- Да. - Лис терпелив и настойчив. - Как можно, мистер Эдвардс! - возражает Порция. - И вовсе вам не надо грудку цесарки на завтрак! - Нет, надо, - с прежней безнадежностью говорит Лис. И смотрит на нее в упор, глаза - точно море, подернутое дымкой, в лице, как всегда, гордость, и презренье, и терпеливая, стойкая горечь - весь его облик словно говорит: "Мужчина рождается от женщины, и рождается он для скорби". - Мистер Эдвардс, - уговаривает Порция, - да где ж это видано, на завтрак - грудку цесарки! На завтрак кушают яичницу с грудинкой, а то поджаренный хлеб с беконом, вон что на завтрак полагается. Лис по-прежнему смотрит на нее в упор. - Грудку цесарки, - устало и все так же неумолимо твердит он. - Т-так в-ведь, мистер Эдвардс, - уже в полном отчаянии заикается Порция. - Нет же у нас грудки цесарки. - Позавчера вечером была, - говорит Лис. - Ну да, сэр, ну да! - чуть не со слезами соглашается Порция. - А вся вышла! Мы ее всю съели!.. И потом, вы ж две недели каждый вечер ее кушали, вот миссис Эдвардс и сказала, хватит вам... она говорит, детям надоело, говорит - готовьте что другое!.. А если б вы сказали, мол, желаю на завтрак грудку цесарки, мы б вам приготовили. Так ведь вы сроду не скажете, мистер Эдвардс. - Порция вот-вот заплачет в голос. - Вы сроду не говорите, чего вам охота... вот мы и не знаем. То весь месяц вам каждый день охота на завтрак куриное пюре... А потом пожелали тресковые тефтели, и долго-долго так было, все тефтели да тефтели... А теперь вот грудка цесарки, - Порция чуть ли не рыдает, - а у нас ее нету, мистер Эдвардс. Сроду вы не скажете, чего вам охота. У нас и ветчина есть, и яйца... и бекон есть, и... - Ну, ладно, - устало говорит Лис, - принесите, что есть... все равно что. Он отворачивается, исполненный терпеливого презренья, непреходящей безнадежной горечи - и ему подают яйца. Лис с наслаждением их уплетает, потом принимается за поджаренный хлеб - съедает три хрустящих, намазанных маслом ломтика и выпивает две чашки горячего крепкого кофе. В половине девятого в столовую что-то входит - быстро и бесшумно, как солнечный луч. Это четырнадцатилетняя девочка, существо на редкость миловидное, четвертая дочь Лиса, по имени Руфь. Она - Лис в миниатюре: маленькая, грациозная, как птичка, складненькая, точно какой-то прекрасный зверек. В точности той же лепки и так же посажена небольшая головка, темно-русые гладкие волосы, лицо словно прозрачная слоновая кость, черты его, тонкие и выразительные, те же, что у Лиса, но преображены женственностью, - в этом нежном точеном лице изящество изысканнейшей камеи. И при этом мучительная, сродни страху, застенчивость. Девочка вошла неслышно, пугливо, затаив дыхание, голова опущена, руки бессильно повисли, глаза в пол. Видно было, что пройти мимо отца, заговорить с ним для нее сущая пытка; она проскользнула бочком, словно надеялась остаться незамеченной. Не поднимая глаз, робким тихим голоском вымолвила: - Доброе утро, папочка. И уже готова была укрыться на своем месте за столом, но Лис вскинул глаза, вздрогнул, вскочил, обнял ее и поцеловал. В ответ она быстро поцеловала его, но глаза поднять так и не осмелилась. Лицо Лиса озарилось бесконечной нежностью. - Доброе утро, детка, - негромко, глуховатым, чуть хриплым голосом сказал он. По-прежнему не глядя на него, оробевшая, растерянная девочка попыталась высвободиться, и все же ясно было, как любит она отца. Сердце у нее стучало, как молот, глаза метались, точно у испуганного птенца, ей хотелось провалиться сквозь землю, стремглав выбежать из столовой, обратиться в тень - что угодно, что угодно, лишь бы стать совсем незаметной, чтоб никто ее не видел, не обращал на нее внимания, и главное - не заговаривал с нею! И она трепетала в отцовских объятиях, точно голубка, попавшая в силки, пыталась вырваться, и так остры были ее мученья, что больно было смотреть, страшно каким-то неверным шагом еще усилить смущенье и отчаянную робость этого перепуганного ребенка. Лис крепче прижал дочь к себе, посмотрел на нее тревожно, озабоченно. - Детка! - с беспокойством шепнул он и легонько потряс ее за плечи. - Что ты, детка? - спросил он. И уже требовательно, с оттенком привычного презренья: - Ну, что еще? - Да ничего, папочка! - возразила Руфь, и в тихом смущенном голоске зазвучало отчаяние. - Ничего такого! - Она чуть изогнулась, стараясь вырваться. Лис неохотно разжал руки. Все так же не глядя на отца, девочка поспешно улизнула на свое место и с подавленным смешком заключила: - Ты такой смешно-ой! Лис опять сел и все глядел на дочь строго, серьезно, с тревожной заботой и с толикой презрения. Она метнула в него испуганный взгляд и низко наклонилась над тарелкой. - Что-нибудь случилось? - тихо спросил Лис. - Да ничего не случилось! - с сердитым смешком возразила девочка. - С чего ты взял? Нет, правда, пап, ты такой стра-ан-ный! - Так что же? - терпеливо, покорно настаивал Лис. - Да ничего! Я ж тебе говорю - ни-че-го! Я ж тебе первее всего так сказала! Все дети Лиса говорили "первее всего" вместо "прежде", и "главнее всего" вместо "важно", и "длиннее всего" вместо "долго". Почему, неизвестно. Это, видно, семейное: так говорили не только дети Лиса, но и все их двоюродные братья и сестры с отцовской стороны. Можно подумать, будто многие поколения семьи этой жили обособленно, в изгнании на каком-то затерянном острове, оторванные от всего мира, и от дедов к внукам передавалось некое забытое наречие, на котором говорили их предки триста лет назад. К тому же они слегка растягивали слова, но не томно, как на далеком Юге, а как-то недовольно, устало и ворчливо, словно уже не надеялись, что Лис - или любой другой - поймет простые истины, которые ясны сами по себе и которые надо бы понимать безо всяких объяснений. Итак: - Да ничего, папочка! Я ж тебе первее всего сказала! - Так что же все-таки, детка? - настаивал Лис. - Почему ты такая? - И он выразительно повесил голову. - Да какая такая? - возразила девочка. - Ох, папочка, ну честное слово... - Она судорожно глотнула, выдавила из себя смешок и отвела глаза. - Я прямо не знаю, про что ты. Порция внесла дымящуюся овсяную кашу и поставила перед ней. - Доброе утро, Порция, - застенчиво сказала Руфь, опустила голову и принялась торопливо есть. Лис по-прежнему глядел на нее строго, серьезно, с тревогой. А девочка вдруг подняла глаза и отложила ложку. - Ну, пап, чего ты? - Эти негодяи опять сегодня придут? - спросил Лис. - Ох, папа, какие еще негодяя?.. Ну, честное слово! Она поерзала на стуле, судорожно глотнула, хотела было засмеяться, схватила ложку, принялась было есть - и опять отложила ложку. - Негодяи, которых вы... вы, жен-щи-ны... - он с насмешливой почтительностью склонил голову, - привели, чтобы разрушить мой очаг. - Да ты про кого? - Девочка озиралась, как затравленный зверек: куда бы спрятаться? - Я не понимаю, о ком ты? - Я о молодчиках, которые отделывают квартиры, - сказал Лис. - О тех... - тут в голосе его зазвучало непередаваемое пренебреженье, - которых вы и ваша мать привели, чтобы погубить этот дом. - А я-то при чем! - возразила девочка. - Ох, папочка, ты такой... - Она не договорила, поерзала на стуле и со смешком отвернулась. - Итак... какой? - негромко, хрипло, презрительно спросил Лис. - Ой, ну я не знаю... такой... такой стра-анный! Ты говоришь так смешно! - Вы, женщины, - продолжал Лис, - решили вы, когда наконец я обрету в своем доме хоть немного покоя? - По-ко-о-я?.. Да разве я виновата? Если ты против маляров, почему ж ты не скажешь маме? - Потому... - Лис подчеркнуто, насмешливо склонил голову, - потому что... со мной... не считаются! Я всего лишь... старый... серый... мул... среди шести женщин... и для меня, разумеется, все сойдет! - Да чем же мы виноваты? Мы не сделали тебе ничего плохого! Почему ты так говоришь, будто тебя обижа-а-ют?.. Ох, папочка, ну честное слово! Девочка отчаянно заерзала, хотела было засмеяться, отвернулась и снова наклонилась к самой тарелке. Лис сидит, откинувшись в кресле, сжимая одной рукой подлокотник - он углублен в себя, отрешен, весь его облик красноречивей всяких слов говорит о глубоком, безнадежном терпении, - и еще с минуту серьезно разглядывает девочку. Потом сует руку в карман, вытаскивает часы, смотрит на них, снова бросает взгляд на Руфь и качает головой - воплощенный строгий упрек и молчаливое обвинение. Дочь испуганно вскинула голову, положила ложку, тихонько ахнула. - Ну что? Чего ты качаешь голово-о-ой? Что еще? - Мама встала? - Ну, откуда мне зна-ать? - А твои сестры встали? - Ну, па-а-па, я же не зна-аю. - Ты рано легла спать? - Д-да-а, - недовольно тянет девочка. - А твои сестры в котором часу легли? - Ну откуда же мне зна-ать! Ты их са-ам спроси! Лис опять смотрит на часы, на дочь и снова качает головой. - Женщины! - тихо говорит он и сует часы в карман. Руфь наконец отставила кашу, больше ей не хочется. Тихонько слезла со стула и, глядя в сторону, пытается проскользнуть мимо отца и - вон из комнаты. Лис быстро встал, поймал ее и негромко, торопливо и встревоженно спрашивает: - Куда ты, детка? - Ну, в шко-о-лу же! - Нет, детка, сперва надо позавтракать! - Ну, я пое-е-ла! - Нет! - чуть слышно, нетерпеливо возражает Лис. - Ну, я поела, сколько могла-а! - Ничего ты не ела! - тихонько, пренебрежительно возражает Лис. - Ну, я больше не хочу! - говорит она, оглядывается по сторонам, точно загнанный зверек, и пытается выскользнуть из его рук. - Ну, пап, пусти, я опозда-аю! - Что ж, значит, опоздаешь! - тихонько, пренебрежительно говорит великий блюститель времени и порядка. - Сядь и поешь! - подчеркивая каждое слово кивком, непреклонно заявляет он. - Не могу-у я! У меня доклад. - Что у тебя? - Зачетный докла-ад... у мисс Аллен... урок в девять. - А... понимаю, - медленно произносит Лис. И тихонько, едва слышно прибавляет: - Об... об Уитмене? - Ну, да-а. - А... а книжку, которую я тебе дал, прочла? Где военный дневник и заметки? - Да-а. - Поразительно! - почти шепотом говорит Лис. - Поразительно, правда? Кажется, будто сам присутствуешь при этом, правда? Он... он так во все это вжился... можно подумать, будто это все он сам... будто все это происходит с ним самим! - Да-а. - Девочка затравленно озирается, потом, не глядя на отца, выпаливает: - И про другое ты тоже верно сказал. - Про что другое? - Про ночь... что в нем столько ночи и тьмы... и про его... про его чувство ночи. - А... - тихонько, медленно произносит отец, его светлые, как море, глаза подернуты дымкой раздумья. - В докладе ты говоришь и об этом? - Да-а. Это правда. Ты когда мне сказал, я прочла еще раз, и это правда. Застенчивая, робкая, испуганная, точно загнанный зверек, она, однако, умеет видеть правду. - Отлично! - все так же тихо произносит Лис, с безмерным удовлетворением решительно кивает. - Уверен, что доклад хороший! Матово-бледное, как будто из слоновой кости выточенное личико вспыхивает. Как и отец, девочка любит, когда ее хвалят, но слышать похвалу не в силах. Она ежится, и страшно ей, и надеется она, не надеясь... - Не зна-аю, - судорожно глотнув воздух, произносит она. - Мисс Аллен мой последний доклад не понравился... про Марка Твена. - Ну и бог с ней, с мисс Аллен, - пренебрежительно, негромко роняет Лис. - Доклад был отличный. Ты очень верно написала о "Миссисипи". - Зна-аю! А ей как раз это и не поправилось. Она, кажется, совсем не поняла, что я хотела сказать, заявила - это незрело, неглубоко, и поставила мне "посредственно". - А-а... - рассеянно протянул Лис, а сам думал с огромным удовлетворением: "Ну что за девчонка! Отличная голова. Она... она все понимает!" - Видишь ли, детка, - негромко, мягко говорит Лис, возвращаясь к мисс Аллен. - Они не виноваты. Люди вроде нее стараются изо всех сил... но... но, похоже, им просто не дано понять. Видишь ли, мисс Аллеи человек академического склада... скорей всего, я думаю, старая дева. - Он подкрепляет свои слова решительным кивком. - А людям такого склада - где им понять Уитмена, Твена, Китса... Обидно, - бормочет Лис и качает-головой, и во взгляде его тревожное сожаление, - обидно, что впервые нам приходится слышать об этих писателях в школе, от... от таких вот, как мисс Аллен. Видишь ли, детка, - он чуть склонил голову набок, здоровое ухо обращено к девочке, он говорит мягко и необычайно ясно, лицо живое, проницательное, вдумчивое, увлеченное, все так и светится, оно всегда такое, когда интерес и раздумье пробуждают в мозгу этого человека мудрого змия, - видишь ли, детка, школа штука хорошая, поверь мне... но она делает свое дело, а Ките, и Уитмен и Твен - свое, совсем другое... Таким, как они, в школе не место. Школа... школа - она академична, и те, кто учит в школе, чистые теоретики, а такие, как Уитмен... поэты... они совсем не теоретики... они... на самом-то деле они против того, чем занимаются чистые теоретики. Поэты, они... они все открывают для себя заново, сами. Поэты проникают в самую суть, а потом создают свой собственный мир... а теоретикам этого не понять, и потому их суждениям о поэтах невелика цена. - Лис помолчал, покачал головой и говорит негромко, с искренним огорчением: - Грустно! Очень грустно, что впервые мы узнаем о них в школе... но надо постараться... взять от школы все, что только можно, а когда учителя выложат все, что знают, - сейчас в его голосе и понимание, и презренье, и сожаление, - их рассуждения и теории надо забыть. - Зна-аю! Но понимаешь, пап, когда мисс Аллеи объясняет, как они писали... она чертит на доске схемы и диаграммы, и это у-ужас! Я просто не могу"... это невозможно вынести!.. Пап, ну пусти же! - Она изгибается, стараясь вырваться, на нежном личике мучительное смущение. - Папочка, ну пожалуйста! Мне ж пора! Я опоздаю! - А как ты поедешь? - Ну, как всегда, как же еще. - На такси? - Да нет же, трамваем. - А... каким? - Который в сторону Лексингтон-авеню-у. - Одна? - негромко, озабоченно спрашивает отец. - Конечно, одна! Он сурово на нее смотрит, лицо у него скорбно-озабоченное, он качает головой. - А чем плохо трамваем? Ох, пап, ты такой... - Руфь изгибается, глядит куда-то в сторону, на лице улыбка мучительного смущенья. - Папочка, ну пожалуйста! Пусти меня! Я опозда-аю! Она робко отталкивает его, стараясь высвободиться, он целует ее и неохотно отпускает. - До свиданья, детка, - негромко, хрипловато говорит он, в голосе его и нежность, и тревога, и озабоченность. - Будь осторожна, хорошо? - Ну конечно же! - Неловкий смешок. - Тут и осторожничать-то нечего. - И вдруг робко, тихонько: - До свиданья, папочка. И мигом, неслышно исчезает - так гаснет свет. Лис с тревогой и с нежностью смотрит ей вслед своими светлыми, как море, глазами, пока она не скрылась за дверью. Теперь он вернулся к столу, сел и взялся за газету. Новости. 29. "ПОРОЖНИЕ ЛЮДИ" Лис берет газету, откидывается на спинку кресла и со вкусом принимается за чтение. В руках у него "Таймс". (С вечера он допоздна читал "Трибюн": с нетерпением ждал ее, ни за что не упустил бы, никогда не упускал, не мог бы уснуть, если б не прочел ее на сон грядущий. А теперь, утром, Лис читает "Таймс".) Как он читает "Таймс"? Он читает, как читают газеты все американцы. И, однако, редкий американец так читает газету, как Лис: чуткими, гордо и презрительно раздувающимися ноздрями он вынюхивает те новости, что скрыты между строк. Он это любит... любит даже "Таймс" ...Возлюбленную, которая любви не достойна... а все мы разве ее не любим? Газетные листы, пахнущие свежей краской, миллионы газетных листов... запах свежей краски в придачу к свежести утра, апельсиновому соку, вафлям, яичнице с ветчиной и чашке горячего крепкого кофе. Как это славно - у нас в Америке утром, душистым от свежей типографской краски и кофе, читать газету! Сколько раз мы читали газеты! Сколько раз находили их у наших дверей! Мальчишки-разносчики свертывают газету, чтоб сподручней было бросать, и вот мы подбираем у дверей и разворачиваем шуршащие, пахнущие краской листы. Порой брошенная издали газета шлепаетея у двери негромко, легко; порой шумно, тяжело ударяется о дощатое крыльцо (чаще всего оно у нас, в Америке, дощатое); порой, вот как сейчас на улице Черепашьей бухты, слуги подбирают ее, за минуту перед тем аккуратно свернутую и положенную у порога, и подают хозяевам к столу. Как бы она к нам ни попала, мы без нее не обходимся. До чего же мы, американцы, любим газету! До чего же мы ее любим, все, как один! Почему мы, американцы, так любим газеты? Почему мы их так любим, все, как один? Я вам объясню, почему, безумные господа мои. Потому что у нас в Америке газета - это "новости", а мы любим запах новостей. Нам нравится запах "подходящих для печати" новостей. А также - запах новостей, для печати отнюдь не подходящих. И притом мы любим запах событий и фактов, из которых слагаются новости. А стало быть, мы любим газеты, потому что новости в них столь печатны... столь непечатны... и столь фактопечатны. Так что же, новости подобны Америке? Нет, отнюдь - и Лис, в отличие от всех вас, безумные господа, перелистывая "Таймс", хорошо знает, что на этих страницах перед ним не Америка, а всего лишь новости. Эти новости - не Америка, и Америка - не новости. Это - новости, какие сообщают про Америку. Это своего рода освещение, в каком предстает Америка утром, вечером и в полночь. Это своего рода нарост, верхний слой, отпечаток нашей жизни. (Не слишком верный отпечаток - он не поведает о нас полной правды - и все же это новости!) Лис читает (гордые ноздри принюхиваются с презрительным наслаждением): "Человек, чью личность пока не удалось установить, выпал или выбросился вчера в полдень из окна двенадцатого этажа отеля "Адмирал Дрейк", на углу Хэй-стрит и Эппл-стрит, в Бруклине. Неизвестному лет тридцать пять. По сведениям полиции, он поселился в отеле неделю назад под именем С.Просстак. В полиции полагают, что имя это вымышленное. До опознания тело содержится в морге". Такие, значит, новости. Но все ли здесь сказано, адмирал Дрейк? Нет! Но мы, кому известно, какая погода по всей Америке, где пасмурно, а где светит солнце, - мы ведь не досказываем все до конца, как досказывает сейчас Лис: Итак, вот новость, и случилось это в отеле вашего имени, бравый адмирал Дрейк. Не где-нибудь в отеле "Пенн-Питт", город Питтсбург, или "Фил-Пенн", Филадельфия, не в "Йорк-Олбани", город Олбани, не в "Гудзон-Трои", Трои, не в "Либия-Ритце", Либия-хилл, и не в "Клей-Калхуне", Колумбия, не в "Ричмонде-Ли", Ричмонд, не в отелях имени Джорджа Вашингтона в Истоне, штат Пенсильвания, Кантоне, штат Огайо, Терре-Хот, штат Индиана, Данвилле, Виргиния, Хьюстоне, Техас, и еще девяноста семи местах; и не в отелях Авраама Линкольна в Спрингфилде (штат Массачусетс), Хартфорде (Коннектикут), Уилмингтоне (Делавэр), Кейро (Иллинойс), Канзас-Сити (Миссури), Лос-Анджелесе (Калифорния) и еще ста тридцати шести городах; а также не в бесчисленных отелях имени Эндрю Джексона, Рузвельта (Теодора или Франклина - выбирайте любого), Джефферсона Дэвиса, Дэниела Уэбстера, Твердокаменного Джексона, Ю.-С.Гранта, Коммодора Вандербилта, не в Уолдорф-Астории, Адамс-хаусе, Паркер-хаусе, Палмер-хаусе, Тафте, Мак-Кинли, Эмерсоне (Уолдо или Бромо), не в котором-нибудь из Хардингов, Кулиджей, Гуверов, Элбертов Дж.Фоллов, Гарри Доггерти, Рокфеллеров, Гарриманов, Карнеги или Фриков, Христофоров Колумбов или Лейфов Эриксонов, Понсе-де-Леонов или Магелланов в остальных восьмистах сорока трех американских городах, - но в отеле вашего имени, бравый адмирал Фрэнсис Дрейк, а стало быть, разумеется, вам желательно знать, что же произошло. "Неизвестный человек" - так вот, он был американец. "Лет тридцати пяти", "имя вымышленное" - так вот, будем называть его Просстак, как он сам иронически назвался в гостиничной книге записей. Стало быть, неизвестный американец С.Просстак "выпал или выбросился" "вчера в полдень... в Бруклине" и сегодня удостоился девяти строк в "Таймсе" - один из семи тысяч, что умерли вчера на нашем континенте, один из трехсот пятидесяти, что умерли вчера в одном только нашем городе (смотри плотные, убористые столбцы извещений о покойниках на стр. 15, с первой и до последней буквы алфавита). С.Просстак прибыл сюда "неделю назад"... А откуда прибыл? Из самого сердца Юга, или из долины Миссисипи, или из недр Среднего Запада? Из Миннеаполиса, Бриджпорта, Бостона или из какого-нибудь городишка в Старой Кэтоубе? Из Скрантона, Толидо, Сент-Луиса или из пустынной белизны Лос-Анджелеса? С поросшего соснами плоского песчаного побережья Атлантики или с берегов Тихого океана? И кем он, следовательно, был, бравый адмирал Дрейк? Что он в своей жизни видел, слышал, пробовал на ощупь, на запах и на вкус? Что изведал? Изведал неистовую ярость наших времен года: сжигающий всю страну июльский зной, удушливые гнилостные испарения медленных рек, вязкие илистые поймы, разросшиеся сорняки и жаркий, резкий, влажный запах маиса. Был из тех, кто в Сент-Луисе говорит: "Господи, ну и жарища же!" - и, скинув куртку, утерев пот с лица, отправляется к "Огасту" съесть сандвич с швейцарским сыром и выпить жестянку пива. Был из тех, кто в Южной Каролине говорит: "Черт, ну и жарища!" - и с засученными рукавами, в соломенной шляпе шатается по Южной Главной улице, заходит в аптеку Ивенса подкрепиться и говорит продавцу содовой: "Ну как, Джим, не мерзнешь нынче?" Из тех, кто в газете читает про жару, про покойников и всякие несчастья, читает с некоторым даже удовлетворением, изо дня в день угрюмо тянет лямку и мается по ночам бессонницей, не может спать из-за жары, поднимается утром через силу и, когда вся страна задыхается от жары и вся зелень, что была в мае такой свежей, становится пятнистой, тусклой, блеклой, жухнет, буреет и сохнет, - говорит: "О, господи! Кончится же это когда-нибудь!" И представьте, адмирал Дрейк, еще похвастает, какая в горах прохлада: "По ночам всегда прохладно! В мае среди дня довольно-таки тепло, но по ночам уж непременно укрываешься одеялом". А потом лето сходит на нет и настает октябрь. Тогда он вдыхает запах дыма, и вдруг - нежданный прилив сил, внезапный трепет, радостный порыв, и печаль, и тяга куда-то вдаль. С.Просстак не знает, отчего все это, адмирал Дрейк, но солнце садится раньше и лучи его ложатся косо, и даже в полдень свет словно затянут золотой пыльцой, а в сумерки - красноватой мутью, а потом - холод, и тишина, и лают собаки; в горах пламенеют клены, горят эвкалипты, бронзой отсвечивает листва дубов и ярко желтеют осины; потом начинаются дожди, мертвая бурая листва под ногами пропитана влагой, а над головой густая сеть голых веток - это настает ноябрь. В маленьких городках ждут зимы - и зима настает. Вообще-то и в больших городах то же самое, но в глуши зимнее уныние вдесятеро безысходней. Весь день человек на людях, поглощен делами, яростной гонкой, а потом всегда одно и то же унылое: "Куда теперь пойти? Чем заняться?" Зима стискивает нас, замыкает в кольцо каждый дом, нас обдает безжалостным, резким электрическим светом - и С.Просстак выходит на улицу. Порой на лицо его падает безжалостный свет фонаря, адмирал Дрейк, под фонарями - бесконечный поток унылых лиц, подмигивают светящиеся вывески театров, кино и прочих развлечений. На Бродвее неизменный слепящий блеск неживых огней; и в маленьких городишках на Главной улице тоже горят гроздья слепящих фонарей. На Бродвее до полуночи кишмя кишат миллионные толпы; в маленьких городишках слепящие фонари и стылая тишина - после десяти на улицах пусто, ни души. Но всюду и везде в сердцах Просстаков унылая скука, смутное отчаяние и "О господи! Куда деваться? Когда она кончится, эта зима?". И они тоскуют по весне, бравый адмирал Дрейк, и думают - скорей бы суббота! Наступает субботний вечер и все, чего мы так ждем. О, сегодня оно придет! То, чего мы ждали всю жизнь, в эту субботу придет! В субботний вечер мы ждем этого всюду, по всей Америке, и девяносто миллионов Просстаков, точно мотыльки, слетаются на свет в поисках долгожданного. Конечно же, сегодня оно придет! И Просстак отправляется на поиски - и находит... все те же слепящие огни, кабаки на Третьей авеню или заведение грека в захолустном городке... а потом почти не разбавленное виски, джин, и опьянение, и перебранки, и драки, и рвота. Воскресное утро, трещит голова. Воскресный день, в больших городах вспыхивают вывески ресторанов и горят бесплодными посулами нерожденных радостей. Воскресный вечер, и ледяные звезды, и безысходность нашей зимы - в холод замкнуты наглухо дома из выветрившегося кирпича, и неприступные особняки, и некрашеные деревянные домишки, обезлюдевшие фабрики, верфи, причалы, склады, банки и конторы, и мучительное убожество Шестых авеню; а в городах помельче - унылые Главные улицы с безотрадными витринами убогих магазинчиков и лиловатыми гроздьями фонарей, а на улицах, застроенных деревянными жилищами, в десять все окна уже темные, свищет ветер в голых ветвях, и на перекрестках, в железных руках фонарных столбов, вздрагивают безжизненные огни. По-зимнему унылый свет падает на деревянный фасад и крыльцо убогого дома, где живет полицейский; скучный, тоскливый свет проникает в душную, тесную, точно ящик, гостиную, где дочка полицейского кокетливо принимает гостя и кое-что (но не все) позволяет. Разгоряченно, лихорадочно, пугливо, неутоленно - уж слишком близок холодный свет улицы... слишком громки скрип, дыхание, слишком ненадежно-близко за хлипкими стенами остальные в этом хлипком доме... слишком близко тяжелые, неспешные, скрипучие шаги папаши-полицейского... и, однако, есть тут какая-то храбрость, какая-то сила, как-то все же торжествуешь над лакированной спертостью тесной гостиной, над близким соседством улицы, фонаря, скрипучих сучьев и тяжелой походкой папаши полицейского, - какое-то победное торжество от жаркого дыхания, от розовых губ и ласкового язычка, от белой кожи и туго сжатых бедер - эта потаенная близость, полная страха и чудесного жаркого желания, возьмет верх над унылым серым однообразием времени и даже над угрюмой беспросветностью нескончаемой зимы. Это вас удивляет, адмирал Дрейк? - Но черт побери! - Просстак выходит из этого дома, терзаемый неутоленным желанием, потрескивает безжизненный свет. "Когда все это кончится? - думает он. - Когда же весна?" И вот она приходит, совсем неожиданно, когда после долгого ожидания уже потеряна всякая надежда. В марте выдался день почти совсем весенний - и С.Просстак, которому так не терпелось, говорит: "Ну вот, наконец-то", - а это лишь обманчивое видение. В марте весне доверять не приходится. И опять - холода, и резкий свет, и судорожные стоны ветра. Потом апрель, зарядил мелкий дождик. Промозглая сырость пронизывает до костей, но в воздухе уже пахнет весной - землей пахнет, пробившейся кое-где травой, там и сям - былинка, почка, лист. И на день-другой настает волшебство весны: "Вот она! - думает Просстак. - Наконец-то!" - и опять обманывается. Весны и след простыл, снова холод, и серость, и зарядил мелкий дождик. Просстак отчаялся. "Нет весны и не будет! - говорит он. - После зимы сразу нагрянет лето, оглянуться не успеешь - начнется жара!" И тут-то приходит весна - за одну ночь взрывается из-под земли снопами зеленых лучей! Двадцать восьмое апреля - и дерево на городских задворках окутано золотистой дымкой, покрыто пухом едва проклюнувшихся листочков! Двадцать девятое апреля - за ночь листва и золотистая дымка стали ярче и гуще. Тридцатое апреля - все растет и сгущается прямо на глазах! И вот первое мая - дерево все зазеленело, густые, почти уже распустившиеся листья свежи и нежны, как перышки! Из-под земли взорвалась весна! В сущности, у нас тут все взрывчатое, адмирал Дрейк, - весна, свирепое лето, морозы, октябрь, февраль в Дакоте - пятьдесят один ниже нуля, весенние половодья, двести человек гибнет в водах Огайо, в Миссури, в Новой Англии, по всей Пенсильвании, в Мэриленде и в Теннесси. Весна набрасывается на нас в одну ночь, и все у нас огромно и неукротимо, как взрыв, как половодье. Несколько сотен гибнут в половодье, сотня - в жару от солнечного удара, двенадцать тысяч в год - от руки убийцы, тридцать тысяч - под колесами автомобилей, и все это у нас мелочь. Такие половодья опустошили бы Францию; столько смертей погрузили бы Англию в беспросветный траур; а в Америке на несколько тысяч С.Просстаков больше или меньше - утонувших, убитых, раздавленных колесами, выбросившихся из окна - что ж, это для нас мелочь, их вытеснят из памяти следующее половодье или жатва, которую на следующей неделе смерть снимет убитыми и раздавленными. У нас все делается с размахом, адмирал Дрейк. И вот на улице пахнет смолой, и землей пахнет, и кричит ребятня. Небо ясное, прозрачное, нигде ни облачка, всюду искристая синева, и в вышине полощется на ветру полосатый, как леденец, славный флаг. В мыслях С.Просстака - бейсбол, красная, точно ошпаренная, ручища Левши Гроува, упругие удары ясеневой биты по тугому кожаному мячу, и полусжатая в ожидании мяча лоснящаяся рукавица, дух прокаленной солнцем галерки стадиона, насмешливые выкрики зрителей, по-летнему без пиджаков, подача за подачей - нескончаемое однообразие, все одно и то же. (В сущности, бейсбол скучнейшая игра; тем-то она и хороша. Нам по душе не столько сама игра, просто мы любим бесконечно, дремотно, вяло сидеть без пиджака на галерке.) В субботу днем С.Просстак идет на бейсбол и сидит в толпе зрителей, дожидаясь острых, решающих минут и общего вопля. Но вот игра кончена, и толпа растекается по зеленому полю. В воскресенье Просстак на своей малолитражке уезжает на весь день за город с какой-нибудь девчонкой. И вот уже лето, паляще жаркое, в испарине, затянутое мутной дымкой, с тусклым, раскаленным небом, выматывающее все силы... И С.Просстак обливается потом, утирает лицо платком и говорит: "О, господи! И когда это кончится?" Так вот он каков, С.Просстак "лет тридцати пяти", "неизвестный" американец. В каком смысле американец? Чем он отличается от людей, которых знали вы, старина Дрейк? Когда корабли повернули домой и перед Испанцем запылал мыс Сент-Винсент, или когда старина Дрейк возвращался со своими людьми из далеких морей, шел полным ходом к родным берегам, мимо островов Силли - к полям под косым вечерним солнцем, к меловым утесам, к надежной гавани, к милой тесноте родного города и знакомому высокому шпилю - где в ту пору был Просстак? Когда на рассвете, в диких зарослях красного дуба, видавшие виды охотники, устроив засаду на медведя, вдруг слышали шорох стрел, пронизавших листву, и свист пуль, и ждали, укрывшись за стволом, вскинув мушкет, - где в ту пору был Просстак? И когда люди с ястребиным взором и суровыми, неподвижными, точно у индейцев, лицами, взяв ружья наперевес, шли тропами Запада вслед заходящему солнцу и, не дрогнув, слушали яростные воинственные клики вокруг Пэйнтид-Батс - где он был в ту пору, Просстак? Нет, его не было среди людей Дрейка в тот вечер, когда корабли возвратились от берегов Америки! Его не встречал у мыса Сент-Винсент горящий темным огнем взор Испанца! Его не было поутру в зарослях красного дуба! И он не слыхал воинственных кликов вокруг Пэйнтид-Батс! Нет, нет. Он не плавал по неведомым морям, не прокладывал тропу на Запад. Он был извечным маленьким человеком, извечным безымянным ничтожеством, песчинкой, малым атомом, извечным американцем - и вот он лежит, разбившийся вдребезги, на бруклинской мостовой. Он всегда жил на убогих улицах, этот Просстак, букашка в джунглях Нью-Йорка, обитатель угрюмой стали и камня, крот, что зарывался в источенный временем кирпич и ошалело глазел на высоченные небоскребы, розовеющие в утренних лучах. В маленьком городке он арендовал дрянной деревянный домишко или владел новехоньким, необжитым домиком в предместье. Он просыпался поутру в унылом квартале, под звон будильника, ворчал: "Черт возьми, опаздываю!" - и срезал пустырь наискосок, позади рекламных щитов; он был приучен к бетонным чудищам в жаркий день, под палящим солнцем; ему была привычна мешанина разношерстных зданий, щербатые мостовые, урны для мусора, убогие витрины, мутно-зеленая краска, эстакада надземки, ревущие вереницы автомобилей, улицы, изуродованные тысячами унылых, зловещих знаков. Он привык к выезжающим из города бензиновым цистернам, он был крохотным колесиком в бесконечном потоке, что движется, останавливается и снова движется по воле мигающих светофоров; в воскресные дни он мчался по бетонным шоссе мимо ларьков с горячими сосисками и заправочных станций; он возвращался в сумерки; голод влек его под мигающие разноцветными огнями вывески китайских ресторанчиков; а полночь заставала его в кафе грека Джо, где он беспокойно сутулился над чашкой кофе, крошил булочку и кое-как избывал медлительную, серую золу времени и скуки среди других серолицых людей в серых фетровых шляпах. С.Просстак умел, хоть и с ошибками, читать (чего не умел Дрейк), умел он и писать (чего не умел Испанец), но не слишком хорошо. С.Просстак на иных словах спотыкался, с трудом одолевал их в полночь над чашкой кофе, морща лоб, шевеля губами и чертыхаясь, когда газетные новости ошарашивали его - ибо он читал газеты. Предпочитал те, что с картинками, - глядел на пышнотелых девиц, сидящих в соблазнительной позе - нога на ногу, юбчонка выше колен, в пухлом кукольном личике ни тени мысли, одно распутство. Новости "свеженькие", не так, как это понимает Лис, который презрительно раздувающимися ноздрями до тонкости чует новости, скрытые между строк, нет - напрямик, с пылу, с жару, сочные, и горчички вволю - чтоб ножки что надо, и разбитые машины на обочинах, исковерканные трупы, любовницы бандитов и логовища убийц, серые ночные лица и немигающие глаза в луче карманного фонарика, и разговоры о расторгнутых помолвках и откупе от невесты, о совратителях, насильниках и сексуальных преступлениях - вот что было по вкусу Просстаку. Да, Просстак любил новости - и вот он сам стал новостью (девять строчек в "Таймсе"), когда разбился о бруклинский асфальт! Да, таков был наш друг С.Просстак, который читал с грехом пополам и писал не без труда; обладал нюхом, но не слишком тонким; чувствовал, но не слишком глубоко, и видел, но не слишком ясно... однако он чуял в мае запах смолы и медленной едкой желтизны рек, и свежий, резкий запах маиса; видел косые вечерние лучи на склонах Смоки-хилла и набухающую бронзово-смуглую землю, просторные красные амбары Пенсильвании, великолепно соразмерные, издалека видные в полях, точно гордые великаны-быки; ощущал морозную тишину октября; слышал далекие надрывные паровозные свистки в ночной тьме и пенье рожка под Новый год, и - "Господи! Вот и еще год прошел! А дальше что?". Он был не Дрейк, не Испанец, не из тех закаленных и грубых пионеров, кто распахивал нетронутые земли и наперекор всему пробивался на Запад. И, однако, где-то в глубине его существа, в какой-то малой клеточке, скрывалась малая частица каждого из них. Быть может, в жилах Просстака скрывалась капля шотландской крови и капля ирландской, и английской, и даже испанской, и толика немецкой - всего понемножку, и все это смешалось и породило безымянный атом Америки. Нет, Просстак - бедный маленький Просстак - был совсем не таким человеком, как Дрейк. Он был просто крупинкой золы, отпавшей от костра жизни... мысли его почти всегда были низменны, понятия - первобытно грубы. Он был хлипкий, малосильный, недоставало ему ни задора, ни остроумия. Дрейк обгрызал в кабаках сочное мясо с костей, осушал огромные кружки пива, сыпал сквозь усы соленой руганью, утирал губы тылом жесткой ладони, швырял обглоданную кость псу и грохал кружкой о стол, требуя еще пива. Просстак кормился в дешевых закусочных, беспокойно сутулился над чашкой кофе с жареным пирожком или сладкой булочкой, а в субботний вечер шел в китайский ресторанчик и глотал китайское рагу, суп с лапшой и рис. У него был вялый, тонкогубый, невыразительный рот, чаще всего безвольно обмякший, либо злобно огрызающийся; кожа серая, жесткая, сухая; глаза тусклые, и в них всегда - страх. Дрейк был личность независимая, чувствовал себя в мире господином, привольно разгуливал по морям, летел хоть на край света, не смущаясь никакими далями и расстояниями. Глаза у него были светлые, цвета моря (совсем как у Лиса), и его корабль - это была Англия. У Просстака не было корабля, у него был автомобиль, и в воскресные дни он носился по асфальту дорог и тормозил перед светофорами вместе с миллионами других крупиц золы, мчащихся в раскаленной пустыне. Просстак бродил по ровному асфальту тротуаров и по серым мостовым, по раскаленным грязным улицам, мимо облезлых многоквартирных домов. Дрейк плыл навстречу западному ветру, шагал по качающимся, омытым солеными волнами палубам, он захватил Испанца и его золото, а под конец прибыл в гавань, под милую сень высокого шпиля, где ждал город, теснящийся на берегу, и спускающиеся к Плимутскому порту изумрудные поля, - и тогда-то появился Просстак! Нам, никогда не видавшим бравого адмирала Дрейка, вовсе нетрудно себе представить, что он был за человек. И столь же легко мы можем вообразить бородатого Испанца, и, кажется, нам даже слышна его богохульная брань. Но ни Дрейку, ни Испанцу воображение не могло бы нарисовать Просстака. Кто мог бы предвидеть его - ничтожную песчинку Америки, разбившуюся сейчас об асфальт одной из улиц Бруклина? Вот он перед вами, адмирал Дрейк, смотрите же! И слушайте, что говорят вокруг! Есть в этом зрелище что-то столь же удивительное, как Великая армада, как груженные золотом корабли бородатых испанцев, как видение еще не открытой Америки. Что же вы сейчас видите, адмирал Дрейк? Ну, во-первых, здание - отель, носящий ваше имя, - таких зданий сроду не видывали жители Плимута. Высоченная грязно-белая каменная громада, четырнадцать этажей, прорезанных скучными рядами многочисленных окон. Внизу зеркальные витрины и за стеклом - лекарства, мыло, пудра, духи, всяческая косметика и средства ухода за телом. Внутри, адмирал Дрейк, прилавок с газированной водой. Продают газировку люди в белом, в нелепых колпаках - вечно угрюмые, задерганные, вечно сердитые. Под прилавком мутные лужи, грязь и немытая посуда. По другую сторону прилавка еврейки с толстыми накрашенными губами запивают фруктовой водой мороженое и сандвичи с острым сыром. А снаружи на асфальте лежит наш разбившийся друг С.Просстак. Вокруг собралась толпа - шоферы такси, прохожие, зеваки, что околачивались у станции метро, разный люд, что работает по соседству, и полиция. Никто еще не осмелился тронуть разбившегося Просстака - только стоят плотным кольцом и неотрывно, завороженно смотрят. А смотреть-то особенно не на что, адмирал Дрейк; даже те, кто ступал по вашей залитой кровью палубе, едва ли сочли бы это зрелище привлекательным. Наш приятель прежде всего ударился головой - "спикировал", как мы говорим, - и мозг из разбитого черепа заляпал внизу железный ствол второго от угла фонарного столба. (Такие фонари описаны выше, они стоят по всей Америке - "стандартные", совершенно одинаковые столбы, и на каждом - пять жестких, матового стекла виноградин.) Вот тут-то, на асфальте, и лежит переломанный Просстак. Головы не осталось, нет головы, она разбилась вдребезги; остался только мозг. Он розовый и почти без крови, адмирал Дрейк. (Крови здесь почти нет - мы еще объясним вам почему.) А разби