- и не даст бетону, кирпичу, камню, небоскребам, автомобилям или костюмам заслонить главное. Замечает тигра, подстерегающего дичь, и тут же видит, что среди людей вокруг на каждом шагу попадаются львы, быки, овчарки, терьеры, бульдоги, борзые, волки, филины, орлы, коршуны, кролики, пресмыкающиеся, макаки, гориллы - и лисицы. Лис знает, на свете их полным-полно. Он видит их каждый день. Кого-то из них - кошку, кролика, терьера, а быть может, бекаса - он, пожалуй, обнаружил бы и в С.Просстаке, если б его увидел. Так он читает новости, с острым наслаждением принюхиваясь к пахнущим типографской краской шуршащим страницам. И при этом он читает газеты с какой-то жадной безнадежностью. В сущности, Лису чужда всякая надежда; он перешел за грань отчаяния. (Если есть у человека недостаток, мы его непременно учуем. А это разве не недостаток? Разве возможно такое у настоящего американца? Можно ли считать Лиса подлинно одним из вас, если ему чужда надежда?) А у Лиса нет никакой надежды, что люди изменятся, что жизнь когда-нибудь станет заметно лучше. Он знает, формы изменятся; возможно, с новыми переменами появятся лучшие формы. Лис увлеченно следит за вечно движущимися формами перемен - оттого-то он так любит читать газеты. Он пожертвовал бы жизнью, чтобы поддержать или укрепить добродетель, спасти то, что поддается спасению, взрастить то, что способно расти, исцелить то, что исцелимо, сохранить доброе начало. Но о том, чего не спасешь, что нежизнеспособно, о недуге неизлечимом, он заботиться не станет. То, что обречено по природе своей, его не занимает. Так, когда болен кто-нибудь из детей, у Лиса прибавляется на висках седины, он худеет, и глаза у него страдальческие. Одна его дочка попала как-то в автомобильную катастрофу, но не получила ни царапинки, а через несколько дней с нею случилась легкая судорога. Однажды судорога повторилась, потом, чуть не месяц спустя, снова - то исчезнет, то возобновится - не сильная, не продолжительная, так себе, пустяк, но Лис весь извелся от тревоги. Он забрал девочку из школы, добыл самых лучших врачей, известнейших специалистов, пробовал все средства, ничего обнаружить не удалось, а меж тем приступы продолжались; и Лис упорствовал, Доискался причины, вытащил девочку из болезни и, наконец, благополучно выдал ее замуж. И снова глаза его прояснились. А меж тем, будь болезнь дочери неизлечима, Лис бы не терзался сверх меры. Он приходит домой, спит крепким сном, кажется равнодушным, не выказывает тревоги в ночь, когда его дочь рожает. Наутро, услыхав, что стал дедушкой, смотрит растерянно, озадаченно, наконец произносит: "А!" - и, уже отворачиваясь, пренебрежительно фыркая носом, роняет свысока: - Еще одна женщина, надо думать? Когда же ему сообщают, что родился мальчик, с сомнением повторяет: "А!" - и презрительно бормочет: - Я полагал, что в этом семействе такое чудо невозможно. И еще месяц-полтора упрямо именует внука "она", вызывая возмущение, досаду, бурные протесты всех своих - Женщин! (Хитрюга Лис - ловко умеет поддразнивать.) Итак, безнадежная обнадеженностъ и покорное всеприятие; терпеливая обреченность - и неослабные усилия, неколебимая воля. Никакой надежды на конечную победу в целом, во всем порядке вещей; и непрестанная надежда на отдельные частности. Он знает, что мы с начала и до конца в проигрыше, но не сдается. Знает также, когда и как мы побеждаем, и нипочем не перестанет добиваться победы. Отказаться от попыток победить - на его взгляд, это позорно, он испробует все пути, станет строить хитроумнейшие, искуснейшие, сложнейшие планы, чтобы спасти кого-то от поражения, которое можно предотвратить; поддержать талант, готовый захлебнуться в пучине отчаяния, сохранить живую, могучую силу, чтоб не растратилась бесцельно, оберечь нечто хрупкое, драгоценное от преступного разрушения. Всему этому помочь можно, а значит - должно помочь и спасти, нестерпимо было бы видеть, как все это сгинет, пропадет понапрасну, и Лис горы своротит, лишь бы это - драгоценное - оградить. Но если что-то уже сгинуло? Потеряно? Разрушено? Пропало безвозвратно? На суровом лице тень скорби, в глазах цвета моря печаль, в негромком голосе гнев и досада: - Позор! Стыд и срам! Все могло бы уладиться... было уже у него в руках... он сам все выпустил из рук! Он просто-напросто сдался. Да, такая вот неудача глубоко возмутит и огорчит Лиса, он от души о ней пожалеет. Но если что-то предопределено и неизбежно и никакими силами обреченного не спасти... что ж, Лис тоже несколько огорчится - "Очень печально!" - но потом приходит покорность судьбе, спокойное смирение: так должно быть, тут ничем не поможешь. А стало быть, подобно Екклезиасту, он понимает, что жизнь - трагедия, и знает, что родиться - для человека несчастье, но, зная это, все равно не поддается унынию. Никогда он, как глупец, не сидел сложа руки и не съедал плоть свою - за всякую работу он брался засучив рукава и доводил ее до конца. Он знает, что в последнем счете все - суета, но говорит: "Нечего роптать и жаловаться, надо делать дело". А потому он не боится умереть; не заигрывает со смертью, но знает: смерть - друг. Жизни он не враг, даже влюблен в нее, но не цепляется за нее, как любовник, и ее не придется вырывать через силу из его жадный рук. Лис не ищет, как спасенья, близости с человечеством, его больше привлекают странности и тайны человеческого сердца, как завороженный, с любопытством следит он за судьбами людскими, пытается разобраться в бесконечно сложной их путанице, в горьком, мучительном, непостижимом переплетении. И вот сейчас, читая "Таймс", он энергично принюхивается, качает головой, улыбается, просматривает тесные столбцы земной суеты и шепчет себе под нос: - Ну и мир! Ну и жизнь! Разберемся ли мы во всем этом когда-нибудь?.. Ну и времечко выпало на нашу долю! Я не смею уснуть, покуда не прочитаю на ночь газету. И жду не дождусь следующего выпуска - все так быстро меняется, наш мир такой зыбкий, непостоянный, того и гляди, от одного номера газеты до другого изменится весь ход истории. До чего же это увлекательно! Хотел бы я прожить сто лет и посмотреть, что будет! Если бы не это... и не дети... В глазах медленно сгущается недоумение. Что-то с ними станется? Пять нежных овечек придется выпустить из-под надежного крова в буйную неразбериху грозного, изменчивого мира. Пятерых едва оперившихся птенцов, растерянных, беззащитных, послать навстречу бурям злобы, опасностей, вражды и свирепого насилия, что бушуют по всей этой истерзанной земле, - а ведь они, все пять, ничем не защищены, ничего не знают, ни к чему не готовы и притом... - Женщины. К презрению примешивается теперь глубокое сочувствие, тревога, забота и нежность. Так есть ли хоть какой-то выход? Да, если бы дожить До такого дня, когда все пять выйдут за... за... за хороших людей (нелегкая задача... в глазах цвета моря сгущается тревога - мир, втиснутый в газетные столбцы, до краев полон страданием). Но найти подлинно хороших мужей, пятерых таких же лисов... увидеть своих овечек надежно укрытыми, защищенными от всех бурь, и каждую... каждую в кругу собственных овечек... Да! Вот то, что нужно! Лис откашливается, решительно встряхивает газетные листы. Вот что нужно - - женщинам! Чтобы их укрывали, защищали, охраняли, оберегали от всех опасностей, от варварства и жестокости, от грубого, грязного, оскверняющего прикосновения этого мира, чтобы каждая мирно занималась рукоделием, училась вести дом, хлопотала по хозяйству, предавалась всем истинно женским трудам, была хорошей женой и... и... "жила бы, как положено жить женщине, - шепчет про себя Лис, - такой жизнью, для какой женщина предназначена". И, значит, производила бы на свет новых овечек, Лис? А те в свой черед найдут "хороших" мужей и надежный кров, научатся рукодельничать, вести хозяйство, и "жить, как положено женщине", и производить на свет еще новых овечек, и так далее, ad infinitum [до бесконечности (лат.)], на веки веков, пока не настанет конец света или... или день Страшного суда... ...и вновь пронеслась по всей земле чудовищная буря... вновь террор... вновь потрясения и революции! - нахлынул новый потоп, вновь разлилась могучая река, темный прилив захлестнул людские сердца, грозный вихрь пронесся по всей земле, о добрый Лис, и пошел срывать крыши с домов, словно бумажные листы, и гнуть долу крепчайшие дубы, рушить стены и обращать в прах любой теплый, прочнейший и надежнейший кров, под каким овечки находили приют и защиту - и куда деваться овечкам? Неужели же нет ответа, о Лис? Что же, овечкам остается вышивать тончайшие узоры на крыльях урагана? Старательно хозяйничать посреди потопа? Умерять бури суровой нищеты, чтоб не пробрало насквозь надушенные нежные овечьи шкурки? Находить "хороших" мужей в сумасшедшем водовороте? Производить на свет еще и еще овечек, дабы ощутить себя под надежной охраной и защитой, предаваясь истинно женским трудам и "живя такой жизнью, для какой женщина предназначена"... Где, о Лис, где? ...и ждать сострадания от камней? Защиты - от суровых небес? Заботы - от кровавой руки усмирителя? Рыцарской учтивости - от толпы, сметающей все преграды на своем пути? Все еще нет ответа, мудрейший Лис? Так что же? Неужто хриплые голоса, хмельные от крови, торжествующие победу, не притихнут смиренно перед прелестью овечек? Неужто в часы, когда опустевшие улицы заполнит слепая толпа, ни единый плащ не будет брошен перед овечкой, чтобы грациозным ножкам не ступать по камням? Неужто потрясенные стены незыблемых (как нам прежде казалось) установлений, которыми Лисы всего мира ограждали своих овечек, уже не смогут хранить столь надежное некогда тепло и безопасность? И неужто реки, что неизменно текли молоком и медом и питали овечек, иссякнут и пересохнут? И потекут иные источники, окрашенные кровью... кровью агнцев? Кровью овечек? Нам невыносимо думать об этом, о Лис! Лис читает дальше, неотрывно, с жадным интересом, и глаза его омрачает тревога. Бесстрастные столбцы убористой печати говорят о жестокой действительности - изобличают мир в хаосе, человека в смятении, жизнь в оковах. С этими солидными страницами нераздельны утро и трезвость, утренний завтрак Америки, привкус яичницы с ветчиной, благополучные дома, процветающие люди... и, однако, с этих страниц снимаешь горькую жатву: в них безумие, ненависть, распад, нищета, жестокость, угнетение, несправедливость, отчаяние и крах всех человеческих верований. Что же мы здесь видим, безумные господа? - ибо если вы - господа в том земном аду, какой изображают нам страницы трезвого "Таймса", то, конечно же, вы безумны! Итак, вот небольшая заметка. Сообщается, господа мои, что в ближайшую субботу в краю заколдованного леса, в краю легенд, волшебства, эльфов, краю Венериной горы и неотразимой прелести готических городов, в краю поклонника и искателя истины, в краю простой, доброй, будничной, простонародной, дерзко-бесстрашной Человечности, в краю, где великий монах прибил к церковным дверям в Виттенберге свой дерзостный вызов и сокрушил объединенную мощь, пышность, великолепие и угрозы всей европейской церкви убийственным гением своих грубых и резких речей, - в краю, где с тех пор простое и благородное человеческое достоинство и могучая истина разума и мужества не рае поднимали грозный кулак навстречу безумию, - да, в краю Мартина Лютера, в краю Гете и Фауста, Моцарта и Бетховена, в краю, где создана была бессмертная музыка, написаны немеркнувшие стихи, развивалась философия, в краю колдовства, тайны, несравненного очарования и неисчерпаемых сокровищ возвышенного искусства... в краю, где Великий Веймарец в последний раз в нашем современном мире дерзнул подчинить своему исполинскому гению все области искусства, культуры и познания, - притом в краю, где издавна благородная молодость посвящала себя высокому служению, где юноши были певцами и поэтами, любили истину, проходили через годы учения, преданно стремясь к возвышенному и возлюбленному идеалу, - итак, безумные господа, сообщается, что в этом волшебном краю в ближайшую субботу другая армия юнцов посвятит себя другому призванию: по всей Германии, в каждом городе, на каждой площади перед зданием ратуши молодые немцы будут жечь книги! Так что же это, Лис? Ну, а много ли лучше в других местах нашего старого, истерзанного земного шара? Пожар, голод, наводнение и мор - этих испытаний у нас было вдоволь во все времена. И ненависти - самого пагубного из всех зол, подобного злейшим пожарам и наводнениям, злейшему голоду и мору - да, ненависти у нас тоже всегда было вдоволь. И, однако, боже правый, когда прежде на нашу старую несчастную землю обрушивалось бедствие столь всеохватывающее? Когда ее так терзала боль во всех сочленениях, как терзает ныне? Когда прежде всю ее, сплошь, так разъедали зуд, язвы, безобразнейшие уродства и недуги? Китайцы ненавидят японцев, японцы - русских, а русские - японцев, и сонмы индийцев ненавидят англичан. Немцы ненавидят французов, а французы - немцев, и французы силятся найти другие народы, которые поддержали бы их в ненависти к немцам, но убеждаются, что почти все вокруг ненавистны им не меньше, чем немцы; но им еще мало тех, кого можно ненавидеть за пределами Франции, а потому они делятся на тридцать семь различных клик и дружно, ожесточенно ненавидят друг друга всюду, от Кале до Ментоны: левые ненавидят правых, центристы - левых, роялисты - социалистов, социалисты - коммунистов, коммунисты - капиталистов. В России леваки ненавидят догматиков, а догматики - леваков. И повсеместно коммунисты заявляют о своей ненависти к фашистам, а фашисты ненавидят евреев. В нынешнее лето от рождества Христова 1934-е, по словам "сведущих" наблюдателей, Япония готовится не позже чем через два года начать войну с Китаем, Россия присоединится к Китаю, Япония заключит союз с Германией, Германия сговорится с Италией и затем начнет войну с Францией и Англией, Америка попытается, как страус, спрятать голову в песок и тем самым остаться в стороне, но увидит, что это невозможно, и окажется втянутой в драку. И под конец, когда на земле уже все со всеми передерутся, весь капиталистический мир объединится против России в попытке сокрушить коммунизм - который в последнем счете должен победить... нет, потерпит поражение... неминуемо восторжествует... нет, будет раздавлен... вытеснит капитализм, который уже сейчас находится при последнем издыхании... нет, переживает лишь временные затруднения... день ото дня жиреет, пухнет, раздувается от непомерной алчности и корыстолюбия ненасытных монополий... нет, день ото дня становится лучше и разумнее... который необходимо сохранить во что бы то ни стало, дабы не погиб "американский образ жизни"... нет, который необходимо разрушить во что бы то ни стало, дабы не погибла Америка... ибо у него все впереди... нет, он близок к концу... он уже изжил себя... нет, он будет жить вечно... Так оно и идет - снова и снова, по заколдованному кругу, по всей истерзанной, измученной земле, снова и снова, и опять сначала, взад и вперед, вдоль и поперек, покуда весь шар земной и всех людей на нем не опутает одна и та же необозримая паутина ненависти, алчности, тирании, несправедливости, войны, грабежа, убийства, лжи, предательства, голода, страданий и непоправимых ошибок! А мы, старина Лис? Что происходит у нас, в нашем прекрасном краю, в нашей великой Америке? Лиса передергивает, он втягивает голову в плечи и хрипло, с горьким сожалением бормочет: - Плохо дело! Очень плохо! Нам бы надо понять это раньше... мы должны бы прийти к этому полвека назад, как когда-то пришел Рим, как пришла Англия! Но вся эта сумятица началась слишком рано - у нас было слишком мало времени. Плохо дело! Очень плохо! Да, Лис, плохо дело. Это очень плохо, что наша гордость, наше уважение к себе и неодолимый страх перед ужасным, как лик Медузы, лицом всей истерзанной Земли оказались для нас болеутоляющим снадобьем и помешали нам приглядеться повнимательней к чести нашей родной Америки. 31. НАДЕЖДА АМЕРИКИ Четыре года Джордж Уэббер жил и писал в Бруклине, и все четыре года, насколько это возможно для современного человека, он жил отшельником. Одиночество отнюдь не редкость, не какой-то необычайный случай, напротив, оно всегда было и остается главным и неизбежным испытанием в жизни каждого человека. Так бывало не только с величайшими поэтами, как свидетельствуют их полные скорби творения, боль, о которой они поведали миру, - теперь Джорджу казалось, эта истина в равной степени справедлива для всех безвестных ничтожеств, что кишат вокруг него на улицах. Он видел, как они сталкиваются друг с другом, слышал вечные перепалки и перебранки, одни и те же вспышки злобы, презрения, недоверия, ненависти - и все ясней понимал, что одна из важнейших причин их недуга - одиночество. Для такой одинокой жизни, какую вел Джордж, человеку надо полагаться на бога, обладать спокойной верой святого инока и суровой неколебимостью геркулесовых столпов. А если этого нет, то оказывается, порою что-нибудь, что угодно, любая мелочь, пустяк, самый обыденный случай, самое незначащее слово может вмиг сорвать с тебя защитный панцирь - и задрожит рука, сердце стиснет леденящий ужас и все нутро наполнит серая муть дрожащего бессилия и отчаяния. Подчас так сбивает с ног ехидное словцо, которое как бы мимоходом обронит какой-нибудь литературный пророк-всезнайка на страницах одного из наилевейших журналов; к примеру: "Что же это стало с нашим самораскрывающимся и словесноизвергающимся другом Джорджем Уэббером? Помните его? Помните, сколько шуму он наделал несколько лет назад своим так называемым "романом"? Иные наши почтенные коллеги вообразили, что различают в этом творении признаки многообещающего таланта. Мы бы тоже приветствовали новую книгу этого автора, которая по крайней мере доказала бы, что первая не была случайностью. Но tempus fugit [время бежит (лат.)], а где же Уэббер? Вызываем мистера Уэббера! Никакого ответа? Что ж, быть может, это и печально; но ведь авторам, написавшим всего лишь по одной книге, несть числа. Они разом выпаливают все, на что способны, - и смолкают, и потом их уже не слышно. Кое в ком из нас книга Уэббера сразу пробудила немалые сомнения, но наш голос заглушили охи и ахи тех, кто очертя голову спешил возвестить о новой восходящей звезде на литературном небосклоне; и теперь, будь мы не столь снисходительны к нашим более восторженным собратьям-критикам, мы могли бы выступить вперед и скромно молвить: "Мы же вам говорили!" Подчас довольно пройти облаку, затмевая солнце, подчас довольно стылому свету мартовского дня обнажить беспредельное, откровенное, расползающееся во все стороны уродство и убогую добропорядочность бруклинских улиц. Что бы там ни было, но в такие минуты день разом гаснет, не остается в нем ни радости, ни певучести, сердце Уэббера наливается свинцом, и кажется - вовек уже не вернутся надежда, вера в себя и в свое дело, и все высокое, святое, истинное, что он когда-либо узнал, обрел и пережил, оборачивается ложью и насмешкой. И чувство такое, словно он бродит среди мертвецов и лишь одно на земле не ложь и не подделка - живые мертвецы, которые вечно будут копошиться все в тех же неизменных мутно-багровых, устало меркнущих на ветру воскресных мартовских сумерках. Эти отвратительные приступы сомнений, отчаяния, темного смятения то захлестывают душу, то вновь отпускают, и Джордж узнал их, как должен узнать каждый, кто одинок. Ибо все представало перед ним лишь в том образе, какой он сам для себя создал. Опирался он лишь на то знание, которое черпал из опыта собственной жизни. И видел он жизнь не чьими-либо чужими, но лишь своими глазами, познавал ее собственными чувствами и собственным разумом. Никто его не поддерживал, не ободрял и не помогал ему, никакая религия не утешала, и никакой у него не было веры, кроме одной, своей собственной. Вера эта состояла из многих слагаемых, но сводилась, в сущности, к одному: он верил в самого себя, верил, что если только сумеет схватить кусок правды о той жизни, какую он знает, и заставит других тоже узнать ее и почувствовать, это будет высшим его подвигом и невообразимым счастьем. А где-то в глубине души, воспламеняя и поддерживая эту веру обещанием грядущей награды, таилось убеждение - пора в нем признаться, - что если бы это удалось, весь мир был бы ему, Джорджу Уэбберу, благодарен и увенчал бы его лаврами желанной славы. Жажда славы прочно укоренилась в сердцах людей. Это одно из самых неодолимых человеческих желаний, и, может быть, как раз поэтому, да еще потому, что оно столь глубинное, сокровенное, люди крайне неохотно в нем признаются - и особенно те, кого всего сильней подстрекает и мучит эта жгучая, неукротимая жажда. Политик, например, никогда не даст нам понять, что им движет любовь к власти, стремление оказаться на виду, занять высокий пост. Нет, им, конечно же, руководит бескорыстная преданность общему благу, самоотверженность и великодушие государственного мужа, любовь к ближнему, пылкий идеализм, и стремится он лишь к одному: изгнать негодяя, который беззаконно захватил этот высокий пост и обманывает доверие народа, тогда как сам он, по его же словам, будет служить нам безупречно и ревностно, не щадя сил. То же и с военным. Нет, не из любви к славе избрал он свое ремесло. Не из любви к войне, к сражениям, ко всяким громким титулам и пышным наградам, какие достаются герою-завоевателю. О нет. Солдатом его делает преданность долгу. Никаких личных побуждений. Его воодушевляет просто-напросто пылкое бескорыстие самоотверженного патриота. Он сожалеет лишь о том, что у него только одна, а не десять жизней - он все их отдал бы отечеству. И так всюду и везде. Адвокат уверяет нас, что он - защитник слабых, он печется об угнетенных, воюет за права обиженных вдов и преследуемых сирот, он - столп справедливости и ярый, до полного самопожертвования, враг крючкотворства, мошенничества, воровства, насилия и преступления, какими бы личинами они ни прикрывались. Даже коммерсант не сознается, что наживает деньги ради собственной выгоды. Напротив, он содействует обогащению всего государства. Он - благодетель, он дает работу тысячам людей, которые погибали бы в горе и нищете, если б не его могучий ум и талант организатора. Он - поборник Американского Идеала сильной личности, пример молодежи - блистательный образец того, чего может достичь в Америке каждый бедный паренек из любого захолустья, который верен истинно американским добродетелям: бережлив и трудолюбив, послушен долгу и честен в делах. Он-то и есть (как сам он нас заверяет) главная опора страны, ее движущая сила, первый гражданин ее, Друг Народа Номер Один. Все они, разумеется, лгут. Они и сами знают, что лгут, и каждый, кто их слышит, тоже это знает. Ложь, однако, стала неотъемлемой частью и условием жизни у нас в Америке. Люди терпеливо ее выслушивают и улыбаются ей - улыбаются невесело, и есть в этой улыбке покорность и пренебрежительное равнодушие, рожденное усталостью. Любопытно, что ложь вторглась и в мир творчества - единственную область, где она существовать не вправе. Были прежде времена, когда поэт, живописец, музыкант, всякий человек искусства мог не стыдясь признаться, что среди сил, направляющих его жизнь и труд, есть и желание славы. Но как же все с тех пор переменилось! В наши дни пришлось бы объехать полмира и возвратиться ни о чем, если вздумаешь найти художника, который признался бы в подобном желании, - нет, нет, он бескорыстен, он служит единственно некоему идеалу, будь то политика, общественное устройство, экономика, религия или красота, и этому идеалу благоговейно, самозабвенно, не помышляя о славе, отдает свою смиренную особу. Двадцатилетние юнцы уверяют нас, что жажда славы - глупое ребячество, плод устарелого культа "романтического индивидуализма". По словам сих молодых джентльменов, от этого насквозь лживого и обманчивого культа они совершенно свободны, однако же они не дают себе труда объяснить, при помощи какого чудесного самоочищения удалось им достигнуть подобной свободы. Самому Гете, величайшей душе новой эпохи, понадобилось ни много ни мало восемьдесят три года, чтобы избавить свой могучий дух от этой последней слабости. Мильтон уже за пятьдесят - старый, слепой, всеми покинутый, - говорят, освободился от нее к концу Кромвелевой революции, на службе у которой он потерял зрение. Да и то можем ли мы с уверенностью сказать, что даже он вполне очистился? Ведь что есть великолепное творение - "Потерянный рай", если не гордый вызов, брошенный человеком в лицо вечности? Бедный слепец Мильтон! Лишь Слава может чистый дух увлечь (О, слабость благородного ума!) Труда во имя - негой пренебречь; Мы ждем, что в руки упадет сама Награда нам, - но не переменить Извечный жребий наш, - он так нелеп! - Приходит Парка, пресекая пить. "Награды нет, - в ответ промолвил Феб, - Вовеки Славе почвою не стал Ни камень, ни металл, Не в суетной молве ее побег, Судить о ней не вправе человек, И лишь Юпитер с высоты небес, В великой правоте неколебим, Отмерит славу по делам твоим" [Дж.Мильтон "Люсидас", пер. Е.Витковского]. Заблудшая душа! Несчастный раб растленных времен! Как отрадно нам знать, что мы не чета Мильтону, Гете и им подобным! Наше время куда богаче событиями, и даже наших юнцов надежно охраняет их общая самоотверженность. Мы освободились от недостойной суетности и тщеславия, придушили неистовую жажду личного бессмертия и ныне из праха земли наших отцов возносимся в чистейший эфир коллективной святости, наконец-то мы очистились от всякой порчи и тлена земного, омылись от пота, крови и скорби, избавились от горя и радости, от надежды, и страха, и страданий людских, от всего, что терзало плоть наших отцов, терзало всех и каждого, кто жил до нас. И однако... вот мы достигли столь славной независимости; отбросили пустые мечты; научились понимать жизнь не как личное наше дело, но как дело всеобщее; думать не о той жизни, какова она сегодня, но о той, какой она будет через пятьсот лет, когда все революции уже совершатся, и вся кровь уже прольется, и сотни миллионов ничтожных себялюбивых жизней, занятых каждая только собой, своим отдельным романтическим мирком, будут безжалостно стерты с лица земли, дабы утвердилось грядущее великолепие коллектива... вот мы как по волшебству, так сказать в одночасье, преобразились в этакое чудо коллективной самоотверженности, исполнились презрения к личной славе, - так не странно ли, что хоть фразы мы произносим новые, смысл их остается все тот же, прежний? Не странно ли: нам лишь смешны и жалки глупцы, которые все еще ищут славы, так с чего же когтит нам душу, разъедает злой отравой ум и сердце, терзает дух жгучая, свирепая ненависть к тем, кому посчастливилось прославиться? Или, может быть, мы заблуждаемся? Может быть, это ошибка и нам только мерещится, будто слова, которые мы так часто читаем, источают ненависть, злобу, зависть, насмешку и глумливую издевку? Может быть, мы только по ошибке принимаем за брань и оскорбление те потоки слов, что каждую неделю изливают левацкие журналы, - когда издеваются над чьим-нибудь талантом и ожесточенно твердят, что нет в его созданиях ни на грош смысла, ни искренности, ни правды, ни подлинности? Да, конечно же, с нашей стороны это ошибка. Милосердней было бы верить, что эти современные чистые души таковы, какими сами себя изображают, - все заодно, бескорыстно самоотверженны и святы, и слова их означают не то, что кажется, не выдают романтических страстей, коими они ослеплены, нет, - слова эти произносятся спокойно, бесстрастно, во имя общего блага, действуют, как нож хирурга, - и эти нынешние речи, насыщенные суеверием, предвзятостью, ложными понятиями, просто инструмент, которым ученые лекари внедряют идею Государства Будущего! Довольно, довольно! Что пользы давить эту нечисть нашим тяжелым башмаком? У саранчи нет владыки, и вошь будет плодиться вечно. Поэт должен родиться и жить, трудиться в поте лица, страдать, меняться, расти и все же как-то сохранять неизменной суть своего "я", цельность своей души среди мод и новшеств в суетливом мире мелкой нечисти. Поэт живет и умирает, и он бессмертен; но извечное ничтожество всех оттенков никогда не умирает. Извечное ничтожество приходит и уходит, пьет кровь живых людей, его наполняет до пресыщения и вновь опустошает каждая смена моды. Оно заглатывает в вновь изрыгает свою пищу и никогда не бывает сытым. Ничтожество неспособно утолить чей-либо голод, и ему не идет впрок пища, которую оно поглощает. В ничтожестве нет сердца, нет души, нет крови, нет живой веры - извечное ничтожество способно только поглощать, и оно пребывает вовеки. Ну а мы? Взращенные землею наших отцов, плоть от плоти и кость от кости отцовской, рожденные, как наши отцы, для того, чтобы на этой земле жить и бороться, этой земле одержать победу или потерпеть поражение, - здесь, на этой земле, как многим поколениям до нас, как всем людям, не столь изысканным и привередливым, чтобы ею пренебрегать, - на этой земле нам суждено жить, страдать и умереть... О братья, как некогда наши отцы и деды, мы горим, пламенеем, светим в ночи. Ты, кто ищет, если хочешь, пройди всю страну из края в край, и ты увидишь - мы горим в ночи. Вот сверкает наготой в ярком свете луны зубчатая цепь Скалистых гор, взберись на самую высокую вершину, присядь на нее, как на табурет, и оглядись. Отсюда нас хорошо видно, не так ли? Круто вздымается ввысь стена; рассекающая весь континент, огромная черная тень ее ложится на равнину - и равнина расстилается вширь, тянется на две тысячи миль к Востоку. А вон та исполинская змея перед тобою - река Миссисипи. Смотри, вот, подобно звездной пыли в полях ночи, рассыпаны на милом нашему сердцу зеленом Востоке алмазы больших и малых городов. Вот раскинулось ближе к северу созвездие по имени Чикаго, а огромный брелок, искрящийся в лунном свете, - это озеро, на берегу которого построен город. Дальше теснятся, словно сжатые в горсти, самоцветные города восточного побережья. Вон там Бостон, окруженный браслетом блестящих городков поменьше, и множество огней, искрящихся в каменных складках Новой Англии. Здесь, южнее и чуть к западу, но все еще вдоль океана, протянулся наш самый яркий луч, осколок звездного неба - многобашенный остров Манхэттен. И вокруг густо, как пшеница, посеяна добрая сотня сверкающих городов и городишек. Вон та длинная цепь огней - ожерелье Лонг-Айленда и берег Джерси, Южнее и на фут-другой дальше от побережья ты увидишь не столь яркое свечение Филадельфии. Еще южней - созвездия-близнецы, Балтимор и Вашингтон. Немного западней, но все еще в пределах славного зеленого Востока, тускло рдеет по ночам адское пламя Питтсбурга. Тут, в пшеничном чреве страны, оплетенный змеиным извивом исполинской реки в ее среднем течении, обрамленный бахромою ее притоков, покоится жаркий и влажный Сент-Луис. А там, у самой змеиной пасти, миль на шестьсот дальше к югу, перед тобою сверкает алмазным блеском наш старый Новый Орлеан. А вот здесь, на западе и на юге, переливаются самоцветами города по границе Техаса. Теперь обернись ты, кто ищет, и со своего наблюдательного поста, с высоты Скалистых гор, кинь взгляд еще на тысячу миль - на блещущие под луной недобрые просторы Пестрой Пустыни и дальше, за хребет Сьерры. Вон те колдовские гроздья огней на западе, которые, точно усыпанный драгоценными каменьями пояс, охватили колдовской прелести гавань, - это сказочный город Сан-Франциско. Ниже - Лос-Анджелес и все города Калифорнийского побережья. А в тысяче миль к северо-западу сверкают Орегон и Вашингтон. Вбери все это взором, огляди, как оглядывал бы поле. Представь, что это твой сад или огород, о ты, кто ищет. Держись по-свойски, не смущайся. Вся эта земля в твоих руках, делай с нею, что хочешь. Не бойся, не так уж она огромна сейчас, когда ты уселся на вершине Скалистых гор. Дотянись, шляпой зачерпни холодной воды из озера Мичиган. Выпей, мы уже пробовали ее на вкус, вот увидишь - отличная свежая вода. Скинь башмаки, погрузи ступни ног в речной ил на дне Миссисипи - в жаркую летнюю ночь это очень освежает. Сорви себе кисть винограда вон там, на севере штата Нью-Йорк, - ягоды уже поспели. Или ухвати арбуз с грядки вой там, в Джорджии. А если хочешь, попробуй, что растет у тебя под боком, в Колорадо. В общем, будь как дома, угощайся, все попробуй на ощупь и на вкус, ко всему приглядись, прикинь масштабы и расстояния. Можешь вволю пастись на этом лужке, не так уж он велик - всего лишь три тысячи миль с востока на запад, всего две тысячи - с севера на юг, а посередине десятками тысяч огней пронзают тьму большие и малые наши города, городишки и поселки, и повсюду ты, кто ищет, увидишь: мы горим в ночи. Проберись через расползшуюся на двадцать миль угрюмую неразбериху рельс и стрелок, через трущобы Южного Чикаго - здесь, в некрашеной лачуге, найдешь чернокожего парнишку - и знай, ты, кто ищет: он горит в ночи. За ним - память о хлопковых полях, об унылых, бесплодных, поросших сосняком песчаных равнинах затерянного, заглохшего Юга, и в кругу тощих сосен - еще одна негритянская лачуга, а в ней чернокожая мама и десяток негритят мал мала меньше. Еще дальше в прошлом - плеть надсмотрщика, невольничий корабль, и совсем уже вдалеке - погребальная песнь, доносящаяся из дебрей Африки. А что у него впереди? Обнесенный канатами ринг, слепящие огни, напротив - белый чемпион; гонг, первые удары, а вокруг неоглядным ревущим морем - толпа. Потом молниеносный финт и удар, могучая лапа черной пантеры - и стремительное вращение печатных валов, поток бумажных листов, пахнущих типографской краской! О ты, кто ищет, где он теперь, невольничий корабль? Или вон там, в спекшихся от жары предгорьях Юга, перед распахнутыми настежь воротами пожарного депо развалился в скрипучей качалке тощий смуглый парнишка и повествует замирающим от восторга приятелям о том, как он натаскал команду для нынешней блистательной победы. Какие видения горят перед ним, какие грезы им владеют, о ты, кто ищет в ночи? Забитые болельщиками трибуны стадиона, на верхотуре, под палящим солнцем, яблоку некуда упасть, бейсбольное поле - чистый бархат, не чета спекшимся в камень пустырям Джорджии. Нарастающий рев восьмидесяти тысяч глоток, сам знаменитый Гериг сейчас пошлет мяч, а он, мальчишка, ждет, он готов, в худом лице, точно у гончей, не дрогнет ни единый мускул; и вот кивок, условный знак, и - взмах жилистой руки, как взмах хлыста, пулей летит белый мячик, звонко ударяет в лоснящееся гнездо взметнувшейся навстречу рукавицы, поднят вверх большой палец судьи - чистое попадание! Или вот в ист-сайдском гетто Манхэттена, за два квартала от Ист-ривер, за квартал от газового завода, где нечем дышать - кишащий людьми кирпичный улей; здесь, забившись в свою душную ячейку, глотая раскаленный воздух, что входит в окошко, распахнутое на пожарную лестницу, отгородясь в жалком подобии уединения от крикливой суеты своих домашних и всего этого кишения двуногих пчел, сосредоточенно читает книгу подросток-еврей. В одной рубашке он сгорбился над столом, под резким светом лампочки без колпака; худое, изможденное лицо все стянуто к большому горбатому носу, за толстыми стеклами очков болезненно щурятся близорукие глаза, лоснящиеся завитки волос откинуты назад с болезненно наморщенного лба. А чего ради? Во имя чего эта мучительная сосредоточенность? Ради чего отчаянные усилия? Ради чего он изо всех сил отгораживается от этой нищеты и убожества, забывает о закопченных кирпичных стенах и ржавых пожарных лестницах, о хриплых криках, о сварах и неумолчном шуме? Ради чего? Да все потому, брат, что он горит в ночи. Ему видится колледж, лекционный зал, сверкающие аппараты в огромных лабораториях, широкая дорога к знанию и научным изысканиям, переворот в науке и мировая слава нового Эйнштейна. Итак, каждому может улыбнуться счастье, у каждого, кем бы он ни родился на свет, блестящие возможности и желанная цель впереди, у каждого - право жить, работать, быть самим собой и достигнуть всего, на что хватит мужества и к чему влечет мечта. Знай, о ты, кто ищет: вот что сулит нам Америка. КНИГА ПЯТАЯ. ИЗГНАНИЕ И ОТКРЫТИЕ Четыре долгих года провел Джордж Уэббер в Бруклине, а потом вышел на простор, огляделся и решил, что с него довольно. За эти годы он многое узнал и о самом себе и об Америке, а теперь его вновь охватила жажда странствий. Жизнь его всегда, как маятник, раскачивалась между двумя крайностями - от оседлости отшельника к вольному бродяжничеству и от вечных скитаний вновь - к земле. И вот опять не дают покоя старые вопросы: "Куда теперь пойдем? Что будем делать дальше?" - и не утихают, и требуют нового ответа. С того часа, когда вышла его первая книга, он думал о том, как написать, как построить следующую. И теперь, казалось ему, он нашел решение. Быть может, не самое верное, единственное, а все же решение. Сотни и тысячи отдельных, разрозненных заметок и записей наконец-то выстроились в его сознании в каком-то определенном порядке. Надо только соединить их в одно целое и заполнить пустоты" - и получится книга. Но Джордж чувствовал, что проделать эту важнейшую работу - все пересмотреть и построить окончательно - сумеет лучше, если сперва круто переломит однообразный ход своего теперешнего существования. Надо увидеть новые места и новые лица, глотнуть иного воздуха, от этого прояснятся мысли и зорче станет глаз. Да и неплохо бы на время убраться из Америки. Жизнь тут слишком полна событий, слишком она будоражит и тревожит. Все здесь до того изменчиво и текуче, во всем вкус больших начал и щедрых обещаний, - глядя на это, пьянеешь от восторга, слишком трудно собраться с мыслями и делать свое дело. Быть может, в Старой Европе, где культура более зрелая и вся жизнь - устоявшаяся, прочная, вылепленная наследием веков, меньше вокруг будет такого, что отвлекает от работы. И он решил поехать за границу, в Англию; там он бросит якорь, там, в тихой заводи, найдет покой и закончит свою новую книгу. И вот в конце лета 1934 года он отплыл из Нью-Йорка, прямиком направился в Лондон, снял там квартиру и с головой ушел в работу. Всю осень и зиму он провел в Лондоне в добровольном изгнании. Это была для него памятная пора, в ту пору, как ему позже суждено было понять, он открыл для себя новый мир. Все события и ощущения тех дней, все люди, с которыми он тогда встречался, наложили неизгладимый отпечаток на его жизнь. А сильней всего повлияла на него тогда встреча там, в чужой стране, со знаменитым американским писателем Ллойдом Мак-Харгом. Все складывалось так, что они не могли не встретиться. И встреча с Мак-Харгом значила для Джорджа бесконечно много, потому что впервые он столкнулся с живым олицетворением самой заветной, самой сокровенной своей мечты. Когда Ллойд Мак-Харг, точно ураган, пронесся через его жизнь, Джордж понял, что впервые перед ним предстала во плоти сама прекрасная Медуза - Слава. Никогда прежде он не заглядывал в лицо этой прекрасной дамы и не видал, что могут сделать с человеком ее сладостные речи. Теперь он увидел все это своими глазами. 32. МИР ДЭЙЗИ ПАРВИС По приезде в Лондон Джорджу посчастливилось - он снял квартиру на Эбери-стрит. Это жилище уступил ему некий молодой военный, обладатель звучной многосуставной фамилии, какие нередко встречаются в высших кругах английского общества, среди будущих наследников титула. Джордж так и не научилс