тый мозг похож на только что пропущенный через мясорубку бледный фарш. И он прочно прилип к фонарному столбу; что-то в этом есть подчеркнутое, нарочитое, словно этот столб умышленно обдали мозгами из шланга, под большим давлением. Головы, как мы уже сказали, не осталось; кое-где раскиданы осколки черепа, но ни лица, ни лба - ничего! Все разнесло без следа, будто взрывом изнутри. Уцелела лишь часть затылка, совершенно пустая, округлая, изогнутая, словно рукоять трости. Тело - все пять футов и восемь или девять дюймов, вес средний - лежит на асфальте... мы чуть было не сказали "лицом вниз", но не верней ли - "животом вниз"? И оно неплохо одето: все на нем готовое, дешевое, отштампованное; башмаки коричневые, носки в разводах, костюм из легкой красновато-коричневой ткани, опрятная канареечно-желтая рубашка с пристежным воротничком - С.Просстак явно обладал чувством стиля! Ну, а само тело... если не считать какого-то странного, неясного впечатления "разбитости", нельзя по его виду сказать, что все кости переломаны. Руки еще раскинуты в стороны, пальцы то ли полусогнуты, то ли наполовину сжаты в кулаки, и что-то в этом есть еще теплое, потрясающее, почти еще живое. (И пяти минут не прошло, как все это случилось!) Но где же кровь, Дрейк? Вам хотелось бы знать, вы ведь привыкли к виду крови. Что ж, вы слышали, Дрейк, - хлеб отпускают по водам и он воздается сторицей, но ручаюсь - вы еще не слыхивали, чтобы кровь отпускали по улицам - и она утекала прочь, а потом возвращалась! Однако вот она возвращается - все ближе - по Эппл-стрит, поворачивает за угол на Хэй-стрит и через дорогу - сюда, к С.Просстаку, к фонарному столбу и толпе! Это мальчишка-итальянец, у него низкий лоб, туповатое лицо - и в каждой черточке растерянность, черные глаза остекленели от ужаса, он бормочет что-то невнятное, его крепко держит за плечо полицейский, вся одежда на итальянце, даже рубашка - в крови, хоть выжми, и лицо тоже обрызгано кровью! Толпа всколыхнулась любопытством - подталкивают друг друга, перешептываются: - Вон он! Ему все и досталось!.. Он самый... парнишка-итальянец, ну, который в киоске газетами торгует, он тут стоял, под самым фонарем! Ясно, он самый, он тут с другим малым разговаривал, ему все и досталось! Потому и крови так мало - вся на парнишку вылилась! Ну, ясно! Чуть бы в сторону - и тот прямиком в парнишку бы врезался! Ну, ясно! Я ж вам говорю, я своими глазами видел! Поднял голову, гляжу, а он летит! Он бы так прямо в парнишку и угодил, да заметил, что врежется в столб, и руки выставил, вроде хотел посторониться! А то бы прямиком в парнишку угодил!.. А парнишка услыхал, как он брякнулся, оборотился - и р-раз! - так его и умыло! И еще один, подталкивая соседа, кивает на оцепеневшего от ужаса, заикающегося мальчика-итальянца, шепчет: - Господи, ты только глянь на него!.. Он же совсем ошалел!.. Не понимает, что с ним стряслось!.. Ну, ясно! Все как есть на него вылилось, верно говорю! Он тут стоял у фонаря, и сверток под мышкой... а как оно случилось... как его облило... он сразу - бежать... Он и сейчас не понимает, что такое стряслось!.. Я ж тебе говорю, как его облило, он сразу - бежать. И один полицейский другому: - Ну, ясно, я заорал Пату - держи его! Пат его только за поворотом догнал... малый бежал, как заяц, он и по сю пору не понимает, что с ним стряслось. И сам парнишка, заикаясь: - Фу-ты! Что такое?.. Фу-ты!.. Стою, разговариваю с одним... слышу - бац... Фу-ты!.. Что ж такое, а?.. На меня, как из ведра... Фу-ты!.. Я и побежал... Фу-ты! Прямо тошнит! И голоса: - Да вы сведите его в аптеку!.. Его умыть надо!.. Малому надо глотнуть чего покрепче!.. Ясное дело! Сведите его вон в ту аптеку!.. Там уж его приведут в порядок! Полный, женоподобный, но очень неглупый с виду молодой еврей (он продает газеты в вестибюле отеля) горячо, сердито твердит всем и каждому вокруг: - Разве я не видал? Послушайте! Я все видел! Переходил через улицу, поднял глаза, а он летит!.. Видел ли я? Нет, вы послушайте! Вот если взять большой спелый арбуз и кинуть с двенадцатого этажа, тогда вы представите, на что это было похоже!.. Видел ли я! Я всему свету могу сказать, что я видел! В жизни не хочу больше видеть ничего подобного. - И горячо, сердито, почти истерически продолжает: - Это неуважение к людям, вот что я вам скажу! Если человек такое задумал, мог бы найти другое место, а не самый людный перекресток в Бруклине!.. Почем он знал, что не попадет на кого-нибудь? Да ведь стой мальчик чуть поближе к фонарю, он бы его убил, это уж как пить дать!.. Взял и кинулся у всех на глазах, и столько народу должно на это смотреть! Я ж говорю, совершенное неуважение к людям! Человек себе позволяет такое неприличие, ни с кем не считается... (Увы, бедный еврей! Как будто С.Просстак, который больше уж ни с кем не считается, мог считаться с приличиями.) Шофер такси, с досадой: - Я ж вам это самое и говорю!.. Я минут пять на него глядел, покуда он не прыгнул. Вылез он на подоконник и целых пять минут стоял, собирался с духом... Ясно, я его видел! Его куча народу видела! - С досадой, со злостью: - Чего мы ему не помешали? Да как ему помешаешь, черт подери? Коли кто на такое пошел, стало быть, он уже рехнулся! Станет он слушать, что мы ему скажем, держи карман!.. Ну, ясно, мы ему орали!.. Черт подери!.. И орать-то было страшно... мы ему руками махали - залазь, мол, обратно... думали, покуда он на нас глядит, фараоны из-за угла прошмыгнут в дом... Ясное дело, только он выскочил, а фараоны уже там... Может, он и прыгнул-то, как услыхал - они идут, уж не знаю, а только... черт! Он же целых пять минут там стоял, собирался с духом, а мы на него глядели! И низенький, плотный чех из фруктового магазина, что на углу, за квартал отсюда: - Слыхал ли я! Да вы бы и за шесть кварталов услыхали, как он грохнулся! Ну ясно! Все слышали! Я как услыхал, мигом понял, что это, и сразу прибежал! Толпа колышется, смыкается все тесней. Какой-то человек вышел из-за угла, проталкивается вперед, чтоб лучше разглядеть, ткнулся в спину маленькому лысому толстяку - толстяк смотрит на То, что здесь лежит, не в силах отвести глаза, на бледном, потном лице застыла страдальческая гримаса; нечаянным толчком вновь прибывший сбил с толстяка шляпу. Новенькая соломенная шляпа сухо стукается об асфальт, толстяк неуклюже пробирается к ней, поднимает, оборачивается, и оба несвязно, торопливо извиняются: - Ох, прошу прощенья!.. Простите!.. Простите!.. Виноват. - Пустяки, это ничего... Ничего... Ничего! Заметьте, адмирал, как сосредоточенно, будто околдованные, разглядывают люди грязно-белый фасад вашего отеля. Обратите внимание на лица, на их выражение. Медленно поднимаются глаза - выше, выше, еще выше. Стена словно бы растет, непостижимо искажаются пропорции, верхний край вытягивается клином и уже грозит закрыть небо, подавить волю, сломить дух. (Это тоже истинно американский обман зрения, адмирал Дрейк.) Взгляды поднимаются по стене от этажа к этажу и, наконец, упираются в единственное открытое окно на двенадцатом этаже. Оно в точности такое же, как все прочие окна, но теперь глаза толпы устремлены на него с единодушным, зловещим любопытством. Долгий, пристальный взгляд - и глаза вновь опускаются: ниже... ниже... ниже... лица слегка напряглись, губы немного поджаты, словно у всех заныли зубы - и медленно, постепенно, как завороженные - вниз, вниз... вниз... и снова упираются в тротуар, фонарный столб - и в То, что здесь лежит. Тротуар окончательно все сдерживает, все останавливает, на все дает ответ. Это истинно американский тротуар, адмирал Дрейк, как во всех наших городах - широкая полоса жесткого светло-серого асфальта, аккуратно огороженная металлическими перилами. Самая жесткая, самая холодная и жестокая, самая безличная в мире - она олицетворяет все равнодушие, всю распыленность, безысходную разобщенность, всю раздробленность и ничтожество ста миллионов безымянных "Просстаков". В Европе, Дрейк, нас окружают старые камни, исхоженные, истертые до того, что не осталось ни одной острой грани. Камень этот истерт за века шагами и прикосновениями неведомых жизней, людей, что давно покоятся в могиле, взглянешь на него - и что-то встрепенется в сердце, странное темное волненье охватит душу, и мы говорим: - Они здесь были! Совсем не то - улицы, мостовые, площади в Америке. Был ли здесь когда-нибудь человек? Нет. Лишь безымянные несчетные Просстаки толпились и проходили здесь - и ни один не оставил следа. Устремлялся ли здесь хоть один взор к морю в поисках полных ветром парусов, с мечтой о далеких, неведомых берегах Испании? Открывалась ли здесь когда-нибудь глазам и сердцу красота? Случалось ли когда-нибудь в торопливой толпе столкнуться двоим - глаза в глаза, лицом к лицу, сердцем к сердцу - и постичь всю весомость этой минуты - остановиться, помедлить, забыть обо всем вокруг, и уже навсегда чтить этот клочок истертого пешеходами камня как святыню? Вы не поверите, адмирал Дрейк, но это чистая правда - случалось такое и на улицах Америки. Но, как вы сами видите, на ее асфальте не осталось следа. Вот вы, старина Дрейк, - когда земляки в день отплытия видели вас в последний раз, вы прошли с толпою горожан по пристани, мимо высокого шпиля и тесно лепящихся домов, к прохладной плещущей о причал воде; и, отплывая, с палубы долго смотрели, как, белея, истаивает вдали родной берег. И в городе, который вы давным-давно покинули, на улицах еще слышатся отзвуки вашего голоса. Там камень мостовой истерт и вашими шагами, там в трактире осталась вмятина на столе, по которому вы грохали пивной кружкой. И когда корабли ушли, люди вечерами ждали вашего возвращения. Но у нас в Америке никто не возвращается. Нет улиц, на которых еще появлялись бы тени ушедших. Здесь вовсе нет улиц, какие знали вы. Здесь только наши жесткие, не отшлифованные временем Толпулицы. И нет на Толпулицах ни единого уголка, где захотелось бы помедлить, старина Дрейк. Нет на Толпулицах такого места, которое позвало бы остановиться в раздумье, сказало бы: "Он здесь был!" Ни одна бетонная плита не скажет: "Остановись, ведь меня создали люди". Толпулица никогда не знала руки человека, как знали ее ваши улицы. Толпулицу замостили огромные машины только ради того, чтоб быстрей, безо всяких помех неслись по ней торопливые шаги. Откуда взялась Толпулица? Что ее породило? Она явилась оттуда же, откуда берутся все пути-дороги нашей толпы: она - продукт Стандартно-Шаблонного объединенного производства Америки N_1. Там-то и фабрикуются все наши улицы, тротуары и фонарные столбы (точно такие же, как и тот, который забрызган мозгами Просстака), там фабрикуется весь наш грязно-белый кирпич (как и тот, из которого построен ваш отель), и неотличимо одинаковые красные фасады наших табачных лавок (как и вон та, через дорогу), и наши автомобили, и наши аптеки с продажей газированной воды, и аптечные витрины, там фабрикуются сатураторы вместе с продавцами этой самой газировки, и наши духи, мыло и всяческая косметика, и накрашенные губы наших евреек, там фабрикуются газировка, пиво, сиропы, вареные макароны, мороженое и сандвичи с острым сыром, там фабрикуются наши костюмы, наши шляпы (все одинаковые, чистенького серого фетра), наши лица (тоже все одинаковые, серые, но не всегда чистенькие), там фабрикуются наш язык, разговоры, чувства, настроения и взгляды. Все это фабрикует нам на потребу Стандартно-Шаблонное объединенное производство Америки N_1. Вот такие-то дела, адмирал Дрейк. У вас перед глазами улица, тротуар, фасад вашего отеля, неиссякающий поток автомобилей, аптека и стойка с газировкой, табачная лавочка, огни светофоров, полицейские в форме, людские потоки, вливающиеся в метро и извергающиеся из него, тусклые, ржавые джунгли старых и новых, высоких и невысоких зданий. Нет другого места, где все это было бы так наглядно, Дрейк. Ибо это - Бруклин, иначе говоря, десять тысяч точно таких же улиц и кварталов, Бруклин, адмирал Дрейк, это Стандартно-Штампованный Объединенный Хаос N_1 - первый номер на всю вселенную. Иными словами, у Бруклина нет ни размеров, ни формы, ни сердца, ни радости, ни надежд, ни стремлений, ни средоточия, ни глаз, ни души, ни цели, ни направления, нет ничего - повсюду одни лишь продукты Стандартно-Штампованного объединенного производства, рвущиеся вширь, во все стороны, на неведомое количество квадратных миль, точно некая торжествующая Стандартно-Штампованная Клякса на лике Земли. И здесь, по самой середине, - впрочем, нет, у Стандартно-Штампованных Клякс не бывает середины, - ну, если и не в середине, так, по крайней мере, на самом виду, на крохотном клочке этой великолепнейшей Стандартно-Штампованной Кляксы, там, где на него могут глазеть все Стандартно-Штампованные Кляксуны, совсем отдельно от своих вылетевших прочь мозгов - - лежит Просстак! И это нехорошо... очень нехорошо... да, совсем нехорошо! Непозволительно! Ибо, как только что сердито заявил наш приятель, молодой еврей, это означает "совершенное неуважение к людям", иначе говоря, к другим Стандартно-Штампованным Кляксунам. Просстак не имел никакого права вот так падать из окна в общественном месте. Не имел никакого права присваивать хотя бы малую частицу этой Стандартно-Штампованной Кляксы. Ему вовсе незачем здесь быть. Дело Стандартно-Штампованного Кляксуна - не пребывать на одном месте, а без передышки носиться с места на место. Видите ли, дорогой адмирал, эти улицы - не для того, чтобы по ним беззаботно расхаживать, или кататься, или неспешно прогуливаться. Это своего рода канал - или, на языке Стандартно-Штампованных Кляксо-газет, так называемая артерия. Иначе говоря, здесь человек не сам движется, а движим какой-то посторонней силой... никакая это, в сущности, не улица, а своего рода орудийный ствол, по которому летит снаряд, накатанная колея, по которой проносятся миллионы и миллионы снарядов, непрестанно гонимых все дальше, несущихся вперед, вперед, - только и мелькают белесыми расплывчатыми пятнами комки безостановочно гонимой плоти. Что до тротуаров... эти Стандартно-Штампованные Толпулицы, в сущности, вовсе не приспособлены для пешеходов. (Стандартно-Штампованные Кляксуны давно разучились ходить пешком.) Тут толкаются, увертываются, напирают и шарахаются, обгоняют и теснятся. И стоять тут тоже не место. Одна из первых Заповедей, какие усваивает сызмальства Стандартный Кляксун, звучит так: "Давай проходи! Пошевеливайся, черт подери, что тебе тут, коровий выгон?" И уж во всяком случае, тут не место лежать, да еще развалясь. Но поглядите на Просстака! Нет, вы только поглядите на него! Не удивительно, что молодой еврей на него зол! Просстак нарочито, умышленно нарушил все до единого Стандартно-Штампованные принципы Кляксунства. Он не только взял да и разбил себе череп, но сделал это в общественном месте - посреди Стандартно-Штампованной Толпулицы. Он заляпал своими мозгами асфальт, заляпал кровью другого Стандартно-Штампованного Кляксуна, нарушил порядок уличного движения, оторвал людей от дела, растревожил своих собратьев - Кляксунов - и вот лежит, да еще развалясь, там, где пребывать ему вовсе не должно. И, что всего непростительней, этот преступник С.Просстак - - обрел Жизнь! Вы только подумайте, старина Дрейк! Мы способны отчасти понять вас, необычность вашего нрава, столь нам чужого и непривычного, потому что мы слышали, как вы бранились в кабаке, и видели, как ваши корабли уходили на Запад. А вы - поймете ли вы нас? Подумайте над чужим, непривычным, и поглядите на Просстака! Вы ведь слышали, ваш соотечественник сказал и современники повторяют: "...бывало, расколют череп, человек умрет - и тут всему конец". А теперь - что же сотворило Время, старина Дрейк? Без сомнения, что-то есть в нас странное, непривычное, чего вы никак не могли предвидеть. Ибо череп Просстака явно расколот - и, однако, Просстак - - обрел Жизнь! Что же это такое, адмирал? Вы никак не поймете? И не удивительно, хотя, в сущности, все очень просто. Всего лишь десять минут назад С.Просстак был Стандартно-Штампованным Кляксуном, как и все мы. Десять минут назад он тоже мог нырнуть в метро и выскочить наружу, спешить, толкаться, нестись по улице в какой-нибудь нашей железной повозке - безымянный атом, ничтожество, песчинка в общем нашем кишении, всего лишь еще один "парень", точно такой же, как сто миллионов других "парней". А теперь - посмотрите на него! Он уже не просто "еще один парень", он теперь совсем особенный, Тот Самый. С.Просстак наконец-то стал Человеком! Четыреста лет назад, бравый адмирал Дрейк, если б мы увидели - вы распростерты на палубе в луже собственной крови, а бронзовое лицо ваше побледнело и застыло, ибо вас до пояса рассек испанский меч, мы бы это поняли: ведь в ваших жилах текла кровь. Но Просстак - он, который лишь десять минут назад был Штампованным Кляксуном, созданный по нашему образу и подобию, сжатый в такую же пылинку, вылепленный из того же серого теста, из какого слеплены мы, он, в котором тек (так мы думали) тот же Стандартного Производства формальдегид, что и в наших жилах... о, Дрейк, мы и не подозревали, что в нем текла настоящая кровь! Мы и помыслить не могли, что она такая яркая, такая алая, что ее так много! Бедное, жалкое, изуродованное ничтожество! Бедная, безымянная, разбившаяся вдребезги песчинка! Бедный малый! Он преисполнил нас, Стандартно-Штампованных Кляксунов Вселенной, страхом, стыдом, благоговением, жалостью и ужасом - ибо в нем мы увидели себя. Если он был человек, в чьих жилах течет алая кровь, значит, таковы же и мы! Если вечная гонка жизни довела его до такой развязки, если он на полпути бросил ей вызов и наотрез отказался и впредь оставаться Стандартно-Штампованным Кляксуном, значит, это может случиться и с нами, и мы тоже можем дойти вот до такого последнего отчаяния! И ведь есть еще другие способы бросить вызов, другие пути бесповоротного отказа, можно и на другой лад утвердить последнее, единственно оставшееся тебе право называться человеком, - и притом иные из этих способов не меньше устрашают взор! И вот наши взгляды, точно околдованные, взбираются все выше, выше, минуя один за другим этажи Стандартно-Штампованного кирпича, и прикипают к открытому окну, где он недавно стоял... и вдруг воротник начинает душить, лицо сводит гримаса, мы выворачиваем шею, и смотрим в сторону, и ощущаем на губах едкую горечь стали! Это слишком тяжко, невыносимо - знать, что маленький Просстак, который говорил на одном языке с нами и нашпигован был той же дрянью, скрывал в себе, однако, нечто неведомое, темное, пугающее, пострашней всех знакомых нам страхов... Что он таил в себе какой-то беспросветный, мерзкий ужас, непостижимое безумие или мужество, и мог долгих пять минут стоять вон там, на карнизе серого окна, над тошной, кружащей голову пропастью - и знал, что он сейчас сделает, и говорил себе: иначе нельзя! Надо! Ибо все эти взгляды, эти полные ужаса глаза внизу, на дне пропасти, притягивают, и уже невозможно отступить... И, окончательно сраженный ужасом, еще прежде чем прыгнуть, увидел свое падение - стремительно, камнем, вниз - и свое разбившееся тело... ощутил, как трещат и ломаются кости, разлетается череп... и внезапный мрак мгновенья, когда мозг выплеснется на фонарный столб... и в тот самый миг, когда душа, содрогнувшись, отпрянула от бездны привидевшегося ужаса, стыда и невыразимой ненависти к себе, с криком: - Не могу! - он прыгнул. А мы, бравый адмирал? Мы пытаемся понять это - и не можем. Пытаемся измерить глубину этой бездны - и не хватает сил погрузиться в нее. Пытаемся постичь чернейшую из преисподних, сотни полных ужаса, безумия, тоски и отчаяния жизней, прожитых этим жалким существом за пять минут - за те минуты, пока он, сжавшись в комок, медлил там, на оконном карнизе. Но мы не в силах ни понять, ни дольше на это смотреть. Это тяжко, слишком тяжко и невыносимо. Мы отворачиваемся, нас тошнит, внутри пустота и слепой, неодолимый страх, мы не можем это постичь. Кто-то смотрит во все глаза, вытягивает шею, проводит языком по пересохшим губам, бормочет: - Господи! Сколько же смелости надо - на такое решиться! И другой резко: - Нет уж! Никакая это не смелость! Просто, значит, малый рехнулся! Не соображал, что делает! И другие - неуверенно, вполголоса, не сводя глаз с того карниза: - О, господи! Какой-то таксист поворачивается и, направляясь к своей машине, бросает с напускным равнодушием: - А, подумаешь! Много их таких! Но это звучит не слишком убедительно. А потом кто-то из зевак с кривой улыбочкой спрашивает приятеля: - Ну что, Эл? Не прошла охота подзакусить? И тот негромко: - Подзакусить, как бы не так! Вот стаканчика два-три чего покрепче я бы хватил! Пойдем-ка к Стиву! И они уходят. Стандартные Кляксуны нашего мира не в силах это стерпеть. Им необходимо так или иначе вымарать это из памяти. И вот из-за угла появляется полицейский с куском старого брезента и накрывает им Безголового. Толпа все стоит. Подъезжает зеленый фургон из морга. В него запихивают То самое вместе с брезентом. Фургон отъезжает. Шаркая башмаками на толстой подошве, один из полицейских сгребает и спихивает осколки черепа и комки мозга в водосток. Приходит кто-то с опилками и посыпает все вокруг. Кто-то из аптеки - с формальдегидом. Чуть погодя еще кто-то с шлангом пускает струю воды. Из метро выходят двое подростков, мальчишка и девчонка с черствыми, жесткими, истинно нью-йоркскими лицами; идут мимо, нагло, вызывающе проталкиваются через толпу, смотрят на фонарный столб, потом друг на друга - и хохочут! И вот все кончено, никаких следов не осталось, толпа расходится. Но кое-что остается. Этого не забыть. В воздухе тянет какой-то тошной сыростью, все, что было в этом дне светлого, ясного, прозрачного, померкло, и на языке остается что-то вязкое, липкое - то ли привкус, то ли запах, неуловимый и неотвязный. Для подобного происшествия еще нашлось бы подобающее время и место, бравый адмирал Дрейк, если бы наш приятель Просстак упал, как будто он порожний, пустой внутри, и разбился, ни капельки не набрызгав, или раскололся пополам и в сточную канаву вылился бы серый формальдегид. Все было бы ладно, если бы его просто унесло ветром, как ненужную бумажку, или если б его вымели с прочим ненужным мусором, а потом вернули в ту Стандартного Производства серую массу, из которой он сработан. Но С.Просстак этого не пожелал. Он разбился и насквозь пропитал наше общее липкое серое тесто непристойно яркой кровью, чтобы выделиться из множества, чтобы у нас на глазах стать Человеком и посреди всеобщей Пустыни отметить один-единственный клочок редкостной страстью, безмерным ужасом и гордым достоинством Смерти. Итак, адмирал Дрейк, "неизвестный человек выпал или выбросился вчера в полдень" из окна вашего отеля. Так сообщала газетная заметка. Теперь вы знаете подробности. Мы порожние люди, мы пустые внутри? Не будьте чересчур в этом уверены, бравый адмирал. 30. БОЛЕУТОЛЯЮЩЕЕ Лис пробежал заметку мгновенно, горделиво раздутые ноздри втянули воздух: "...выпал или выбросился... Отель "Адмирал Дрейк"... Бруклин". Глаза цвета моря вобрали все это и скользнули дальше, к новостям более важным. Стало быть, Лис бездушен? Жесток? Сухарь? Нечуток, не знает жалости, лишен воображения? Ничего подобного. Так, значит, он вовсе и не мог бы понять Просстака? Или он чересчур аристократ, чтобы понять Просстака? Чересчур возвышенная, исключительная, изысканная, утонченная натура, чтобы понять Просстака? Ничуть не бывало. Лис понимает все на свете или почти все. (Если тут ему чего-то не хватает, мы это еще учуем.) Лис отроду был наделен всеми дарами да еще многому научился, однако эта наука не свела его с ума и даже не притупила остроту понимания. Он видел все таким, как оно есть, и никогда еще (в мыслях и в душе) не назвал человека "белым человеком"; ибо Лис видел, что "белого человека" не существует: человек бывает розовый с желтизной, бывает изжелта-бледный с сероватым оттенком, бывает розовато-коричневый, красновато-бронзовый, бело-красно-желтый, но отнюдь не белый. Итак, Лис (в мыслях и в душе) все определит, как оно есть. Это чисто мальчишеский прямой и зоркий взгляд. Однако его ясность другим неясна. Его прямоту прожженные хитрюги принимают за хитрость, его сердечность мнимым добрякам кажется бессердечием, а в глазах мнимых правдолюбцев он обманщик. И во всех этих суждениях о нем нет ни крупицы правды. Лис прекрасно знал и понимал Просстака - понимал куда лучше, чем мы, Стандартно-Штампованные Кляксуны одной породы с Просстаком. Ведь, будучи той же породы, мы начинаем путаться, воевать с Просстаком (а значит, и с самими собой), что-то доказывать, спорить, отрицать, все мы одного поля ягода, так где уж нам судить ясно и трезво. Лис - другое дело. Он не Просстаковой породы - и, однако, сродни всему роду людскому. Лис тотчас понял, что в жилах Просстака текла настоящая кровь. Лис мигом представил себе всю картину: увидел небо над Просстаком, отель "Адмирал Дрейк" на заднем плане, фонарный столб, мостовую, толпу, бруклинский перекресток, полицейских, накрашенных евреек, автомобили, вход в метро и расплескавшийся мозг - и, окажись он там, он сказал бы негромко, чуть озадаченно, чуть рассеянно: - А... понимаю. И он бы действительно понял, безумные господа мои, можете не сомневаться. Понял бы и увидел все ясно и сполна, не путаясь мучительно, как путаемся мы, не пытаясь ни с чем воевать - и поверхность каждого кирпича, и каждый квадратный дюйм асфальта, и каждую чешуйку ржавчины на железе пожарных лестниц, и зеленый до рези в глазах фонарный столб, и бездушную красновитринную яркость табачной лавочки, и очертанья окон, подоконников, карнизов и дверей, лавки и мастерские в старых домах по всей улице, и все удручающее уродство, из которого складывается пустопорожнее ничтожество Бруклина. Лис увидел бы все это мгновенно, и ему вовсе не пришлось бы что-то в себе одолевать и от чего-то отбиваться, чтобы все увидеть, все понять и ясно, прочно, отчетливо запечатлеть в пылающем кристалле своего мозга. А живи Лис в Бруклине, он уловил бы и еще многое - мы тщетно настораживаем истерзанные городскими шумами уши, пытаясь все это вобрать, а вот он все уловил бы ясно и четко: каждый шепот в парке Флэтбуш; мерное поскрипыванье каждой матрацной пружины в комнатушках шлюх на Сэнд-стрит, за линялыми желтыми занавесками; каждый выкрик балаганного зазывалы на Кони-Айленде, все разноязычье всех многоквартирных домов от Ред-Хук до Браунсвила. Да, мы тут, в Джунглтауне, отчаянно напрягаем все пять чувств, и наш измученный мозг увязает в диком хаосе воплей, а Лис уловил бы все это с трезвой ясностью, не теряя рассудка, не терзаясь, и пробормотал бы: - А... понимаю. Ибо всюду и везде он, как никто, подмечает мелочи - самые малые и самые важные подробности, в которых выражается все. Никогда он не обратит внимания на мелочь только потому, что она мала, лишь бы показать, какой он дьявольски хитроумный, тонкий, изысканный эстет; нет, он замечает мелочь, потому что в ней суть - и никогда не ошибается. Лис был великий Лис, гений. Не какой-нибудь паршивенький эстетик. Он не рассуждал в длиннейших рецензиях о том, "как играют руки Чаплина в его последнем фильме" - что это, мол, вовсе не фарс, а трагедия Лира в современной одежде; или о том, что всеобъемлющее определение, истолкование и оценку поэзии Крейна можно дать только при помощи математической формулы - гм, гм! - вот таким путем: Ш(an + pxt)/237 = [n - F3(B18 + 11)]/2 (Устроим революцию, товарищи, пора!) Лис не открывал истин, давным-давно известных каждому безмозглому тупице. Не обнаруживал вдруг, что шуточки, которыми забавляет публику Брюзга, устарели эдак лет на семь, и не принимался объяснять, почему они устарели. Не писал: "Начальное антраша рассматриваемого балета представляет собою исторический метод, развиваемый исторически, продукт исторической полноты, свободной от литературных штампов исторического многословия". Он не имел касательства ко всему этому изящному дерьмовому трепу, которым мы по нашей мягкотелости заморочены и затюканы, задавлены и затравлены, напичканы, наНЕЙШЕНы, наНЬЮРИПАБЛИКены, наДАЙЕЛены, наСПЕКТЕЙТОРены, на МЕРКЬЮРены, наСТОРИены, наЭНВИЛены, на НЬЮМЭССены, наНЬЮЙОРКЕРены, наВОГены, наВЭНИТИФЭЙРены, наТАЙМены, наБРУМены, наТРАНЗИШЕНы, вконец оболванены и обмараны стараниями изысканных, утонченных снобов - Стандартно-Штампованных Кляксунов от Искусства. Он был непричастен ко всей этой дурацкой тарабарщине, похабному шаманству, поддельным страстям, лопающимся через каждые полгода вероучениям дураков, плясунов-на-всех-свадьбах и модников-обезьян, чуточку более смекалистых и проворных, чем дураки, плясуны-на-всех-свадьбах и модники-обезьяны, которых они дурачат. Он был отнюдь не из уилсоно-пилсонов, джоласо-уоласов и фрэнко-пэнков всяких оттенков, не из Гертрудо-Стайников, кокето-жеманников, не из крикливых, насквозь фальшивых, не из захолустных орясин и не из пустоплясин, трусливых проныр, глумливых придир и прочей нашей мелкой шушеры. Не входил он и в более пристойные с виду шайки-лейки и теплые семейки любителей вещать и поучать, подлипал и зазывал, медоточивых ораторов и закулисных махинаторов мира сего. Нет, Лис был не из их числа. Он охватывал взглядом явление, событие или человека и видел целое, как оно есть; медленно произносил: "А... понимаю" - и затем, как истый лис, принимался рыскать вокруг да около, подмечая мелочи. Здесь глаз, там нос, изгиб губ, очертания подбородка еще где-то - и вдруг в чертах официанта перед ним проступит воплощенье безрадостной мысли - суровый лик Эразма Роттердамского. Лис отвернется задумчиво, допьет свой стакан, мельком поглядывая на официанта, когда тот подойдет поближе; ухватится за лацканы пиджака, повернется к столу - и опять обернется и, подавшись вперед, в упор уставится на официанта. А тот уже встревожен и неуверенно улыбается: - Слушаю вас, сэр... что-нибудь не так, сэр? Медленно, почти шепотом Лис осведомляется: - Вы когда-нибудь слыхали... об Эразме? Официант еще улыбается, но растерян больше прежнего: - Нет, сэр. И Лис отворачивается и, пораженный, бормочет себе под нос: - Это удивительно! Или вот в ресторанчике, куда он среди дня заходит перекусить, работает гардеробщицей маленькая развязная, видавшая виды девица с хриплым голосом. В один прекрасный день Лис, выходя, вдруг останавливается, пронизывает девицу взглядом светлых глаз цвета моря и дает ей доллар. - Послушайте, Лис! - возмущаются друзья. - С какой стати вы дали этой девчонке доллар? - Так ведь она необыкновенно милое существо! - тихо, убежденно отвечает Лис. И на него непонимающе таращат глаза. Эта девка! Грубая, жадная, видавшая виды... а, да разве ему втолкуешь! И друзья отступаются. К чему разрушать иллюзии и ранить невинную душу этого доверчивого младенца? Лучше уж держать язык за зубами - пусть Лис предается мечтам. А она, эта маленькая видавшая виды особа, сипло, взволнованно поверяет секрет другой гардеробщице: - Слушай! Знаешь этого, который у нас всегда обедает? Ну псих такой, он еще каждый день спрашивает цесарку... ну, который шляпу сдавать не любит? - Знаю, а как же, - кивает та. - Он бы так в шляпе и за стол сел. У него колпак только что не силком отымать надо. - Ага, он самый! - кивает девица и, переходя на шепот, взахлеб продолжает: - Знаешь, он мне уже цельный месяц каждый день сует доллар на чай! Вторая столбенеет от изумления: - Иди ты! Первая: - Вот ей-богу! Вторая: - И он уже приставал к тебе? Заигрывал? Заговаривал как-нибудь чудно? У первой в глазах недоумение: - То-то и чуднО, никак я его не пойму! Говорит-то он чудно, это да... только не туда гнет. Первый раз, как он заговорил, я думала - сейчас станет нахальничать. Подходит раз за шляпой, стал и глядит так чудно, у меня прямо руки-ноги затряслись. Я и говорю - ну, мол, чего? А он мне: "Замужем?" Так прямо и брякнул. Стоит, уставился на меня и спрашивает: "Замужем?" Вторая: - Ух ты! Вот нахал! - и с нетерпеливой жадностью: - Ну, а ты? Ты-то ему чего сказала? Говорила чего-нибудь? Та: - Ну, я враз подумала: вон что! Так и знала! Не век же он будет зазря давать по доллару в день. Ну, думаю, кончилось счастье, сейчас я ему враз выдам, покуда не стал нахальничать. Ну и соврала. Гляжу ему прямо в глаза и говорю - ясно, мол, замужем, а как же! А вы, что ли, неженатый? Я думала, тут он и отвяжется. Вторая: - А он чего? Та: - А он все стоит и глядит эдак чудно. Потом головой покачал... вроде я в чем виновата... вроде какую подлость сделала... вроде ему и глядеть на меня противно. "Да", - говорит, взял шляпу, оставил мне доллар, да и пошел. Вот и пойми его! Ну, я думала-думала и решила - теперь начнется. Завтра он затянет старую песню - мол, жена его не понимает, да он, мол, с ней и не живет, да какой, мол, он, бедняжечка, одинокий, да это самое - не пойти ли нам как-нибудь поужинать вдвоем? И номер два - с восторгом: - А дальше что? И та: - Ну вот, подходит он на другой день за шляпой, стал и глядит на меня, и все стоит и глядит по-своему, по-чудному, меня от этого прямо трясет... вроде я какую подлость сделала... Ну, я ему опять: ну, мол, чего? А он еще и говорит-то чудно, тихо так, прямо не разберешь, - вот он и спрашивает: "А дети есть?" Так и брякнул! Чудно! Я ж ничего такого не ждала, стою и не знаю, чего ему отвечать. Ну, потом говорю - нету, мол. А он стоит и глядит на меня, вроде ему противно, чего это у меня детей нет. Ну, тут меня зло взяло, я забыла, что у меня и мужа-то нет, думаю - чего он на меня головой качает, виновата я, что ли, если у меня детей нету... здорово меня зло взяло, я ему и говорю - ну и что, мол? Ну, нету у меня детей! А у вас, что ли, есть? Вторая в упоении: - А дальше? А он чего? Та: - А он глядит на меня и отвечает: "Пятеро!" Прямо так и брякнул. А потом опять головой покачал и говорит: "И все женщины", да так сказал, вроде ему и глядеть на меня противно. "Вроде вас", - говорит, взял шляпу, оставил мне доллар и пошел! Вторая оскорбленно: - Ты поду-умай! И чего это он о себе воображает? С чего бы это? Нахал он, и больше никто! Та: - Ну вот, думала я, думала, и зло меня взяло. Надо ж, какое нахальство, женщины ему плохи! На другой день подходит он за шляпой, а я и говорю - слушайте, мол, чего это вас разбирает? С чего вы на женщин взъелись? Может, они вам что худое сделали? А он говорит: "Ничего. Ничего худого не сделали, только они поступают по-женски!" Надо же! Слышала бы ты, как он это сказал! И стоит и качает головой, вроде ему и смотреть на меня противно, вроде подлость какую сделала! А потом взял шляпу, оставил доллар и пошел... Ну, я вижу, он ко мне ни с чем таким не подъезжает, дай, думаю, малость его разыграю. И стала его всякий день насчет женщин поддевать, пускай, думаю, разозлится, да где там! Дудки! Его нипочем не разозлить! Я уж знаю, я пробовала! Он даже и не понимает, что ты хочешь его разозлить!.. А потом он давай меня спрашивать про мужа - и надо же, мне прямо совестно стало! Про что он только не спрашивал - кто у меня муж, да чем занимается, да сколько ему лет, да откуда родом, да жива ли мужнина мать, да что муж про женщин думает! Надо же! Я, знаешь, круглый день себе голову ломаю - про что он дальше спросит да что ему отвечать... А потом он давай спрашивать про мою мать да про братьев и сестер, и опять же - чем занимаются, да кому сколько лет, ну, тут-то отвечать было просто. Вторая: - И ты про все ему говорила? Та: - Ясно. А почему нет? Вторая: - Ну уж, Мэри, это ты зря! Кто его знает, что он за гусь! Почем ты знаешь, кто он такой? Та - рассеянно и как-то помягче: - Ну, не знаю. Только он человек неплохой. - И, слегка пожав плечами: - Это ж видно! Это всегда поймешь. Вторая: - Ну да, а все равно их не разберешь! Ты ж ничего про него не знаешь. Я их всегда разыгрываю, а про себя ничего не говорю. Та: - Ну, ясно. Еще бы! И я то же самое. А вот с этим все по-другому. Надо же! Чудно! Я ему сколько всего рассказала - и про маму, и про Пэта с Тимом, и про Элен... черт, он теперь уж, верно, все про всех моих знает! Сроду я с чужими столько не говорила. А ведь вот чудно, он-то больше помалкивает. Стоит тут, глядит на тебя, голову эдак набок держит, вроде прислушивается, ну и выкладываешься перед ним. А уйдет, хватишься - он же и словечка не сказал, ты одна трепалась! Ну, тут я ему на днях и говорю - вы, мол, теперь про меня все знаете, я всю правду рассказала, так уж скажу по совести, одно я вам соврала - я, говорю, незамужняя. Надо же! Он меня прямо до ручки довел - каждый день чего-нибудь новое про мужа выспрашивает! Ну, я и говорю - про это, мол, я вам наврала. Сроду замужем не была. И никакого мужа у меня нету. Вторая, с жадностью: - А он чего? Та: - А он только поглядел на меня и говорит: "Ну и что?" (Смеется.) Надо же, вот чудно от него такое слышать! Я так думаю, он от меня и выучился. Он теперь все время так говорит. Только по-чудному, вроде и сам толком не понимает, к чему это. Вот, значит, он говорит: "Ну и что?", мол. А я ему: как так - ну и что? Я ж вам объясняю, никакая я не замужняя, тот раз я вам наврала. "А я так и знал", - говорит. То есть как? - говорю. - Почему это вы знали? - А он опять головой качает, вроде ему противно. "Потому, - говорит. - Потому что вы, - говорит, - женщина!" Вторая: - Скажите пожалуйста! Вот нахал! Ты хоть его отбрила? Та: - Ну, ясно! Я никому спуску не дам! Только с ним не разберешь, вроде он это не всерьез. Вроде он просто дурака валяет, разыгрывает. Вот когда головой качает, вроде ему и смотреть-то на тебя противно. Нет, он человек неплохой. Ну, не знаю, как-то это видно. - И, чуть помолчав, прибавляет со вздохом: - Нет, надо же! Если б только он взял да купил себе... Вторая: - Шляпу! Та: - Ну что ты скажешь! Вторая: - Смех, да и только! И они молча, в недоумении смотрят друг на друга. Лис ко всему подходит вот так, исподволь, окольным путем: ясным, непредвзятым, бесстрашным взглядом мгновенно охватывает целое, а потом и каждую мелочь. Увидит в толпе прохожего, подметит, насколько у него оттопырены уши, длинен подбородок и коротка верхняя губа, уловит весь склад лица, какую-то особенность в очертаниях скул... прилично одет, прилично держится, словно бы человек как человек, никто, кроме Лиса, на него и внимания бы не обратил... и вдруг Лис чувствует, что заглянул в глаза дикому зверю. В этом человеке, в обманчивой безобидной оболочке приличного серого костюма, он узнает свирепого, кровожадного тигра - дикий хищник выпущен на свободу и рыщет по джунглям огромного города - беспощадный, неудержимый, свирепый убийца привольно охотится на ничего не подозревающих овец! В ужасе и смятении Лис отвернется, недоумевающим взглядом обведет всех вокруг - неужели они-то не видят? Как же они не понимают? И вновь повернется и пойдет навстречу тигру: обеими руками ухватится за лацканы пиджака, весь устремлен вперед, шея вытянута, глазами вопьется в глаза тигра - и вот ужо тигриные зрачки, во всей своей разгаданной, откровенной свирепости, вспыхивают навстречу взгляду Лиса - и люди вокруг, озадаченные, встревоженные, тоже уставляются на Лиса. Точно дети, они не понимают, что произошло - что такого увидал этот чудак? А Лис изумляется - неужели они не видят? В сущности, он все в жизни видит по-лисьи, он обостренно, нечеловечески приметлив и наблюдателен