тправились спать. Внезапно наступила глубокая тишина. Мы сидели на крохотной кухоньке, угли в очаге еще тлели, домашняя змея шуршала в золе, после пережитой опасности оба мы чувствовали облегчение, о том, что ждет нас завтра, пока старались не думать, мы молчали, потом понемногу начали говорить -- обо всем, что в голову взбредет, и о Медее, и тут выяснилось, что мы, исходя из различных предпосылок, почти сходимся в выводах. Лисса, как и я, считала, что Коринф подтачивает какая-то хворь, однако никто не желает замечать эту болезнь и вникать в ее причины. Лисса боялась, что недуг этот со дня надень может выплеснуться вспышкой саморазрушения, она знает, как это бывает, все непотребные силы, которые при упорядоченной общей жизни держатся в узде, вырвутся на волю, и тогда Медее конец. Впервые я обсуждал дела нашего города с чужестранкой и, раз так, решил пойти еще дальше и спросил ее, в чем она видит причину нашего падения. Она считала, что ответ лежит на поверхности. -- Причина в вашем самомнении, -- сказала она. -- Вы же возомнили себя выше всех, это и мешает вам видеть жизнь, и себя в том числе, в истинном свете. Она права, этот ее ответ я и по сей день слышу. Однако не столь страшным оказалось само землетрясение, как его последствия. Царский дом был поглощен только своими заботами, с небывалой пышностью прошло погребение важного царедворца, погибшего под развалинами, разгул траурных торжеств явил Пресбона, который утратил остатки чувства меры, во всем необузданном размахе его таланта и одновременно во всем его скудоумном бесчувствии, ибо даже он мог бы догадаться, что такое расточительство подстегнет праведный гнев тех коринфян, кто лишился во время бедствия последнего своего имущества и чьи мертвые неделями разлагались под рухнувшими родными стенами. Медею с ее предостережениями, разумеется, никто не слушал, но даже царские лекари высказывались в том смысле, что этих мертвых надо как можно скорее убрать и похоронить, по опыту они знали, что это большая опасность для живых, и действительно, первые очаги заразы вспыхнули в непосредственной близости от тех наиболее разрушенных мест, где чудом выжившие люди ютились в развалинах по соседству с крысами и трупами. У меня просто волосы на голове зашевелились, когда Акам, вызвав меня к себе, поверил мне государственную тайну: в городе чума. Этого я никогда не забуду. С дрожью в голосе спросил я Акама, что он, что они с государем намереваются предпринять, а тот, скривив губы, сказал, словно это самое естественное решение на свете: -- Мы покидаем город. -- Оказывается, уже приняты необходимые меры, чтобы всякую панику, буде она начнется, подавить в зародыше. Отряды службы безопасности усилены. А затем Акам произнес фразу, которую я и по сей день не решился Медее передать. Он сказал: -- А на месте твоей Медеи я бы тоже убрался из Коринфа подо бру-поздорову. Я понял его в ту же секунду. Я знаю это мышление, я с ним вырос, оно до сих пор во мне сидит, я пролепетал: -- Но ведь вы же не станете... -- и из суеверия не решился выговорить свое подо зрение вслух. Акам понял меня и так, он сухо обронил: -- Почему же не станем? Чума расползается. Медея в эти недели сделала больше, чем кто-либо другой, больные ее зовут, требуют, и она идет к ним. Однако многие коринфяне утверждают: она тащит за собой болезнь. Оказывается, это именно она привела чуму в город. Быть не может, чтобы она этих голосов не слышала. Осторожно, издалека завожу я с нею разговор о странной потребности людей перекладывать вину за свои несчастья на кого-то другого. Вот и теперь кто-то уже предложил из каждой сотни пленных рабов одного принести в жертву, дабы умилостивить богов и уговорить их отвести от города свои карающие десницы. Но это же ничего не даст, возражает Медея. Да она этого и не допустит. Меня бросает в холод. Я убеждаю, я заклинаю ее не поступать против законов Коринфа. Она бы и сама рада этого не делать, отвечает она коротко и ясно. -- Медея, -- увещеваю я, -- если они не принесут в жертву рабов, они подыщут кого-то другого. -- Я знаю, -- роняет она. Тогда я говорю: -- Да знаешь ли ты, на какие зверства способны люди? -- Да, -- звучит в ответ. -- Но у человека только одна жизнь! -- восклицаю я. -- Как знать. Я смотрю на нее во все глаза. Что известно мне об этой женщине, об ее вере? Я хотел бы ее спросить, бывает ли такая вера, чтобы освобождала от страха смерти, которым все мы одержимы. Я смотрю на нее в дымке первого предутреннего света -- и не задаю свой вопрос. И в первый раз думаю: быть может, она ведает какую-то тайну, которая мне недоступна. Ибо я живу убеждением, что нам не уйти от закона, который вершит нами столь же непререкаемо, как и бегом светил. Наши действия или бездействия бессильны что-либо в этом изменить. А она вот противится. И это ее погубит. -- Ты можешь делать что угодно, Медея, -- говорю я ей, -- тебе это не поможет, до скончания времен. То, что движет людьми, сильнее всякого разума. Она молчит. Ночь тает, мы все еще сидим друг против друга. Солнце встает, крыши города искрятся и посверкивают. Так нам уже никогда больше не сидеть. Теперь я понимаю, что это значит, когда говорят: у меня тяжело на сердце. Я не вижу выхода, который не был бы гибельным. Все, что я мог сказать, я уже сказал. Что случилось, того уже не переиначишь. А что должно случиться, решено давным-давно и без нас. Мы выплескиваем остатки вина из наших кубков в направлении солнца и не говорим друг другу, что каждый из нас при этом загадал. Я себе ничего не загадывал. Я думаю, тут пришли в движение такие колеса, которые никому уже не остановить. Руки у меня будто отнялись. Может, пожелать Медее такой же вот усталости? Она говорит: - Так я пойду. -- Иди, -- говорю я. Я стою у перил и смотрю, как она пересекает площадь под моей башней, такую же безлюдную, как и весь наш город. Страх чумы вымел город подчистую. 8 Праздник утратил все свои ритуальные признаки и может плохо кончиться, поскольку грозит вернуться к своим насильственным истокам. Он уже не препона для разнузданных сил зла, а их верный союзник. Рене Жирар. Святость и насилие Медея Я жду. Сижу в каморке без окон, куда меня определили, и жду. Перед дверным проемом, что обозначен слабым проблеском света, стоят двое стражников, спиной ко мне. Там, в большом зале, они меня судят. Теперь все ясно. Им нужна я. Нельзя мне было ходить на их жертвенный праздник, считает Лисса, это, мол, чистейшей воды гордыня. И я ей уже не возражала, как в то утро, когда ж это было -- вчера? позавчера? третьего дня? -- в то утро, когда я, проснувшись спозаранку, сочла, что, видимо, готова принять приглашение жриц Артемиды и в качестве гостьи, чужестранки, пожаловать на большой весенний праздник коринфян. Гордыня? Да нет, скорее в то утро я чувствовала в себе уверенность. Силу для примирения. Вот моя протянутая рука, думала я, с какой стати им ее отвер- гать. Сегодня я знаю с какой. Потому что свой страх они могут заглушить только яростью, которую на ком-то надо выместить. Утро было дивное. Сон, развеянный пробуждением, словно отворил во мне плотину, в меня хлынула радость, без причин, но это ведь всегда так. Я отбросила овчину, под которой сплю с тех самых пор, что покинула Колхиду, легко вскочила со своего ложа, прохлада глиняного пола пронзила меня всю, я с наслаждением свела ноги вместе, потянулась и вступила в прямоугольник смутного света, сочившегося в дверь. Вот оно, бледное светило, полумесяц, чуть склоненная отверстая чаша, парящая в ночной сини, ущербная, как и мои уже далеко не юные годы, моя колхидская луна, одаренная силой каждое утро вытягивать солнце из-за края земли. И каждое утро одна и та же вечная тревога -- по-прежнему ли верны противовесы, не нарушилась ли за ночь их выверенная соразмерность, не сместились ли предписанные пути, ибо даже ничтожный сдвиг сулит земле страшные времена, о которых так много рассказывают древние предания. Но на этот вот день добрые законы, сопрягающие движения светил, еще сохранят свою силу; с радостью смотрела я на ночной горизонт, постепенно озаряющийся дневным светом. По крайней мере, этот день будет таким же, как предыдущий и последующий, даже точнейшими инструментами моего Леукона нельзя будет измерить крохотный зазор, на который увеличится дуга, каждый день вздымающая солнце над Коринфом, пока не достигнет своей вершины и не настанет солнцеворот. И меня тогда уже здесь не будет. Ни Гелиос, бог солнца, ни моя любимая лунная богиня даже не заметят моего отсутствия. Трудно, долго, но зато окончательно я рассталась с верой в то, что наши людские судьбы сопряжены с движением созвездий. Что там живут души, схожие с нашими, и определяют все наше бытие -- пусть даже только тем, что своенравно спутывают нити, которые держат в своих всесильных руках. Акам, первый астроном царя, думает точно так же, как я, я знаю это с тех пор, как мы с ним переглянулись на жертвенном празднике. Мы оба с ним прикидываемся, но по-разному и из разных побуждений. Он представляется самым ревностным из всех служителей богов от глубочайшего, бездонного равнодушия ко всем и вся, я же, уклоняясь от участия в ритуалах сколько могу, храню молчание, когда уклониться невозможно, -- из сострадания к нам, смертным, ибо человек, отринувший от себя богов, проходит через такие пределы ужаса, что не всякий их перенесет. Акам думает, что знает меня, однако самоослепление мешает ему узнать кого бы то ни было, а меньше всего самого себя. Теперь вот он хочет насладиться моим страхом. Придется мне запереть в себе страх. Только не прекращать думать. В то утро, мельчайшие подробности которого мне теперь так дороги, я слышала, как Лисса за стенкой раздувает угли, как жадно похрустывает пламя оливковыми сучьями, которые она тщательно сложила, как она поставила на плиту горшок с водой и принялась то ли ударами, то ли шлепками взбивать тесто для ячменных лепешек. По камышовым половичкам, которые она сплела и от которых так отдыхают мои ноги, я прошла к ларю со своими пожитками, где хранится и белое платье, которое я носила только по большим праздникам: Лисса взяла его для меня, но в последнее время я почти его не надевала. Я вынула его, встряхнула, ощупала. Пожалуй, нитки с течением лет немного истончились, но ткань еще хорошая, неизношенная. Я невольно рассмеялась, осознав, что голая стою на половичке и сперва взглядом, а потом и ладонями ощупываю себя, свою уже не молодую, но все еще упругую плоть, расцветшую под перстами Ойстра, -- уже не стройное, отяжелевшее в бедрах тело, груди, которые пришлось приподнять руками, однако кожа моя по-прежнему сохранила красивый смуглый оттенок, лодыжки и запястья все такие же сильные и тонкие, "как у горной козы", говорит Ойстр, а волосы снова густые и курчавые, как всегда. А еще совсем недавно я могла выдергивать их клочьями, и в козьем молоке, которым Лисса промывала мне голову, их была тьма, мы обе знали, нет снадобья от того лиха, от которого у меня полезли волосы после горячки и о котором я не могла говорить. Это была смертная боль -- не только обо мне и не только о бедняжке Ифиное, чьи косточки в пещере эту боль во мне отворили, нет, боль была всеобъемлющая, она расползалась уходила вглубь, становилась все нестерпимей, ибо усугублялась ненавистью Агамеды, предательством Пресбона, подлостью Акама, которые все вместе старались натравить на меня тупую ярость толпы. Перелом наступил, когда эта.толпа погнала меня по улицам. Я вдруг поняла, что хочу жить. А потом Ойстр. Ойстр, конечно, очень весомая причина. Я не впервые переживаю это любовное возрождение, вот и волос мой больше не падает. Теперь меня за волосы хоть через весь город тащить можно. Окунув лицо, а потом и руки в лохань с родниковой водой, я надела платье, окинула взглядом его ниспадающую красу, повязала волосы белой повязкой жрицы, как и положено на праздничный день, и отправилась на половину Лиссы, которая, спиной ко мне, колдовала у плиты над первой порцией лепешек, чей пряный, слегка пригорелый дух всегда служил у нас в доме предвестьем праздника. Ведь для колхидцев и колхидок тоже наступал праздник весны, однако в этих краях наши обычаи, сколь бы строго, порой, пожалуй, даже слишком строго мы их ни соблюдали, дарят лишь слабый отблеск той торжественности, из которой прежде, в Колхиде, они и черпали свою жизненность. Но все же слабый отблеск лучше, чем совсем ничего, так чувствует большинство, а я в их чувства не встреваю. Лисса обернулась, узрела меня в праздничном одеянии -- и перепугалась. Я что, собралась сегодня вот так идти? Да. Но куда? На праздник Артемиды к коринфянам. Лисса молчала. Я взглянула на нее внимательней -- она постарела немного, округлилась, но одновременно и окрепла. Ведь это она до последних мелочей хранит в своей памяти все наши, порой весьма сложные, ритуалы, передает их молодежи и с твердокаменным упорством настаивает на их соблюдении. Уж она-то никогда не одобрит, если кто-то из колхидцев, а уж тем паче я, направится на большой праздник к коринфянам, никакую причину для этого не сочтет убедительной и ни за что не согласится, что примирительное отношение нам, колхидцам, может пойти на пользу. С горечью она сказала: напрасно я от колхидцев удаляюсь, коринфяне все равно этого не оценят. Что ж, она оказалась права, а я ошиблась. И все же я и снова поступила бы так же. И снова кончила бы свои дни здесь, в этой жалкой конуре, где даже воздуха почти не осталось, отлученная от всех -- от Лиссы и моих колхидцев, от Ойстра и Аретузы, от коринфян, которые теперь меня судят, и даже от Ясона и от наших детей, моих и его. Чему быть -- того не миновать. Аромат свежих лепешек приманил моих мальчишек, "как два жеребенка, учуявшие сено", сказала я, и они тут же объединились с Лиссой, "это тебе за сено", кричали они, и мы весело еще раз разыграли роли, которые столько раз играли, они трое против меня, голоса наши ссорились, а глаза смеялись. Только потом малыши разглядели мой наряд, умолкли, ходили вокруг меня, щупали ткань платья, восхищенно цокали язычками, мне это было приятно -- долго ли еще суждено этим детям восхищаться своей мамой? Потом они разодрали первую лепешку, набили ею рты, я тоже вдруг проголодалась и начала есть, оглядывая всю кухню и видя каждую вещь удивительно отчетливо, будто в последний раз, всю эту нехитрую утварь, глиняную посуду, горшки на полке, деревянный, весь в зазубринах, стол, такую родную Лиссу и особенно, конечно, детей, таких разных, словно они не от одной матери. Мермер немного покрупней, белокурый, голубоглазый, его Ясон с особым удовольствием называет "мой сынок", часами ездит с ним верхом, никак не перенося на него отчуждение, пролегшее между нами. И я тоже стараюсь ничем не омрачить радостное восхищение мальчика своим отцом, эту боль я умею держать в узде. Зато Ферет -- мой мальчишка, плотный, смуглый и кругленький, как орешек, пахнущий свежей травой, густоволосый, темноглазый, отдающийся наслаждению едой, как и всякому другому занятию, как и любой игре, -- всецело и беззаветно, с таким же сосредоточенным, отрешенным лицом, которое я так в нем люблю, с той же стремительной сменой света и тени в его чертах, с той же мгновенностью переходов от серьезности к веселью, от безутешного плача к безудержному хохоту. Они оба осаждали меня просьбами взять их с собой на праздник, мне пришлось прибегнуть к отговоркам. Вот уж кого я не хотела видеть рядом с собой на празднике коринфян, так это их. Быть может, это и впрямь милостивый дар судьбы, что на краю бездны человека обуревает высокое упоение. В то утро все тяготы с меня спали: я жива, дети здоровы, бодры и любят меня, да и такой человек, как Лисса, никогда меня не оставит, -- скромная моя хижина заключала в себе нечто вроде счастья, слово, которое уже много лет не приходило мне на ум. Быть может, тому, кто умеет терпеть и ждать, и впрямь всякая утрата воздастся обретением, а боль радостью, -- такие вот мысли проносились у меня в голове, покуда я вместе с толпой коринфян, жаждавших посмотреть на жертвенный праздник, поднималась вверх по улице к храму Артемиды. Но о чем это я? Что понуждает меня именно сейчас и именно здесь снова и снова, по минутам, воскрешать в памяти то утро, после которого, кажется, миновала целая вечность? В дверной проем я видела, как все они мимо меня проходили, слышала их приближающиеся шаги, стражи у моей двери, для пущей внушительности -- смех сказать -- вооруженные копьями, эти молодые смущенные ребята могли бы загородить от меня приближающееся шествие, но они этого не сделали. Я увидела их всех. Царь Креонт с перекошенным лицом, в своей судейской мантии, окруженный своей личной охраной и сопровождаемый старейшинами, которые имеют право выносить приговоры. Свидетели, среди них верховный жрец храма Артемиды, и, конечно же, злосчастный Пресбон, в чьи руки было вверено безупречное течение праздника, которое я, надо понимать, нарушила. А потом одна из немногих женщин, Агамеда. Она, единственная, бросила взгляд в мой застенок -- высокомерный, торжествующий, исполненный ненависти взгляд. Казалось, раскромсай меня сейчас на куски прямо у нее на глазах -- ей и тогда своей ненависти не избыть. Последними шли Ясон и Глаука, сердце мое встрепенулось. Вид у нее был бледный, измученный, он обнимал ее за плечи и так вел, оба смотрели только вперед, губы плотно сжаты. Ну и пара... Больше всего мне хотелось, собрав остатки своего прежнего гонора, крикнуть ему: "Эй, Ясон, во что тебя втравили?" Значит, слухи не врут, он возьмет бедняжку Глауку в жены и после смерти Креонта будет править Коринфом. У них нет выхода, им надо от меня избавляться. Я была совершенно спокойна, когда поднималась к святыне. Я должна это сделать, эта мысль всегда меня успокаивает, даже сейчас, хотя это спокойствие больше похоже на оцепенение. Красивый и жуткий город Коринф. Я еще раз оглядела его с высоты, "в последний раз", подсказал мне внутренний голос -- или мне это сейчас пригрезилось? Я шла среди нарядно одетых людей, многие меня узнавали, некоторые здоровались, большинство отводили глаза, мне это было безразлично. У многих в одежде приметы траура, чума редкий дом пощадила; если верить последней бодрой депеше из дворца, сейчас она пошла на убыль. Чем выше мы поднимались, тем отчетливее становились видны окрестности города, сочная весенняя зелень, которая вскоре пожухнет, и мы видели вдали повозки, влачащие к реке трупы последней ночи, и челны, переправляющие их в город мертвых. Никто не хотел замечать эти мертвецкие возы. Мне же в золотом блеске коринфских башен мерещилось сияние самой смерти, а стадо из двадцати быков, которых гнали к храму на заклание по другой дороге, и их испуганный рев, до нас доносившийся, казались предвестьем несчастья. Чем ближе подходили мы к пределам храма, тем явственней покидала меня благодать того утра и тем вернее передавалась мне подавленность бредущих рядом людей. Может, все мы жертвы, доведенные до терпеливого смирения и влекомые сейчас на убой? Я сказала себе: "Я Медея, волшебница, раз уж вам так этого хочется. Я дикарка, чужачка. Но страха моего вы не увидите!" И все-таки. Сейчас, вот на этой скамье ожидания, в этой каморке, которая так напоминает застенок и очень легко может в него превратиться, я спрашиваю себя, действительно ли такой конец был неизбежен? Стечение ли обстоятельств, против которых я бессильна, загнало меня на эту скамью, или нечто из меня самой, над чем я сама в себе не властна, влекло меня в эту сторону? Бесполезно теперь об этом думать. Однако уничтожение внешними силами мне было бы легче вынести, это правда. Легче, тяжелей -- слова из прежней жизни. Ойстр и милая Аретуза, которую теперь вот тоже свалила болезнь и которую мне пришлось бросить, в долгих ночных разговорах мы все трое так и этак перебирали опыты нашей коринфской жизни. Вместе дивились тому, сколь неожиданно светлое, сияющее, соблазнительное обличье этого города в один миг оборачивается мрачным, грозным, убийственным оскалом. И как постоянное ожидание опасности вынуждает его жителей прятать друг от друга свои истинные чувства под непроницаемой маской, за которой, как выяснилось, накапливается тупая и дикая ярость. Ойстр прервал мои рассуждения о том, не следовало ли мне вести себя иначе, чтобы настроить их миролюбивей. -- Знаешь, что единственное могло бы тебя спасти? -- сказал он. -- Если бы ты сделалась невидимой, как вот мы с Аретузой. Живи тихо, слова не скажи, губ не криви, вот тогда они тебя терпят. Или просто забывают. Это был бы лучший для тебя выход. Но тебе это не по плечу. Он прав. Что они там так долго обсуждают? Или, чего доброго, у них разногласия? Кто-то решился возразить. Только кто? Может ли быть, что это мой милый Ясон собрался с духом и оспаривает приговор? Только ему-то с какой стати? Чтобы что-то загладить? Маловероятно. Один из стражников приносит мне кружку воды. Я жадно ее осушаю. Как же хочется пить. И как с той же жаждой ищу я в чертах молодого стражника хоть тень сострадания. Не нахожу. Он делает, что велят. Но и отвращения в его лице я тоже не вижу, одно равнодушие. После беспорядков во время жертвенного праздника коринфяне вновь обрели душевное равновесие. В то утро в бесконечной процессии к святыне Артемиды я ощутила гибельный сгусток насилия, накапливавшегося в толпе и уже искавшего выхода в мелких ссорах, в стычках на обочине, но явственней всего читавшегося в ожесточенном молчании большинства людей, в вихлявой судорожности их движений, в их холодных, замкнутых, потерянных лицах. Я чуяла испарения страха, которые облаком висели над шествием, и начала ощущать твердый кулак, упершийся мне прямо в желудок, он и сейчас давит, но я иду ему навстречу, как училась сызмальства, закрою глаза и вижу, как я бреду берегом реки, всегда одной и той же, похожей на наш Фасис с его пологими береговыми склонами, пышной зеленью крон, обращенными ко мне лицами людей -- и давление кулака постепенно ослабевает. Когда я однажды посоветовала это упражнение Глауке, она после нескольких попыток разразилась рыданиями, ибо видела перед собой только нескончаемую пустынную дорогу, по которой она бредет в город мертвых. Больше я не могла ей помочь, моя целительная сила покинула меня. Многие в толпе несли с собой скромные жертвенные дары, запасы еды в городе после засухи двух последних лет почти иссякли, так что мало кто мог преподнести богине что-то более существенное, нежели пучок колосьев, ветку оливы с плодами, несколько сушеных фиг, никто, в отличие от прежних лет, не вел с собой козленочка. Двадцать быков, которые прибыли на гору раньше нас и которых незамедлительно потащили к жертвенникам, сулили для большинства собравшихся первую мясную трапезу за много недель. Я тоже была голодна и поймала себя на мысли, что надо бы стащить пару кусков жертвенного мяса для моих мальчуганов. За спиной я слышала перешептывание двух коринфян о том, что жертвенные быки будто бы откормлены из тайных дворцовых закромов, местоположение которых один из собеседников якобы знал, что второго безумно напугало и он умолял товарища никому, а уж ему тем более, эту тайну не выдавать. Ибо кто прознает эту тайну, не имея на то полномочий, тот считай что покойник. Ха, нахально отвечал второй, да прежде чем они его схватят, он во все горло проорет, как они там во дворце в эти голодные времена поживают, как-никак сын его сестры один из подсобных поваров при дворцовой кухне, уж он-то знает, чем там потчуют. Однако не успел он поразить своего до смерти перепуганного собеседника новыми подробностями, как слова его перекрыл оглушительный рев быков, от которого у людей кровь разом застыла в жилах. Ибо знающие свое дело жрецы закололи всех быков одновременно. Я много слышала в жизни жутких звуков, однако ничего более чудовищного, чем этот рев убиваемых на жертвенниках тварей, мне слышать не доводилось -- казалось, все наши беды, боли, все наши укоры слились в этом направленном в небо вопле. Шествие остановилось как вкопанное. Зато когда наступила тишина, люди, как безумные, сорвались с места и ринулись вперед, все выше, пока наконец высоко над стеной храма мы не узрели статую богини, величавую Артемиду. Тут же возник и, нарастая, начал приближаться клич: "Слава Артемиде, великой богине Коринфа!" Я его не подхватила, чем вызвала неприязнь окружающих. Одна из старух, которые тесной, сплоченной стаей давно уже толклись неподалеку от меня, на меня зашипела: что мне, жалко, что ли, восславить их богиню. Я ответила, нет, не жалко, но старуха ничего не желала слушать, в это время очередное шараханье толпы развело нас в разные стороны. Мне стало не по себе, но повернуть -- такая мысль даже не пришла мне в голову. А почему бы ей, собственно, не прийти? Агамеда вот считает, это тоже своего рода гордыня -- не отвечать на ненависть ненавистью и тем самым как бы подниматься над чувствами обычных людей, которым ненависть нужна ничуть не меньше, чем любовь, а то и больше. Это она, разумеется, не со мной так откровенничает, мы давно уже стараемся друг друга избегать, однако доброхотки исправно доносят мне сплетни, которые она обо мне распускает. На том празднике я снова ее повстречала. Только одно слово она швырнула мне в лицо: когда празднество вышло из берегов и превратилось в один бурлящий котел насилия, она вдруг очутилась на жертвенном дворе прямо передо мной и выкрикнула: "Изуверка!" Со мной всегда так -- отдельные слова сидят во мне, как занозы. Сейчас она, Агамеда, быть может, как раз стоит перед старейшинами и обзывает меня именно этим словом, которого они все ждут, которое они все с жадностью подхватят. Чтобы именно колхидка сказала обо мне то, что все они давным-давно думают -- для них ничего лучше и придумать нельзя. И ее, Агамеду, я даже не вправе упрекнуть в лицемерии. Она злословит обо мне искренне, говорит то, что думает, не ведая ни тени сомнений. Я пыталась втолковать это Ойстру, который питает к Агамеде глубочайшее отвращение, но он пришел в ярость. В чувства иных людей не обязательно вживаться, сказал он мне резко. По-моему, мы оба знали, что я в западне. И Лисса знала. Отпустила меня сегодня утром с гневным, мокрым от слез лицом, не дала попрощаться с детьми. Я уверена, это она все сказала Аринне. Аринне, которая вот уже несколько недель как исчезла: ходили слухи, что она с горсткой других колхидок ушла в горы. А тут вдруг, откуда ни возьмись, стоит передо мной, отощавшая, почти черная от загара, со спутанными волосами. Требовала идти с ней. Решила меня спасать. И я испытала сильный соблазн ей подчиниться, в считанные миги передо мной промелькнула жизнь, которую мне пришлось бы вести, суровая жизнь, полная лишений, но свободная, к тому же под защитой Аринны и других молодых женщин. -- Не получится, Аринна, -- сказала я ей. -- Почему не получится? Я не могла ей объяснить. -- Да очнись же, Медея! -- почти прикрикнула она на меня. Так со мной еще никто никогда не разговаривал. -- Не получится, -- повторила я снова. Аринна в отчаянии пожала плечами, повернулась и ушла. Теперь вот я устала, ведь я почти не спала. Мое тело все еще помнит дикую ночь того празднества. А ведь день прошел спокойно, богине с большими почестями преподнесли лучшие куски жертвенных туш, украсили ее ожерельем из бычьих яиц в три ряда, Агамеда, я видела, оказалась единственной колхидкой, кому удалось затесаться среди коринфских девушек, которым была доверена честь эти яйца чистить, а потом на образ богини вешать, чтобы после пронести эту фигуру по улицам города в залог грядущего плодородия. Покуда бычьи рога укреплялись в храмовой стене, а на жертвенной горе разводили костры, чтобы жарить на них мясо, народ проводил время за песнями, плясками и игрищами. Пресбон подготовил представление, каких Коринф еще не видел, огромные толпы участников в костюмах шествовали по праздничному лугу, напоминая коринфянам славные деяния их прошлого, это он подогрел воинственное настроение, которое обернулось побоищем, когда незадолго до наступления темноты из города, задыхаясь от усталости, прибежали двое мужчин, судя по их одежде, стражники. Они принесли известие, что группа пленных рабов силой оружия, которое им кто-то доставил, вырвалась из застенков и, пользуясь безлюдьем на улицах, проникла в город мертвых на том берегу, где взломала и разграбила не- сколько самых богатых могил. Над толпой празднующих после первого мига мертвой тишины взвился рев, который уже давно ждал своего повода и часа. Неминуемое пришло. Толпа искала жертв, дабы утолить жажду отмщения. Пока еще она бестолково колыхалась, не зная, куда бы направить свой гнев, я с ужасом подумала о нескольких колхидках, которые пришли сюда следом за мной, однако всеобщая ярость обрушилась не на них. Кто-то вспомнил о рабах, которые в поисках защиты от произвола хозяев находили убежище в храме и справляли там всякую черную работу, этому пора положить конец, вот они и искупят злодеяние. Я кинулась к храмовым воротам, заклиная перепуганных жриц, в большинстве своем молоденьких девушек из лучших коринфских домов, не допускать этого зверства, немедленно замкнуть ворота и припереть их балкой. Они послушались, ведь никого другого, кто бы мог им приказать, в храме не было, я же потайным ходом, что за алтарем, выскользнула на улицу и там попыталась заставить толпу меня выслушать, нельзя омрачать великий праздник богини, кричала я в эти раззявленные рты, в эти искаженные ненавистью лица, только страхом, думала я, страхом, который пуще их ненависти, можно заглушить в них жажду убийства, но тут, потрясая кулаками, на меня пошел старик, беззубый, выдубленное солнцем лицо избороздили морщины. Предки приносили богине в жертву людей, и той это очень даже нравилось, так почему бы и сейчас не возродить древний обычай. Толпа одобрительно взревела, я поняла, что проиграла. Все разом надвинулись на меня, орали, обзывали, ну и пусть, решила я, если уж так суждено, тогда пусть сразу, прямо сейчас, вот здесь. Но тут они взломали ворота храма, жрицы разбежались, рабы в ужасе теснились у алтаря, к ним уже тянулись руки. Меня вместе с толпой тоже внесло в храм, в какой-то миг я вдруг оказалась с глазу на глаз прямо перед их головорезом-предводителем, тот не скрывал торжества. - Ну, что теперь скажешь? -- крикнул он мне. -- Возьмите только одного, -- сказала я тихо. - Только одного? -- рявкнул он. -- Это еще почему? Я сказала, что их предки тоже приносили в жертву богине лишь одного избранника, убивать многих -- святотатство, а убийство в храме карается как самый тяжкий грех. Они изумились, заколебались, начали шепотом совещаться, доверили решать старику, который до этого витийствовал, он надулся, потом наконец кивнул. Они выхватили из кучи пленных одного, тот отбивался как бешеный, кричал, молил, ссылался на право убежища в храме, это был здоровый детина с выстриженным затылком и окладистой курчавой бородой, лицо его, эти направленные на меня налитые кровью глаза я никогда не забуду. Его подтащили к алтарю, я не стала отворачиваться, я видела, как головорез его заколол. Кровь, человеческая кровь потекла по жертвенному желобу. Теперь этот убиенный всегда будет на моей совести. Случилось непоправимое, и я тоже приложила к этому руку. Других я спасла, но меня это нисколько не утешало. Зачем только я бежала из Колхиды... Там мне казалось невыносимым выбирать меньшее из двух зол. Дура я дура. Теперь мне пришлось выбирать всего лишь из двух преступлений. Не помню, как я снова вернулась во двор храма, как подошла к статуе Артемиды. Первое, что я увидела, были яйца жертвенных быков, которые гирляндой висели на богине, словно размножившиеся груди. Омерзительные подвески. К тому же они воняли, эти бычьи яйца. Я плюнула на них. Пусть они и меня прирежут, эти утонченные коринфяне, сейчас самое время, я готова. Однако выяснилось, что я все еще их не знаю. Теперь они боялись меня, как прокаженной. Незримая рука очертила вокруг меня рубеж, который ни один из них не смел преступить. Не помню уж, сколько я там, у подножия статуи Артемиды, против них простояла -- они в кровавом угаре, я спокойная, как смерть. Я была страшнее ночи, сказала мне потом Лисса, которая тайком за мной последовала и все время держалась вблизи. Разверзлась темнота, жареное бычье мясо уже срезали с вертелов, уже отдирали клочьями, вырывали из рук у детей, то, что сочилось кровью, пожирали сырым. От усмиренной личины до кровожадного нутра -- как же близко. Мне жутко. Я у них в руках. Я чувствовала, как сотни пар глаз следят за мной из мерцающего полумрака, поэтому вышла из круга пламени, они мне не препятствовали. Пошатываясь, я побрела в кустарник, там меня вырвало, я пошла дальше, вниз, под гору, пересекла оливковую рощу, наконец-то перестала слышать их гвалт. Полная луна была моей провожатой. В ложбине я повалилась в траву и то ли заснула, то ли впала в беспамятство. А когда очнулась, прямо над моей головой в ночном небе темное чудовище пожирало луну, уже отхватило большой шмат и вгрызалось дальше. Да будет ли конец этому кошмару! Нашу лунную богиню стерли с неба -- и как раз в ту ночь, когда она полнее, утешительнее, могущественнее всего. Неизъяснимый ужас пронизал нас, колхидцев, до костей, мы ожидали конца света, и ужаснулись гораздо сильнее, чем коринфяне, для которых весь этот устрашающий небесный морок тоже, конечно, был карой богов, но не за их вину, а в наказание чужеземцам, протащившим в их город чужих идолов, чем их коринфских богов и прогневили. Вот почему, чтобы не трепетать в бездейственном ожидании, некоторые молодые коринфяне прямо здесь же, у храма, принялись искать виновников столь неимоверного гнева богов и самолично этих виновников карать. Мне уже не удастся спросить у Акама, почему он, зная о предстоящем лунном затмении, держал это знание в такой тайне, почему под страхом смерти запретил своим астрономам извещать об этом своих земляков. Неужто он хотел, чтобы случилось то, что случилось? Способен ли человек на такое? Леукон, произведший свои расчеты, не сдержал обет молчания, помчался к Ойстру, где предполагал и меня найти, хотел нам все сказать, хотел с нами посоветоваться, как быть. Но обнаружил только Ойстра, тот боролся за жизнь Аретузы, которую тоже подкосила чума. Там он узнал, что они даже от меня утаили: первым заболел Старец, Аретуза настояла на том, что сама будет за ним ухаживать, а когда тот умер, они похоронили его во внутреннем дворике, не отдав в руки похоронных дружин, что каждый день прочесывают город. Леукон, рассказал мне Ойстр, в слезах припал к Аретузе, гладил ее, целовал, умолял жить, жить хотя бы ради него, она еще смогла улыбнуться и шепотом обещала ему исполнить его просьбы, он воспринял эти ее слова как залог любви, тут она лишилась чувств, он остался при ней. Он и сейчас при ней. А Ойстр той ночью, когда померкла луна, кинулся меня искать. И под утро нашел. Слишком поздно. У меня мало времени. Как же все это было... Очнувшись от своего забытья, я поднялась и только тут обратила внимание на странный шум, который, по-видимому, меня и разбудил и на который я, все еще с ужасом наблюдая за исчезновением луны, теперь пошла. Что-то знакомое, музыка, ритмы, отзывавшиеся в моей крови и приведшие меня в конце концов к горстке колхидских женщин, которые праздновали здесь, на противоположном от города склоне горы, в глухом, малодоступном месте, наш, колхидский праздник весны, праздник Деметры, который по обычаю начинается с танца на тлеющих углях. Я Смотрела на них со стороны, из колючих кустов, окаймлявших опушку леса. Взявшись за руки, женщины с пением, смехом и радостными возгласами набегали на бороздку тлеющих древесных угольев. Я увидела Лиссу, Аринну. Сердце мое неистово забилось, я хочу, я должна быть вместе с ними! Я подбежала к женщинам, они нисколько не удивились, приветствовали меня, будто давно ждали, я протянула руки, двое приняли меня в середку, я вся подобралась, вспомнив, как часто проделывала это дома, крикнула "и-и раз!", мы все вместе помчались на угли, я снова, в который раз, пережила это чудо неуязвимости и кричала от счастья вместе с ними, "еще раз!" -- крикнула я, мои соседки схватили меня за руки, мы помчались, а потом еще раз, и еще, и мои босые ступни оставались безупречно белыми. В тот же миг и небо подало нам добрый знак: узенький ломтик луны вспыхнул на небе серебряным серпом, который быстро увеличивался. Мы встретили его ликующими криками. Значит, мы не погибли. Я взяла лавровый лист, который мне дали пожевать и который погрузил всех нас в пьянящий дурман, так что потом мы видели летящую по небу Деметру, и ликовали вместе с ней, и начали наш танец, с каждым ритмом все более необузданный и уводивший нас в глубь прошлого, как лабиринт. Наконец-то мы среди своих, наконец-то я снова стала сама собой. Утро уже близко... И тут мы услышали стук топора. Ойстр говорит, он бы нас не нашел, если бы тоже не услышал этот стук и не пошел на него, одолеваемый недобрым предчувствием, которое не покидало его от самого Коринфа и с каждым шагом только усиливалось. Примерно то же чувствовала и я. Пьянящий дурман, наша радость -- все это вмиг улетучилось. Я не хотела верить собственным ушам. В нашей священной роще кто-то рубил дерево. Бедняга был обречен. Я не знала, как его спасти, и попыталась снова громко затянуть нашу оборванную на полуслове песню, лишь бы заглушить этот стук. На меня яростно зашипели, женщины заткнули мне рот, я видела их искаженные гневом лица, они ненавидели меня, я ненавидела их. Как хищная стая кинулись они к роще, увлекая с собой и меня, промчались мимо Ойстра, который отпрянул, почему и не был ими замечен, он схватил меня, держал, я вырывалась, не видела ничего, зато слышала. Слышала яростные вопли женщин, моих колхидок, потом дикий, нечеловеческий крик мужчины, голос которого я знала. Турон, это был Турон. Я знала, что произошло. Они его оскопили. Отрезали мужское естество, а потом, нанизав на прутик и победно неся этот трофей перед собой, в полубеспамятстве, издавая воинственные вопли, двинулись вниз по направлению к городу. Сегодня в слободе колхидцев царит замогильная тишина. Облава последовала тем же утром. Все, кто попал в руки царских карателей, были прикончены на месте. Утешительно знать, что немногим женщинам и девушкам удалось бежать к Аринне в горы. Впрочем, о чем это я? Что это за слово -- "утешительно"? Вместе со многими другими словами оно теперь из меня вытравлено. Меня ждет безъязыкость. Турон, чудом спасший свою шкуру Турон назвал мое имя. Ибо первое, что он увидел, когда пришел в себя, было мое лицо. Презрев мольбы Ойстра оставить этого человека, ему все равно уже не помочь, презрев его яростные приказы, я подошла к почти бездыханному Турону. Он лежал рядом с поваленным деревом нашей священной рощи, пинией, которую срубил, дабы покарать нас, колхидцев, за то, что мы навлекли на Коринф чуму-лихоманку, а теперь вот еще и затмение, -- так он объяснял потом на допросе. Он, впрочем, не умрет. В котомке, с которой я никогда не расстаюсь, у меня имелся настой из разных трав, останавливающий кровь. Я заставила Ойстра соорудить из двух жердин и сучьев носилки и вместе со мной отнести Турона в город. Утренний сумрак сменился утренней зарей, когда мы вошли в город -- как в осажденную крепость. На всех углах часовые, повсюду вооруженные отряды, которые тяну