на улице, тут хорошо было бы жить, подумала я, и сердце мое тоскливо сжалось, потому что места вроде этого, где так покойно и уютно живется, мне заказаны, но теперь мне и об этом надо думать в прошедшем времени; ведь дом, где жили Аретуза и Ойстр, как я слышала, сильно пострадал от землетрясения, и мне даже некого о них расспросить. Что до меня, то в моих окрестностях совсем другое землетрясение произошло, от которого дома не рушатся, зато исчезают люди. Всех людей, кто был связан с этой особой, будто слизнуло, я бы сочла, что это жутко, ког- да бы все не делалось ради моей же пользы, ибо что мне теперь с Ойстром и Аретузой обсуждать, кроме судьбы этой женщины, судьбы, которая, я очень ясно предчувствую, движется прямиком к катастрофе, а я этой катастрофы и страшусь, и страстно жажду. Так пусть же она наконец грянет! Вот это, я наверно знаю, единственное чувство, которое я разделяю с Ясоном. Ясон, который теперь чаще стал около меня появляться, отчего у меня всякий раз радостно подпрыгивает сердце, слишком глупое, чтобы понять и помнить: это отец его ко мне посылает. Что он другую любит и всегда будет любить, я же знаю, от нее не избавишься. Но не мне, не такой, как я, отвергать подарок богов, лучше довольствоваться крошками с чужого стола, они хоть и горьки, но как же при этом сладки, тем слаще, чем больше он от меня удаляется, тогда он со мною в моих мыслях, и говорит со мной так, как никогда не говорил, и трогает меня так, как никогда не трогал, даруя мне счастье, какого я не ведала, о Ясон. Та женщина погибнет, и это хорошо. Ясон останется. Коринф получит нового царя. А я займу подле этого нового царя свое законное место и смогу, наконец-то снова смогу забывать, забывать, забывать. Чего она, та женщина, мне ни за что не хотела позволить, мне просто худо делается, стоит мне вспомнить, как она меня мучила, особенно в тот день у Аретузы, когда мы, все пятеро -- к нам присоединился Ойстр, а еще, к моему изумлению, Леукон, тот самый, который про звезды больше всех в Коринфе знает и перед которым я всегда немного робела, -- сидели на воздухе, в красиво вымощенном внутреннем дворике, обставленном со всех сторон скульптурами Ойстра, словно стражниками, апельсиновое дерево дарило нам свою тень, мы пили дивное питье, которое Аретуза приготовила, я чувствовала себя словно в другом мире, застенчивость моя улетучилась, я говорила наравне с другими, спрашивала. Я узнала, что Аретуза попала сюда с Крита, она и еще несколько счастливцев успели на последнем корабле спастись с этого острова, которому угрожала гигантская волна, Аретуза была еще очень юной тогда, почти ребенком, но все-таки сумела привезти с родины некоторые обычаи, секреты блюд и напитков, а также искусство резьбы по камню. "Но главное, саму себя", -- вставил Леукон и мягко погладил ее по плечу, она же, перехватив его руку, прижалась щекой к его ладони. У меня словно пелена с глаз спала, да я тут среди любовных пар! Ибо, хотя Ойстр и та женщина, чьего имени я не называю, редко касались друг друга, взгляды их почти не разлучались. Я едва верила своим глазам: Ясон свободен! Вот так мы сидели и беседовали, и пили, и ели вкусные лепешки с мясом, которые подала Аретуза, послеполуденная жара постепенно спадала, свет меркнул, собеседники один за другим выходили из комнаты. Я осталась с женщиной наедине. Она отвела меня на несколько шагов в сторону, к искусственному ручейку, что вытекал из оправленного камнем родника, мы присели на лоскуток свежей травы, я что-то говорила о прекрасном дне и о том, как я по таким вот дням тоскую, потому что у меня их так мало бывает, и, наверно, я снова раскрыла ей душу, и она опять сумела спровадить меня в ту глубь, где дремлют картины прошлого. В ту бездну, где я увидела себя, еще совсем маленькую, на каменном порожке между одним из покоев дворца и длинным стылым коридором -- я сидела на этом порожке и плакала. Что это за комната, на пороге которой я сижу, пожелала она знать, но я не хотела оборачиваться, мне было страшно, тут она опять околдовала меня своими тихими увещеваниями -- и я против воли оглянулась. Это была комната, в которой жила девочка. Дивными красками расписанный ларь, на спальном ложе брошенные платья, маленькое зеркальце в золотой оправе, но ни малейшего признака, кто здесь живет. -- Ты это знаешь, Глаука, -- сказала та женщина, -- ты это очень хорошо знаешь. -- Нет! -- выкрикнула я. -- Нет! -- заорала я. -- Не знаю я, откуда мне знать, она ведь пропала и никогда больше не показывалась, никто никогда о ней даже не упо минал, и комната исчезла, я, наверно, все это просто выдумала, ее, наверно, и не было никогда... -- Кого "ее" , Глаука? -- спросила та женщина. -- Сестры, -- выкрикнула я, -- Ифинои! -- Ифиноя. Я ни разу с тех пор этого имени не слышала и не произносила, даже мысленно, поклясться могу, с тех пор ни разу, да и с какой стати, ее же не было, старшей сестры, красивой, умной, которую мама всегда любила больше, чем меня. И которая в один прекрасный день исчезла, уплыла на этом корабле, говорит Турон и пялит на меня свои близко посаженные глаза, с этим прекрасным юношей, говорит он и придвигается совсем близко, обдавая меня кислым дыханием, с этим царским сыном из могущественной, но очень далекой страны, в которого она влюбилась, тут уж ничего не поделаешь, говорит Турон, сила любви, тебе ведь это тоже известно, и растягивает губы в тошнотворной улыбке, вот так все и получилось, она вспорхнула на корабль и была такова, похищена, исчезла, растворилась в утренней мгле, даже не попрощавшись с тобой. Я делаю вид, будто ему верю, но всего он тоже не знает, глупец Турон, ибо она со мной попрощалась, моя сестра, тогда, в утренней мгле. Я, доверчивая душа, той женщине даже это рассказала в тот теплый летний вечер во внутреннем дворике у Аретузы, в темноте так легко говорить, легко, как никогда прежде, легко, как никогда впредь. -- Какой-то шорох в коридоре вырвал меня из сна, -- вспоминала я, -- я подо шла к двери и выглянула, -- и тут я снова увидела перед собой картину, которую так давно забыла: сестра, тоненькая, бледная, в белом платьице, одна в окружении муж чин, вооруженных, меня это удивило, двое впереди, двое по бокам, то ли схватили ее за локти, то ли поддерживают, вплотную за ними наша кормилица, с таким лицом -- я ее такой никогда не видела, меня это напугало, -- сказала я женщине, которая схва тила меня за руку и не отпускала, но я заметила, что и ее рука дрожит. -- А потом, -- сказала я, -- когда они почти все уже мимо прошли, сестра вдруг обернула ко мне голову и улыбнулась. Улыбнулась так, как я всегда мечтала, чтобы она мне улыбну лась,-- сказала я, -- по-моему, она вообще впервые меня по-настоящему заметила, я хотела побежать за ней, но что-то внутри подсказало мне, что этого нельзя, они быс тро, очень быстро удалялись, вот уже свернули за угол, я слышала только гулкие шаги стражников, потом все стихло. А потом мамин крик. Как зверь, которого режут, я как сейчас ее слышу, -- всхлипнула я, вся в слезах. Я плакала, плакала и не могла остано виться, а она, та женщина, крепко держала меня за плечи, которые тряслись как в лихорадке, она молчала, я видела -- она тоже плачет. Потом она сказала: самое худ шее у меня уже позади. -- Ифиноя умерла? -- спросила я. Она кивнула. Я так и знала, все это время. Но что значит знала? Внушить себе можно что угодно, не так ли? Тут Турон, конечно, прав. Она, эта особа, хотела подчинить меня своей воле, таким только того и надо. Это она внушила мне все эти картины, все эти чувства, ей это ничего не стоит с ее отварами да настоями, которые у меня теперь, конечно, отобрали. Именно она укрепила во мне всякие нехорошие подозрения, а что, звучит вполне правдоподобно. -- Или ты, Глаука, предпочтешь думать, что живешь в волчьей яме? -- спраши вает Турон, скроив гримасу, которую он почему-то считает улыбкой. -- Что наш рас прекрасный Коринф, который этим чужестранцам в жизни не понять, на самом деле все равно что бойня? Нет. Так я не хочу думать. Конечно, я себе все это просто внушила. Да и как такой крохе, какой я была тогда, воспринять столь тяжелые картины и пронести в себе столько лет? Забудь об этом, говорит Турон. Забудь об этом, говорит отец, для тебя теперь наступают лучшие времена, сама увидишь, что я для тебя задумал, тебе понравится. Вот так он теперь со мною говорит, мой отец, о боги. Но что там на улице, что там происходит? Что означает этот набирающий силу рев из множества глоток? Что они кричат, что мне до этого проклятого имени? Они требуют ее выдать. Боги! Они требуют выдать им эту женщину. Гелиос, помоги! Снова оно, опять, я чувствую, вот оно, уже душит, уже трясет меня, неужели никого нет, кто мне поможет, кто меня подхватит, Медея! Людям очень хочется верить, что за все их несчастья в ответе один-единственный виновник, от которого легко избавиться. Рене Жирар. Святость и насилие Леукон Чума расползается. Медея обречена. Исчезает. Тает у меня на глазах, и я не могу ее удержать. Я ясно вижу все, что с ней произойдет. И все это мне придется увидеть наяву. Таков уж мой удел -- все видеть, все предугадывать и ощущать полное свое бессилие, будто у меня нет рук. Ибо кто пускает в ход руки, тот окунает их в кровь, хочет он того или нет. Я не хочу, чтобы у меня руки были в крови. Хочу стоять вот тут, на террасе моей башни, и с высоты взирать при свете дня на суету коринфских улочек, а с наступлением ночи услаждать взор небесной тьмой, из которой постепенно, как лики близких людей, проступают очертания созвездий. И если бы дано мне было право испросить у своенравных этих богов еще хоть одно желание, я назвал бы имена двух женщин и молил бы даровать им защиту. Я сам себе удивляюсь, никогда прежде имя женщины не имело в моей жизни особого значения. Не то чтобы я воздерживался от радостей, которые дарует нам извечная игра между полами, но имена девушек, что навещали меня -- кто однажды, а кто неоднократно, и кстати всегда с готовностью и даже восхищением, -- имена эти скоро забывались, да и посещений становилось все меньше, что меня не особенно и печалило. Медея говорит, я из тех мужчин, что боятся боли. Хотел бы я, чтобы она побольше ее боялась. Вот она, пока еще сидит против меня на террасе, после нестерпимого знойного дня повеяло легкой свежестью, наконец-то стало чуть легче дышать, на низеньком столике из пинии между нами горит масляная лампадка, язычок ее пламени почти неподвижен, мы попиваем холодное вино, тихо разговариваем или просто молчим. Мы не изменили ритуалу наших ночных встреч, хотя большинство людей вокруг норовят сейчас отсиживаться в своих норах, избегая друг друга. Непривычная, зловещая тишина разлита над городом. Иногда только слышен грохот ослиной повозки, перевозящей дневной урожай трупов за черную полосу реки, на ту сторону, в город мертвых. Я считаю повозки. В последние ночи число их увеличилось. Медея обречена. -- Что будет с нами, Леукон, -- спрашивает она, и у меня не хватает духу поведать ей то, что я знаю, что вижу, -- то, что будет с нею. Она приходит, сияя красотой, еще разгоряченная любовью, от Ойстра, обнимает меня, а я в ответ обнимаю ее -- ту, которой уже нет. Она делает все, чего ей делать нельзя, от всех моих предостережений только отмахивается, ну а с Ойстром вообще говорить невозможно. Своим резцом, который у него, похоже, просто сросся с кончиками пальцев, он извлекает из камня образ богини и, судя по всему, даже не отдает себе отчета, чей образ воссоздается под его руками на самом деле. Она у него в кончиках пальцев, Медея, она всецело им завладела, он сам так говорит, такого с ним в жизни не случалось, упоение этой женщиной подарило ему новое упоение жизнью и своей работой, подходя к его дому, я слышу, как он насвистывает и поет в своей мастерской, и только когда Медея к нему заходит, наступает тишина. Ойстр, человек без роду без племени, которого это нисколько не заботит, которого не угнетает его судьба подкидыша, оставленного кем-то под дверью каменотеса, чья жена была бездетна, приняла младенца как дар богов и вырастила как родного сына, который еще в детстве постиг в мастерской своего приемного отца основы его ремесла, а вскоре -- как старый каменотес сам охотно и не без гордости признавал -- и перерос их. Теперь самые знатные коринфяне заказывают у него семейные надгробья, он давно бы мог разбогатеть, и никто не может взять в толк, как это ему удается жить по-прежнему скромно и без запросов, как невозможно уразуметь и причины, по которым другие каменотесы ничуть ему не завидуют. К нему не пристают ни деньги, ни зависть, зато липнут люди, он неизменно окружен молодежью, для которой в его мастерской всегда найдется занятие. Меня тоже пленил его легкий нрав, в его обществе я сразу излечивался от своей хандры и мрачных мыслей, которых он, казалось, за мной не замечает, во всяком случае, он ни разу ни словом их не помянул, именно в этом и сказывалась благотворность его присутствия -- он с каждым обходился одинаково и как с равным, я уверен, забреди к нему ненароком сам царь, он и тогда никакого переполоха бы не поднял. Странно наблюдать, как это его спокойное и независимое дружелюбие ровным светом проливается на всякого, кто бы к нему ни зашел, неважно, высокого он или низкого звания. Медея говорит: ему удалось стать взрослым, не погубив в себе ребенка, для нее это было как дар судьбы, только остается ли сейчас? Не мне задавать такие вопросы. Стал бы я возмущаться, если б кто-то спросил, остается ли для меня Аретуза даром судьбы, невзирая на запрет, который она на меня наложила. Мы без слов условились держать нашу связь, которая таковой не является, в тайне, тогда как Медея ходит к Ойстру почти без всяких предосторожностей. Беззаботность ее становится опасной, да что там опасной -- наказуемой. Несчастье какое-то. Словно в отместку за то, что я так долго воздерживался от чувств, сердцем своим я теперь привязываюсь к людям, которые совсем не знают коринфской жизни и даже понятия не имеют, на что коринфяне способны, когда чувствуют, что им что-то угрожает, как вот сейчас. Медея пьет вино, улыбается, молчит. Акам, как бы случайно повстречавшись со мной на лестнице башни, в полутьме, уже потребовал от меня объяснений по поводу моих знакомств, что ж, время и место он выбрал отлично. Похоже, я предпочитаю именно тех людей, которые весьма далеко, так он выразился, наш хитрюга Акам, отошли от нашего царского дома, не так ли, мой дорогой Леукон. А я, все чаще одолеваемый приступами бессильной ярости, на его хамский вопрос отвечать не стал, а задал вместо этого встречный: уж не хочет ли он упрекнуть меня в небрежении служебным долгом? Уж не намерен ли взвалить на меня ответственность за сомнительные выводы, которые кое-кто делает на основании моих безупречных расчетов? Акам тут же стушевался, но мы оба знали -- я этой победе совсем не рад, не так-то уж часто могу я себе позволить ткнуть Акама носом в его вопиюще ошибочные предсказания, прикидываясь, будто понятия не имею, кто именно вычитал из моих звездных карт то, что угодно было услышать государю: счастливый год для Коринфа, год благоденствия, процветания и краха всех государевых недругов. Вместо этого мы получили землетрясение, а в придачу теперь вот еще и чуму. Звезда Акама при дворе клонилась к закату, вот-вот готова была сорваться и упасть на наших глазах, а он же жить не может, если не блаженствует на самом верху в лучах царской милости, он мне однажды так прямо и сказал, как раз тогда, когда в Коринфе, в нашем славном Коринфе, на алтарь власти была положена жизнь молоденькой девушки, и те, кто об этом знали, должны были решать -- оставаться ли им в сфере притяжения этой власти или отступить в тень. - Ты знал об этом, -- сказала Медея тоном утверждения, а я попытался втолковать ей, что бывают разные ступени знания, знал, да, но только доопределенной меры, не в подробностях. И снова забыл. Да и что мы могли бы сделать? -- спрашиваю. Она отвечает: не знаю. Но просто жаль. Жаль?-- переспрашиваю я. Ну да, жаль, что уговор столь непрочен и при малейшей угрозе от него просто отмахиваются. Какой еще уговор? -- спросил я. Да ты же знаешь. Уговор, что не должно больше быть человеческих жертвоприношений. Я удивляюсь тому, что она принимает подобные уговоры всерьез, но ей об этом не говорю. Не нравится мне, как она сегодня рассуждает, настроение ее не нравится -- она будто пеленой окутана. Надо ее встряхнуть. Я говорю ей -- Акам сейчас опасен, он, чтобы вновь укрепить свое положение во дворце, никакими средствами не побрезгует. Поскольку я ему нужен, меня он до поры до времени щадит. Чего я ей не говорю, так это того, что мне приходится ради этого призывать на помощь весь мой опыт, весь мой ум, а вдобавок еще и то мое умение, которое ей во мне отвратительно и которое я сам в себе не люблю, -- умение молчать и отсиживаться. Через тщательно отмеренные промежутки времени я представляю Акаму расчеты, на основании коих он может делать благоприятные предсказания, которые затем действительно подтверждаются, -- например, о заключении торгового соглашения с Микенами или о хорошем приплоде скота. И стараюсь, чтобы Акам был убежден: это он, он и никто другой, сделал эти предсказа- ния, они привиделись ему во сне, мне приходится прятать свою лампадку, чтобы тем ярче сияла его звезда. Но сейчас вся звездная система при дворе Креонта сильно видоизменилась -- к невыгоде малых планет, которые оттеснены в опасные пределы, ближе к краям. И совсем уж внятно, почти телесно осязаемо еще кое-что: для любого становится все опаснее попадать в тот световой нимб, который исходит от Медеи. Она, да, именно она и есть центр притяжения опасности. И что самое страшное: она не хочет этого замечать. -- Не знаю, что еще должно случиться, чтобы ты стала осмотрительнее, -- гово рю я ей, а она исхитряется даже возразить: мол, именно потому, что с ней уже столь ко всего случилось, она вправе рассчитывать, что ее наконец-то оставят в покое. Ведь она тише воды ниже травы, что еще ей надо сделать или, наоборот, чего ей не делать. Все-таки чего-то этой женщине недостает, что мы, коринфяне, впитываем с молоком матери, в себе-то мы этого не замечаем, и лишь сравнение нас с колхидцами, а с Ме деей в особенности, меня на эту особенность натолкнуло -- это некое шестое чувст во, тончайший нюх на малейшие перемены во всемогущих верхах, от которых все мы, все до единого, зависим с потрохами. Это нечто вроде беспрерывного испуга, объяс няю я ей. Вот почему настоящий испуг, землетрясение, к примеру, многими воспри нимается как избавление. -- Странные вы люди, -- говорит она. А я ей: -- Вы тоже. Мы смеемся. Я не хочу говорить ей, что уверенность в себе, которая от нее исходит, большинство коринфян успели уже прозвать высокомерием и ненавидят ее за это. Ни об одном другом человеке я столько не думал, сколько об этой женщине, но и не только о ней одной, и другие колхидки дают пищу моему уму, они делают здесь самую черную работу, а ходят с высоко поднятой головой, словно жены наших высших придворных, и, что самое поразительное, иначе ходить они просто не умеют. Мне-то эта повадка нравится, но в то же время она меня и тревожит слегка. -- Рядом с тобой, -- говорю я Медее, -- меня обуревают только смешанные чувства. -- Ах, Леукон, -- отвечает она, -- твои чувства давно в плену у твоих мыслей. Надо просто выпустить их на свободу. И мы снова смеемся, и мне больше всего на свете хочется забыть, в каком она переплете, хочется дать свободу своим чувствам и просто насладиться возможностью дружбы с этой женщиной, которая близка мне, как никто другой, и навсегда останется чужой. Как и Аретуза, но это нечто иное. Чуждость возлюбленной только обостряв ее очарование, которое, кстати, и от других мужчин не укрылось, все они понимают, что я ею покорен, даже Акам позволил себе снисходительно-одобрительное замечание о моем любовном счастье, еще чуть-чуть, и он, чего доброго, похлопал бы меня по плечу, покровительственно, как мужчина мужчину, мой взгляд вовремя его остановил. Так что все, все они про нас знают и сплетничают про меня, про мою страсть, которая наконец-то меня настигла, мне это прямо нож острый. Знали бы они, что мне приходится делить Аретузу со Старцем, которого все они именуют просто критцем, а многие считают своим отцом, это самый первый ее любовный покровитель, так она его называет. Она была почти ребенком, когда он подобрал ее, а вернее, вытащил из-под развалин ее дома, который, как и все здания на Крите, как и дворцы, непревзойденные в своем великолепии, был разрушен подводным землетрясением, весь Крит превратился в груду развалин и был усеян трупами, мне это известно только по описаниям Старца, Аретуза никогда об этом не говорит, как не рассказывает и о переходе по морю на корабле, места на котором Старец, в ту пору еще мужчина в расцвете лет, для них отбил. "Силой" -- вот и все, что удалось на этот счет из него вытянуть. Бывает, он без видимой причины напивается и говорит тогда больше обычного, но только не в присутствии Аретузы. Я даже представлять себе не хочу сцен, разыгрывавшихся при отправлении этого корабля. Старец все еще довольно крепкий, хотя и рано состарившийся, опустившийся мужчина, когда-то вид его, должно быть, был устрашающ, на Крите он принадлежал к числу атлетов, что на ежегодных празднествах во дворце ублажали царскую семью и весь собравшийся народ своими представлениями, слава о которых шла по всем средиземноморским странам. Аретуза ему предана, это незыблемо, как закон природы. У меня один выбор: либо смириться с этим, либо вовсе ее оставить. И то и другое для меня невозможно. Я не знал, что жизнь способна преподнести такую боль, и говорить об этом могу лишь с Медеей. Она, кстати, даже и не думает меня жалеть. Да, говорит она, ты страдаешь, но представь себе, с тобою никогда бы не приключилось то, что заставляет тебя так страдать. Кроме того, благодаря тому, что ты делаешь, ты ведь познаешь себя, не так ли? Да ничего я не делаю, попробовал я возразить. Просто жду. Но она моих возражений не приняла. Ожидание -- тоже дело, деятельность, которой должно предшествовать решение, вполне осознанное: буду ждать, не уйду, не брошу. Вообще-то я открыто ищу близости с Аретузой, не таю ни своих чувств, ни своих вожделений, часами торчу в ее мастерской и смотрю на ее руки, когда она вырезает из камня свои геммы. Эти руки столько мне говорят -- ни один человек не способен такое вообразить. Аретуза улыбается, никогда меня не гонит, лицо ее все время радостно вспыхивает, когда она замечает меня в дверях, она ласково прижимается ко мне в знак приветствия. - Ты это можешь понять, Медея? -- вопрошаю я. -- Да, -- отвечает та. -- Аретуза любит двух мужчин, каждого по-своему. -- А-ты? -- спрашиваю я с вызовом. Она хранит невозмутимость. -- Я -- нет. Она обнимает Аретузу, они любят друг дружку как сестры, она отбрасывает дверной полог и уходит к Ойстру. В одном Акам, безусловно, прав: я здесь оказался среди людей, которые не дают себя втянуть в коловращение коринфского космоса. Весь его движитель скрипит и трясется, туда попал песок, и их это, похоже, ничуть не заботит, а меня вот тревожит не на шутку. Аретузу я за это легкомыслие не корю, ее я вообще корить не могу, а вот Медее, бывает, в глубине души посылаю упреки: как она может с такой невозмутимостью наблюдать предвестья коринфского распада, из которых самый явный знак -- стремление от нее, Медеи, избавиться. Неужто и впрямь все те годы, что я учил себя ни во что не вмешиваться, пошли насмарку? Неужто моя душевная сопричастность этому нелюбимому городу никогда не кончится? Наши мысли, судя по всему, разными путями пришли к одной точке, Медея говорит, я, мол, наверно, тоже давно подметил: во всяком худе есть крупица добра. Как бы она познакомилась с Ойстром, а я с Аретузой, если бы не эта вспышка народного гнева, заставившая ее искать укрытия? Не ощущай она себя гонимой, она никогда не забрела бы в эту окраинную слободку, где прячутся в зелени садов крохотные глинобитные лачуги, в которых ютятся беднейшие из коринфян, бывшие пленные рабы и их потомки, и куда прибиваются все сколько-нибудь сомнительные личности, среди которых люди вроде Ойстра, Аретузы и Старца не слишком бросаются в глаза. Это было ясным, прозрачным днем в начале лета, в час, когда дневной свет почти без сумеречного перехода сменяется тьмой, но прежде успевает еще раз собрать силы для последнего ровного и мягкого сияния, от которого даже мне, с детства ко всему здесь привычному, хочется дышать полной грудью. В эти мгновения я благодарен судьбе за то, что живу здесь, и не могу представить ничего иного, и именно с таким чувством стоял я на площадке своей башни, с которой уже столько ночей созерцаю ночное небо, покоренный неземной красотой звездных перемещений, сокрытые законы которых я давно тщусь разгадать, в этом вся моя жизнь. Ведь я еще не стар, во всяком случае Аретуза так говорит, однако в прежней жизни дошло до того, что друзья у меня оставались лишь среди звезд, но не среди людей. Я держался на дружелюбном отдалении от молодых людей, которые у меня учатся, хотя некоторые из них выказывают хорошие задатки и жажду знаний, а не только обычный безудержный интерес лишь к собственному восхождению, как Турон, один из самых умных, но и из самых бессовестных. И вот в тот предзакатный час ко мне, запыхавшись на лестнице, ворвался один из моих учеников, хотя все они знают, что меня в этот час раздумий тревожить нельзя. Он крикнул: -- Они. гонят Медею через город! И я еще спросил: -- Кто? -- Хотя уже и так все знал. Толпа. Чернь. Так и должно было случиться. Я сбежал вниз по лестнице и без всяких церемоний вторгся в рабочий кабинет Акама, в этот его огромный зал с множеством окон и окаймляющей террасой. Я сказал: - Ну что, теперь ты доволен? Он сперва хотел прикинуться, будто ничего не понимает, но я -- сейчас я и сам с трудом в это верю -- пошел на него, очевидно, с таким лицом, что он отступил к стене, уверяя меня, что ничего поделать не может, народ слишком разъярен. -- Народ? -- переспросил я, и тогда он принялся с самым серьезным видом пот чевать меня байкой о братоубийстве, которая в этих же вот стенах высижена и отсю да пошла гулять по белу свету. -- Ах вот как, -- заметил я язвительно, -- выходит, все эти люди сами додумались сбиться в кучу, подкараулить женщину и с руганью и позором погнать ее по улицам, так? Так оно, вероятно, и было, осмелился заявить Акам мне в лицо, я ведь и сам прекрасно знаю: нельзя преграждать дорогу разнузданной толпе. Надо дать ей промчаться мимо, в пустоту. -- В пустоту! -- вскричал я. -- Для тебя, значит, та женщина -- пустота? Они же ее убьют. -- Да нет же, -- возразил Акам. -- Этот сброд слишком труслив, ничего с ней не случится. Я был вне себя наконец-то. Это он, кричал я, именно он весь этот сброд науськивал, а то и оплачивал. И тут я испугался. Конечно, я был прав, мы оба это знали, но я зашел слишком далеко. И Акам это понял, он разом весь подобрался, медленно двинулся в мою сторону и холодно произнес: -- А вот это, друг мой, тебе еще придется доказать. Он выиграл. Никогда мне не сыскать свидетеля, который покажет, что он, великий Акам, подкупал чернь и натравливал народ на ту женщину. А если вдруг чудом и найдется такой безумец -- он почитай что уже труп. И вот в те мгновения, пока я перебирал в голове все возможности уличить Акама, чтобы в конце концов все их отбросить, лишь тогда я по-настоящему узнал мой родной Коринф. И только тогда я понял, что Медее выпало раскрыть некую тщательно скрываемую правду, которая определяет всю нашу коринфскую жизнь, и что мы этого не перенесем. И что я тут бессилен. Неохотно вспоминаю я тот день, неохотно говорю об этом с Медеей, хотя за тот словесный поединок с Акамом мне и по сей день перед собой не стыдно. Пусть я не смог публично привлечь его к ответу, однако не стал от него скрывать, что всю его игру насквозь вижу. Что я знаю, почему именно сейчас Медея подверглась чудовищным обвинениям, а теперь вот и произволу толпы: потому что все боятся, как бы она не подбросила в костер беды имя, которое мы очень хотели бы забыть, -- Ифиноя. Я испытал облегчение, когда в том разговоре с Акамом впервые это имя произнес, когда отважился ему сказать, что тогда, еще в пору нашей молодости, я сидел в его приемной и многое слышал, правда, не сразу понял, а когда понял, когда из множества странных частностей вдруг разом сложилась картина, перед которой я оцепенел, -- тогда было уже слишком поздно. -- До чего мы, спрашивается, дошли? -- спросил я его с гневом. Он ответил только взглядом, который означал: ты и сам прекрасно знаешь. Я описал Медее эту сцену, я признался ей, что отвага моя вдруг разом улетучилась, меня сковало чувство обре ченности и бессмысленности любых усилий, я ушел, оставив Акама на полуслове, и уже вскоре не мог сказать, что именно -- мудрость или трусость -- заставило меня внезапно смолкнуть, выйти вон и начать разыскивать ее. - Этого иной раз и нельзя знать, Леукон, -- сказала она, -- особенно в таких обстоятельствах. -- Мы помолчали. -- Когда они гнали меня по городу, -- сказала она, -- мне было страшно, и я бежала что есть мочи, как бежала бы на моем месте всякая гонимая тварь, спасая свою шкуру, однако какая-то часть меня сохраняла при этом мертвецкое спокойствие, ибо со мной происходило то, что и должно было произойти. Какой-то тихий голос во мне говорил: "Могло быть и хуже". Разве утешительно знать, что люди повсюду не соблюдают своих же уговоров? Что никакое бегство тебе не поможет? Что совесть утрачивает всякий смысл, коли одним и тем же словом, одним и тем же поступком можно и предать, и спасти? Не осталось основы, на которую совесть могла бы опереться, я хорошо это поняла уже тогда, когда собирала по полю косточки моего братца, и поняла еще раз, когда нащупала здесь, в вашей пещере, хрупкие косточки той девочки. У меня и в мыслях не было нести это свое знание в люди. Я только хотела уяснить для себя, в каком мире я живу. Ты сидишь в своей башне, Леукон, окружив себя своим небосводом, это надежное укрытие, не так ли, я тебя понимаю, я видела, как с каждым днем, с тех пор как я здесь, уголки твоих губ опускаются все ниже. Мне повезло меньше, а может, больше, это как посмотреть. Все шло к тому, что для моего способа жить на свете уже не было образца, или пока не было, как знать. Я мчалась по улицам, все шарахались от меня, все двери передо мною захлопывались, силы мои были на исходе, я оказалась уже где-то на окраинах. Узенькие тропки, приземистые глиняные лачуги, преследователи мои уже близко, за углом, и вдруг передо мной вырос человек, сильный мужчина с всклокоченной рыжей шевелюрой, этот не шарахнулся, не сошел с дороги, а сгреб меня в охапку, протащил несколько шагов до своей двери и внес в дом. Остальное ты знаешь. С тех пор для меня снова есть место в этом городе. А немного погодя -- землетрясение. Оно длилось лишь секунды, центр его пришелся на южную часть города, где живет распоследняя беднота, в том числе и колхидцы. Башня моя покачнулась, но устояла. Неописуемое чувство, когда почва уходит из-под ног, до сих пор сковывает ужасом все мои члены, я выскочил на улицу, кругом металась орущая толпа, казалось, настал конец света, странно, что звезды об этом умолчали. Дворцу был нанесен умеренный ущерб: стены не рухнули, несколько раненых среди прислуги и один убитый. Однако царь Креонт при его любви к собственной дражайшей особе и при его непогрешимой вере в собственное бессмертие был глубоко потрясен мыслью, что его бесценную жизнь мог оборвать какой-то презренный камень, случайно упав ему на голову. Беспричинный гнев на всех и каждого вскипал в нем поминутно, страх смерти, видимо, уже не покидал его, он стал раздражителен и опасен, и первым, кто на себе ощутил эти перемены в государевом норове, был Акам. Не могу отделаться от подозрения, что это именно он, дабы отвлечь от себя царскую немилость, внушил людям мысль, будто землетрясение на Коринф могла наслать Медея чарами своего злого колдовства. Я спросил Медею, известно ли ей об этом навете. Она кивнула. Однажды мне выпал случай поговорить о ней с Лиссой, это было как раз вечером после землетрясения, которое застигло Медею у Ойстра, где я ее и обнаружил, когда, миновав сплошные развалины по пути, примчался сюда проведать Аретузу. Она, Аретуза, была без сознания, подземные толчки вновь оживили в ее памяти бедствие, погубившее чуть ли не весь Крит, Медея привела ее в чувство, натерев ей лоб живительным снадобьем, после чего предоставила ее моему попечению, поскольку саму ее тянуло к землякам, в разрушенные улицы и переулки, она попросила меня приглядеть за Лиссой и детьми. Ее крохотная лачуга, цела и невредима, все так же лепилась к стене дворца; после стенающего, истерзанного ранами города я вдруг очутился в обители покоя. Лисса кормила детей скромным ужином, на который пригласила и меня, только тут я заметил, как я проголодался и сколь благотворно действует на меня исходящее от нее ровное, спокойное тепло. Она из тех женщин, которые сумеют подтолкнуть землю, если та вдруг остановится, до того надежно держит она в своих руках вверенные ей жизни, так что остается только завидовать каждому, кто вырос под ее материнской опекой. Лисса умело скрывала от обоих мальчиков свою тревогу за Медею, поэтому дети были беззаботны и жизнерадостны, один, похожий на Ясона, был покрепче, тогда как другой, черноволосый и кудрявый, в свою очередь превосходил брата живостью повадок и буйством нрава. Они наперебой рассказывали о землетрясении, которое вое- приняли как увлекательное приключение. Потом вдруг очень быстро сникли, устали и о