красными и усталыми от бессонной ночи. - О, Gott! [Господи! (нем.)] - воскликнул он с какой-то веселой отчаянностью. - Чувствую себя хуже некуда! Я даже не прилег. После того, как мы расстались, я не мог спать. Я ходиль и ходиль, дошел чуть не до Грюневальда... Можно, я вам что-то скажу? - проникновенно сказал он и, по своему обыкновению, при этих загадочных словах серьезно, в упор посмотрел на Джорджа. - Я шутко себя чувствую... правда. - Значит, вы даже не ложились? Совсем не спали? - Ну да, - устало ответил Хейлиг. - Подремал часок. Я вернулся домой. Моя подружка спала... Я не хотель к ней ложиться... не хотель будить. Ну, прилег на кушетке. Даже не разделся. Боялся, опоздаю вас проводить на поезд. А это было бы просто ушасно! - сказал он и снова серьезно уставился на Джорджа. - Вы бы с вокзала вернулись домой и поспали, - сказал Джордж. - При таком самочувствии много не наработаешь. Почему бы не взять свободный день и не отоспаться? - Так вот, - отрывисто, но как-то равнодушно сказал Хейлиг. - Я вам что-то скажу. - Он снова серьезно, в упор поглядел на Джорджа. - Это не важно. Правда, не важно. Я чего-нибудь выпью... кофе или еще что-нибудь, - равнодушно сказал он. - Выпить - это неплохо. Но косподи! - Он опять засмеялся с веселой отчаянностью. - Ох уж и посплю я сегодня ночью! А потом опять попробую познать свою подружку. - Надеюсь, Франц. Она у вас славная. Боюсь, последний месяц вы не очень-то баловали ее своим обществом. - Так вот, - снова сказал Хейлиг. - Я вам что-то скажу. Это не важно. Правда, не важно. Она хорошая... она все понимает... вам она нравится, да? - И он опять серьезно, вопрошающе уставился на Джорджа. - По-вашему, она славная? - Да, очень славная. - Так вот, - сказал Хейлиг. - Я вам что-то скажу. Она правда очень славная. Я рад, если она вам нравится. Мне с ней очень хорошо. Мы отлично уживаемся. Надеюсь, мне позволят ее оставить, - негромко докончил он. - Позволят? А кто тут может позволить или не позволить, Франц? - А, - устало сказал Хейлиг, и лицо его брезгливо сморщилось - ну, эти... эти тупицы... Вы же знаете. - Но, черт возьми, Франц, неужели и это тоже запрещено? Не может этого быть! Надеюсь, мужчина еще вправе иметь подружку? Ведь стоит выйти на Курфюрстендамм - и от девчонок отбою нет. - А, вы имеете в виду шлюшек. Да, шлюшки пока что разрежаются, это пожалуйста. Это совсем другое дело. И, может, они кое-чем тебя наградят, шлюшки. Но это пожалуйста. Понимаете, мой дорогой, я вам что-то скажу. - Тут его лицо искривила ехидная гримаса, и он заговорил тем нарочито изысканным тоном, которым произносил обычно самые злоязычные речи. - Под властью нашего Dritte Reich [Третьего рейха (нем.)] мы все так счастливы, все у нас так прекрасно и разумно, что просто с ума сойти можно, - едко усмехнулся он. - Шлюшки на Курфюрстендамм - это пожалуйста. Можешь пойти к ним, а можешь и к себе привести. Да-да (он серьезно покивал), можешь привести к себе в свою комнату. А вот подружка - это запрещается. Завел подружку - женись. И можно, я вам что-то скажу? Мне жениться нельзя, - признался он. - Мало зарабатываю. Жениться мне никак невозможно! (Это прозвучало очень решительно.) И знаете, что я вам скажу? - продолжал он, взволнованно шагая по комнате и порывисто затягиваясь сигаретой. - Если подружка, имей две комнаты. А для меня это тоже никак невозможно! На две комнаты у меня и денег-то нет. - То есть как? Если у вас есть подружка, вы по закону обязаны иметь две комнаты? - Да, таков закон, - негромко отвечал Хейлиг и кивнул, лицо его окаменело: с таким видом немцы говорят обо всем, что стало для них незыблемым правилом. - Так полагается. Если у тебя подружка, у нее должна быть отдельная комната. Тогда можно сказать, что каждый живет сам по себе, - серьезно продолжал он. - Пускай ее комната рядом с твоей, но все равно можно сказать, что она тебе никто. И, пожалуйста, спите вместе хоть каждую ночь. А все равно тогда комар носа не подточит. Потому что так ты не идешь против Партии... Gott! - воскликнул он, поглядел на Джорджа снизу вверх, лицо его искривила язвительная и горькая гримаса, и он снова засмеялся. - С ума сойти можно! - Франц, а вдруг узнают, что вы с ней живете в одной комнате? - Так вот, - негромко сказал Хейлиг, - тогда ей придется уйти. - И устало, с горьким равнодушием заключил: - Не важно. Мне все едино. Я не обращаю внимания на этих тупиц. У меня есть моя работа, есть моя подружка. Только это и важно. Закончив работу, я иду домой, в свою комнатку. Там меня ждет моя подружка, и собачка тоже, - сказал он, и лицо его посветлело. - Можно, я вам что-то скажу? Эта собачка... Пуки, вы его видели... мой маленький терьер... я его прямо полюбил. Он и правда славный, - серьезно сказал Хейлиг. - Сперва я его терпеть не мог. Моя подружка только его увидала и сразу влюбилась. Сказала, он ей нравится... и чтоб я его купил ей в подарок. Так вот, - продолжал Хейлиг, стряхнув пепел с сигареты и все меряя комнату шагами, - я сказал, не потерплю в моем доме какую-то дрянную собачонку. - Эти слова он выкрикнул чуть не во весь голое, желая передать всю силу тогдашней своей решимости. - Ну, а она взяла и заплакала. И все твердила про собачку. Говорила, ей непременно нужно эту собачку, без собачки она умрет. Gott! - снова весело воскликнул он и засмеялся. - С ума можно было сойти. Никакого покоя не стало. Приду вечером с работы, а она сразу в слезы и говорит, она умрет, если я не куплю эту собачку. Ну, и наконец я сказал; "Ладно, будь по-твоему. Куплю тебе скотинку!" - со злостью сказал он. - "Только, бога ради, не реви!" Ну, и тогда я пошел за этой собачкой ж получше на нее поглядел. - Теперь он говорил совсем дурашливо, глаза стали как щелки, маленькое личико сморщила презабавная гримаса, он оскалил тусклые зубы и тихонько, весело зарычал: - Поглядел я на этого песика и коворю: "Ух ты, коворю, с-с-сверюга ты... уш-ш-шасный, н-невос-смошный свереныш... так и быть, возьму тебя... но если ты, поганец... если ты... - тут он свирепо и весело потряс кулаком перед мордой воображаемого пса, - если станешь безобразничать... Станешь пакостить у меня в доме, я так тебя угощу - вэвоешь..." А потом я его полюбил, - продолжал Хейлиг. - Он славный песик, правда. Иногда приду вечером домой, и так тошно, столько за день перевидал этих шутких типов, а он подойдет и глядит на меня. И прямо разговаривает. Говорит: знаю, худо тебе. Трудная у тебя жизнь. Но я тебе друг. Да, правда, очень славный песик. Очень я его люблю. Под конец этого рассказа вошел портье и остановился, дожидаясь распоряжений. Он спросил, все ли уложено в кожаный чемодан. Джордж встал на четвереньки и напоследок глянул под кровать. Портье открыл дверцы шкафа, выдвинул ящики. Хейлиг тоже заглянул в шкаф и, убедившись, что он пуст, повернулся к Джорджу и с нарочитым удивлением сказал: - Так вот, похоже, вы ничего не забыли. Успокоившись на этот счет, портье закрыл тяжелый чемодан, запер на ключ, затянул ремни, а Хейлиг тем временем помогал Джорджу засунуть в старый портфель книги, письма и рукописи. Потом Джордж застегнул портфель и отдал его портье. Тот вытащил багаж в коридор и сказал, что подождет их внизу. Джордж посмотрел на свои часы - до поезда оставалось еще три четверти часа. Он спросил Хейлига, ехать ли прямо сейчас на вокзал или еще подождать в отеле. - Подождем здесь, - ответил тот. - Пожалуй, так лучше. Переждете здесь еще полчаса и все равно прекрасно успеете. Он протянул Джорджу сигареты, дал ему прикурить. Они сели, Джордж к столу, Хейлиг на кушетку у стены. И минуту-другую молча курили. - Так вот, - негромко сказал Хейлиг, - на этот раз мы и правда прощаемся... Ведь на этот раз вы едете? - Да, Франц. На этот раз надо ехать. Я пропустил уже два парохода. Пропустить еще один невозможно. Еще с минуту курили молча, и вдруг Хейлиг сказал серьезно: - Так вот, можно, я вам что-то скажу? Мне жаль. - И мне тоже, Франц. И опять они курили в тревожном, неловком молчании. - Вы еще, конечно, приедете, - сказал потом Хейлиг. И решительно заявил: - Вы должны приехать. Мы к вам привязались. - Помолчал, прибавил просто, негромко: - Знаете, мы правда очень вас любим. Джордж от волнения не мог вымолвить ни слова, и, бросив на него быстрый, печальный взгляд, Хейлиг продолжал: - А вам у нас нравится? Вы нас любите? Да! - с чувством ответил он сам себе. - Конечно, любите. - Конечно, Франц. - Тогда вы должны приехать, - негромко сказал Хейлиг. - Если не приедете, это будет ушасно. - Он снова испытующе посмотрел на Джорджа, но Джордж молчал. И тогда Хейлиг сказал: - И я... я надеюсь, мы еще встретимся. - Я тоже надеюсь, Франц, - отозвался Джордж. И, стараясь развеять печаль, которая охватила обоих, он высказал, как мог веселее, то, чего очень хотел, но во что не слишком верил: - Конечно, встретимся. В один прекрасный день я опять приеду, и мы опять посидим, потолкуем, вот как сейчас. Хейлиг ответил не сразу. Лицо его исказилось так хорошо знакомой Джорджу горькой и злой насмешкой. Он сорвал с себя очки, протер их, вытер близорукие усталые глаза и опять надел очки. - Вы так думаете? - спросил он, и губы его искривила привычная горькая улыбка. - Уверен, - решительно ответил Джордж и на минуту сам почти поверил в это. - Вы, я, все наши друзья... посидим все вместе и выпьем, и всю ночь напролет будем танцевать вокруг деревьев, под утро заявимся к Энне Маенц и будем есть суп с курицей. Все будет по-старому. - Что ж, надеюсь, вы правы. Но я не очень в этом уверен, - негромко сказал Хейлиг. - Может, меня здесь уже не будет. - Вас? - Джордж даже засмеялся. - Что это вы такое говорите? Вам же нигде в другом месте не будет хорошо, сами знаете. У вас здесь работа, о которой вы всегда мечтали, и живете вы наконец именно там, где всегда мечтали жить, будущее ваше ясно и определенно - просто надо дождаться, пока ваше начальство помрет или уйдет в отставку. Вы всегда будете здесь! - Я не очень в этом уверен, - сказал Хейлиг. Он затянулся, выпустил струю дыма и как-то нерешительно продолжал: - Понимаете... все дело в этих... этих тупицах... ослах! - Он зло вдавил сигарету в пепельницу, лицо его исказилось кривой усмешкой, в которой были и вызов, и оскорбленная гордость, и он сердито крикнул: - Мне-то... мне все равно! За себя я не волнуюсь. Сейчас я живу себе потихоньку... у меня есть моя работа, моя подружка... моя комнатка... А эти тупицы... ослы! - крикнул он. - Я их просто не замечаю! Не вижу их! Меня это не беспокоит! - выкрикивал он. И лицо его стало похоже на какую-то нелепую маску. - Я всегда проживу. Если меня выгонят... так вот, имейте в виду, мне все равно. На этой работе свет клином не сошелся! - с горечью воскликнул он. - Возьму и уеду в Англию, в Швецию. Если у меня отберут работу, отберут мою подружку... поверьте, это все не важно. - Он с досадой, с презрением отмахнулся. - Как-нибудь проживу. Ну, а если эти тупицы... эти ослы... если они и жизнь у меня отнимут... тоже ничего страшного. Вы согласны? - Нет, Франц, я не согласен. Не хотел бы я умереть. - Так вот, - спокойно сказал Хейлиг, - вы другое дело. Вы американец. А у нас это иначе. Я видел, как людей расстреливали, в Мюнхене, в Вене... Не так уж это страшно. - И он опять испытующе поглядел на Джорджа. - Нет, не так уж страшно. - Черт возьми, Франц, что за вздор вы болтаете! - вскинулся Джордж. - Никто не собирается вас расстреливать. Никто не собирается отнимать у вас ни работу, ни подружку. У вас же верная работа, Франц. Никакого отношения к политике. И другого такого ученого им нипочем не найти. Да без вас им просто не обойтись! Франц равнодушно, безнадежно пожал плечами. - Не знаю, - сказал он. - Я... по-моему, если придется, мы все прекрасно обойдемся друг без друга. А, наверно, придется. - Придется? Что вы имеете в виду, Франц? Хейлиг помолчал. Потом сказал резко: - Пожалуй, я вам что-то скажу. В последний год с этими тупицами можно с ума сойти. Всех евреев выгнали с работы... теперь они не у дел. А эти тупицы... вырядились в форму... - с презрением произнес он, - знай твердят, что здесь место только арийцам... таким вот распрекрасным голубоглазым верзилам восьми футов ростом, у которых в роду с тысяча восемьсот двадцатого года одни арийцы. Если же среди предков затесался какой-нибудь еврей, очень жаль. - Хейлиг презрительно усмехнулся. - Такой человек не должен работать... в нем, видите ли, нет истинно немецкого духа. Просто чушь. - Минуту-другую он молча курил, потом продолжал: - Последний год эти ослы ко мне пристают. Желают знать, кто я такой, откуда взялся... родился на свет или, может, не родился. Требуют, чтоб я доказал, что я ариец. Не то мне не место в библиотеке. - Черт возьми, Франц! - воскликнул Джордж и оторопело уставился на Хейлига. - Вы разве... да нет, ведь вы же не еврей? - О, Gott, нет, конечно! - вдруг с прежней веселой отчаянностью воскликнул Хейлиг. - Дорогой мой, я до такой степени немец, что можно с ума сойти. - Тогда в чем же загвоздка? - озадаченно спросил Джордж. - Что им от вас нужно? И чего беспокоиться, раз вы немец? Хейлиг молчал, кривая, горькая усмешка на его сморщенном личике стала еще горше; наконец он снова заговорил: - Дорогой мой Шорш, теперь я вам что-то скажу. Я правда чистокровный немец. Но моя бедная мамочка... я, конечно, очень ее люблю... Но, Gott! - Он засмеялся, не разжимая губ, в лице его было горькое веселье. - Gott! Она такая глупенькая, бедняжка, - чуть презрительно произнес он. - Она так любила моего отца... так любила, что не потрудилась выйти за него замуж. Ну, и эти тупицы приходят и пристают ко мне со своими вопросами и спрашивают: "Где ваш отец?" И, разумеется, мне нечего им сказать. Потому что, увы, мой друг, я незаконнорожденный. Gott! - снова воскликнул он и, прищурясь, горько, криво усмехнулся. - С ума сойти можно... этакое беспросветное тупоумие... и так забавно, просто ушас! - Но, Франц, уж наверно, вы знаете, кто ваш отец... Уж наверно, слышали, как его зовут. - Ну, разумеется! - воскликнул Хейлиг. - Потому-то все так и забавно. - Значит, вы все-таки его знаете? Он жив? - Ну конечно, - сказал Хейлиг. - Он живет в Берлине. - И вы с ним видитесь? - Ну конечно. Мы видимся каждую неделю. Мы с ним прямо-таки друзья. - Но... тогда я просто не понимаю, в чем загвоздка... разве что вас выгонят с работы как незаконнорожденного. Это, конечно, неловко... и для вас, и для вашего отца... но разве нельзя сказать им все как есть? Разве нельзя объяснить? Неужели отец вас не выручит? - Он бы, конечно, выручил, - сказал Хейлиг. - Если б только я ему рассказал. Только я не могу рассказать. Понимаете, - негромко продолжал он, - мы с отцом друзья. Мы никогда не говорим с ним об этом... о том, что он был близок с моей матерью. И теперь я нипочем не стану его просить... рассказывать про мои неприятности... не хочу, чтоб он мне помогал... а то получится, что я пользуюсь нашей дружбой для своей выгоды. Это испортит нашу дружбу. - А ваш отец... его здесь хорошо знают? Если вы его назовете, этим тупицам его имя что-то скажет? - Ну да! - воскликнул Хейлиг и с горькой веселостью продолжал: - В том-то весь ушас... и оттого это так забавно. Его еще как знают! Может случиться, они скажут, я еврейчик и вышвырнут меня вон, потому что я не ариец... а мой отец... - Хейлиг фыркал, давился смехом, горькое веселье душило его, - мой отец - он же истый немец, известный наци... он же первое лицо в партии! Джордж смотрел на друга, чье имя словно в насмешку означало "святой", и не мог слова вымолвить. Странный и волнующий рассказ этот многое объяснил ему в друге: все растущую горечь, презрение чуть ли не ко всем и вся, усталое отвращение и покорность судьбе, холодную, злую насмешливость и ядовитую улыбочку, которая вечно морщила его лицо. Вот он сидит, маленький, хрупкий, изящный, губы кривятся в неизменной улыбочке, и так ясна теперь вся история его жизни. Был он по природе своей беззащитен и кроток, такой впечатлительный, такой нежный, на удивленье умненький. И этого тонкорунного ягненочка выбросили в стужу и лютый ветер, обрекли нужде и одиночеству. Он был жестоко ранен. Его изуродовали и исковеркали. Таким он стал - и, однако, сумел сохранить своеобразную горькую чистоту души. - Ох, извините, Франц, - сказал Джордж. - Ради бога, извините. Я ничего этого не подозревал. - Так вот, - равнодушно сказал Хейлиг, - все это не важно. Правда, не важно. - Он улыбнулся своей страдальческой улыбкой, посопел, не разжимая губ, стряхнул с сигареты пепел, сел поудобнее. - Что-нибудь придумаю. Я нанял одного человечка... одного из этих ушасных людишек, этих, как бишь их... Ну да, адвокаты! Ох, Gott, от них с ума сойти можно! - воскликнул он. - Я нанял одного, чтоб он сочинил для меня какие-нибудь враки. Этот человечек только и знает, что роется в бумагах, и будет рыться, пока не подберет отцов, матерей, братьев, сестер - в общем, всех, кто мне требуется. А если не сумеет, если мне не поверят... Ну, тогда потеряю работу, - сказал Хейлиг. - Но это не важно, что-нибудь придумаю. Куда-нибудь да приткнусь. Как-нибудь проживу. Со мной уже так бывало, ничего страшного... Ох и тупицы... ослы! - сказал он с омерзением. - Когда-нибудь, дорогой мой Шорш, вы должны написать горькую книгу. И должны сказать всем этим людям, до чего они гнусны. Я... у меня нет таланта. Я не могу написать книгу. Я могу только восхищаться тем, что пишут другие, могу понять, когда книга хорошая. А вот вы должны сказать этим тупым мерзавцам, что они такое... У меня есть одна фантазия, - с ехидной усмешкой продолжал он. - Когда мне худо, когда я вижу, как все эти мерзкие тупицы расхаживают по Курфюрстендамм, и сидят за столиками, и жуют... я воображаю, что у меня есть такой маленький пулеметик. Беру я свой пулеметик и хожу по улице, а только увижу кого-нибудь из этих типов, сразу - паф, паф, паф! - совсем по-детски произнес он и прицелился, торопливо согнув палец крючком. - О, Gott! - самозабвенно воскликнул он. - Вот было бы счастье - ходить с пулеметом и стрелять этих тупиц! Но мне это не дано. Мой пулемет - одно воображение. Вы - другое дело. Вы и вправду можете их бить. И вы должны бить их из своего пулемета, - серьезно сказал Хейлиг. - Когда-нибудь вы непременно должны написать эту горькую книгу, должны сказать этим тупицам, кто они такие. Только сейчас вы ее не пишите, - торопливо, тревожно прибавил он. - А если начнете сейчас, не пишите ничего такого, за что они могут на вас разозлиться. - Чего не писать, Франц? - О политике, - сказал Хейлиг, понизив голос, и быстро оглянулся на дверь. - О партии. Обо всем, что может восстановить их против вас. Это было бы ушасно. - Почему, собственно? - Потому что вы здесь необычайно популярны. Не у этих ослов и тупиц, а у тех, кто еще читает настоящие книги. Поверьте мне, - серьезно продолжал Хейлиг, - сейчас вы здесь самый популярный иностранный писатель. И если вы все испортите... если напишете что-нибудь такое, что придется им не по вкусу, будет очень печально. Reichschriftskammer [Имперская палата по делам печати и литературы (нем.)] запретит ваши книги... Скажет, что нам больше нельзя их читать... и тогда нам их уже не достать. А это будет очень печально. Мы ведь так вас любим... То есть те, кто понимает. Вас так хорошо здесь знают. Так понимают. И смело могу сказать, переводы ваших книг превосходны, этот переводчик - истинный поэт, и он любит вас... проникается вашими ощущениями... вашими образами... ритмом вашей прозы. И все, кто читает, в восторге. Невозможно поверить, что это перевод. Как будто с самого начала это было написано по-немецки. И... О, Gott! - опять радостно воскликнул он, - кем только вас не называют... американским Гомером, творцом американского эпоса. Вы людям по сердцу, и вы им понятны. Ваша проза такая сочная, свободная, полнокровная. И вы ощущаете жизнь совсем как мы. Многие считают, что вы - величайший писатель современности. - Дома ко мне относятся куда прохладней, Франц. - Знаю. Но я заметил, в Америке каждого любят один год... а потом плюют на него. Здесь же многие считают, что вы великий писатель, - серьезно сказал Хейлиг. - И будет просто ушасно, будет очень жаль, если вы все испортите. Вы ведь этого не сделаете? - спросил он и снова серьезно, с тревогой посмотрел на Джорджа. Джордж молчал, глядя в одну точку, и ответил не сразу: - Писать надо то, что должен писать. И делать надо то, что должен делать. - Значит, если вы почувствуете, что должны что-то сказать... о политике... об этих тупоумных ослах... обо всем... - А о жизни? - перебил Джордж. - О людях? - Значит, скажете? - Да, скажу. - Даже если это вам повредит? Даже если все вам здесь испортит? И мы уже не сможем больше читать ваши книги? - Обращенное к Джорджу сморщенное личико стало очень серьезно, Хейлиг с тревогой ждал ответа. - Да, Франц, все равно я скажу то, что думаю. Хейлиг помолчал, явно колеблясь, потом спросил: - Даже если вы что-нибудь такое напишете, и... и они вас больше сюда не впустят? Теперь молчал Джордж. Тут было о чем подумать. И наконец все-таки сказал: - Да, я и на это пойду. Хейлиг резко выпрямился, задохнулся от гнева, сказал сурово: - Знаете, кто вы такой? Вы есть большой дурак. - Он встал, отшвырнул сигарету и взволнованно заходил по комнате. - Зачем себе вредить? - кричал он. - Зачем писать такое, после чего вы больше не сможете сюда приехать? Вы же любите Германию! - Он круто обернулся, с тревогой спросил: - Ведь правда любите? - Да, конечно. Кажется, как никакую другую страну. - И мы вас любим! - воскликнул Хейлиг, меряя комнату шагами. - Мы ведь тоже так вас любим. Вы для нас не чужой, Шорш. Я вижу, как на вас смотрят на улице: вам все улыбаются. Что-то в вас людям по душе. Помните, когда мы ходили в белошвейную мастерскую, вам понадобилась рубашка... так там все девушки спрашивали: "Кто он такой?" Все хотели про вас знать. Они в тот день работали на два часа дольше, до девяти часов, кончали вашу рубашку. Уж как вы плохо говорите по-немецки - и то всем нравится. Официанты в ресторанах кидаются обслуживать вас прежде всех, и не ради чаевых. Вы здесь как дома. Вас все здесь понимают. Вы знаменитость, для нас вы большой писатель. И ради несчастной политики, из-за этих тупоумных ослов, - сказал он с горечью, - вы теперь возьмете и все испортите. Джордж не отозвался. И Хейлиг, по-прежнему лихорадочно меряя комнату шагами, продолжал: - Зачем вам это? Вы не политик. Не занимаетесь партийной пропагандой. Вы не из этих жалких нью-йоркских салонных коммунистиков. - Последние слова прозвучали зло, светлые глаза сузились. - Можно, я вам что-то скажу? - Он на мгновенье умолк, поглядел на Джорджа. - Ненавижу этих людишек... проклятых эстетов... литераторов-пропагандистов. - Он весь сморщился, скорчил жеманную пренебрежительную гримаску, выставил перед собой два сжатых пальца, поглядел на них, томно прикрыв глаза, притворно покашлял и, нарочито жеманясь, карикатурно процитировал вычитанное в какой-то статье: "Да будет мне позволено сказать, прозрачность Darstellung [изображения (нем.)] в романе Уэббера..." - он снова покашлял. - Этот болван, который написал про вас в "Ди даме", этот шалкий эстетишка с его рассуждениями о прозрачности Darstellung... Можно, я вам что-то скажу? - яростно выкрикнул он. - Не выношу этих типов! Они повсюду одинаковы. Такие и в Лондоне есть, и в Париже, и в Вене. Они и в Европе-то хороши, а уж в Америке! - выкрикнул он, и в лице его опять вспыхнула веселая отчаянность. - О, Gott! Разрешите вам сказать, от них просто с ума сойти можно! Откуда они у вас такие берутся? Европейские эстеты и те говорят: "Бог мой, эти проклятущие, эти чертовы американские эстеты... от них с ума сойти можно!" - Это вы все про коммунистов? Вы ведь с них начали? - Ну, ладно, - холодно отрезал Хейлиг с надменным вызовом, который все чаще выражало его лицо, - это не важно. Не все ли равно, как они себя называют. Все они одинаковы. Все эти экспрессионистики, сюрреалистики, коммунистики... пускай называют себя как угодно, на самом-то деле они - ничто. И уш поверьте, я их терпеть не могу. Надоели мне все эти людишки вчерашнего дня, - сказал он и брезгливо отвернулся. - Все это не важно. Что бы они там ни говорили, все не важно. Потому что ни черта они не понимают. - Так вот как вы думаете о коммунизме, Франц? Что же, по-вашему, все коммунисты - просто салонные болтуны? - Ох, die Kommunisten, - устало произнес Хейлиг. - Нет, я не думаю, что все они болтуны. А коммунизм... что ж, - он пожал плечами, - коммунизм - это прекрасно. Наверно, когда-нибудь он настанет во всем мире. Только едва ли мы с вами до этого доживем. Это слишком далекая мечта. А все это сегодняшнее не для вас. Вы не из числа литераторов-пропагандистов... вы - писатель. Ваше дело смотреть вокруг и писать о мире и о людях, какими вы их видите. Писать пропагандистские речи и называть их книгами - это не ваше дело. Это не для вас. Для вас такое невозможно. - Но, предположим, я пишу о мире и о людях так, как я их вижу, и получается совсем не так, как считает партия, как тогда быть? - Значит, вы есть большой дурак, - в сердцах произнес Хейлиг. - Вы можете писать о чем вздумается и при этом не восстанавливать нацистов против себя. Вам незачем их поминать. А если уж вы их помянете, но ничего хорошего о них не скажете, значит, нам больше не дадут возможности вас читать, а вас больше сюда не пустят. Зачем вам это? Будь вы из числа нью-йоркских пропагандистов, вы бы могли говорить такое сколько душе угодно, и это было бы совершенно неважно. Они-то могут говорить все, что им вздумается, но ведь они совсем нас не знают и ничего им это не стоит. А вы... вы потеряете так много... И опять он молча, лихорадочно мерил комнату шагами, сильно затягивался сигаретой, потом вдруг повернулся и требовательно, грубо спросил: - По-вашему, у нас здесь совсем скверно... с этой нашей партией и с этими тупицами? По-вашему, было бы лучше, будь у нас две партии, как в Америке? - И, не дожидаясь ответа, продолжал: - Если так, я думаю, вы ошибаетесь. Здесь, конечно, скверно, но, я думаю, скоро и у вас будет не лучше. Эти проклятые ослы... их всюду хватает. У вас они ничуть не лучше, просто выглядит это иначе. - Он вдруг серьезно, испытующе взглянул на Джорджа. - Думаете, вы у себя в Америке свободны, да? - Он покачал головой. - Сильно сомневаюсь. Свободны только эти гнусные тупицы. Здесь они свободны указывать, что нам читать и во что верить, и, по-моему, в Америке то же самое. Изволь думать и чувствовать, как они, и говорить то, что они желают от тебя услышать... а иначе тебя убьют. Разница только в том, что здесь у них в руках еще и власть. А в Америке они пока не у власти, но подождите, они своего добьются. Мы, немцы, показали, как это делается. И тогда здесь вы будете свободнее, чем в Нью-Йорке, ведь здесь вас ценят больше, чем в Америке, так я думаю. Здесь вами восхищаются. Здесь вы американец, и вам даже позволено говорить и писать такое, чего не позволено ни одному немцу - пока вы ничего не сказали против партии. Думаете, в Нью-Йорке вам тоже дадут такую волю? Долгие минуты он молча шагал по комнате, останавливался, испытующе взглядывал на Джорджа. И, наконец, сам ответил на свой вопрос: - Нет, не дадут. Эти, наши... они сами называют себя нацистами. По-моему, они честней американцев. В Нью-Йорке они придумывают себе какое-нибудь красивое имя. Они, видите ли, Дочери революции. Или Американский легион. Или Деловые люди, Торговая палата. Названий много, а суть одна, и, по-моему, все они тоже нацисты. Эти гнусные тупицы есть повсюду. Они не про вас. Вы не пропагандист, не политик. Опять наступило молчание. Хейлиг все ходил из угла в угол, ждал, что Джордж как-то отзовется на его слова. Не дождался и снова заговорил. И дальнейшие его слова раскрыли Джорджу, как глубоко циничен и равнодушен его друг, - такого он не подозревал, даже представить себе не мог, что Хейлиг, с его чуткой душой, на это способен. - Если вы напишете что-нибудь против наци, вы доставите удовольствие евреям, - говорил Хейлиг, - но приехать в Германию больше не сможете, а для всех нас это будет ушасно. И можно, я вам что-то скажу? - жестко, отрывисто произнес он и свирепо глянул на Джорджа. - Не люблю я этих чертовых евреев, все равно как тех остолопов. Хрен редьки не слаще. Когда у них все хорошо, они говорят: "Мы такие замечательные, плевать нам на вас и на вашу паршивую страну". А когда дела их плохи, они сразу превращаются в несчастных еврейчиков, и рыдают, и ломают руки, и говорят: "Мы всего-навсего несчастные, повергнутые в прах евреи, вы только посмотрите, что с памп делают". Так вот, меня это не трогает, - жестко сказал он. - Это не столь важно. То, что эти чертовы остолопы делают с евреями, преглупо, но меня это не волнует. Это не важно. Я видел евреев, когда они обладали силой и властью, и они были просто ушасны. Они думали только о себе. А на нас всех плевали. Так что это не важно, - жестко повторил он. - Эти толстопузые евреи ничуть не лучше наших остолопов. Будь у меня пулемет, я и их бы расстрелял. Меня еще волнует только одно - что эти остолопы сделают с Германией, с немцами. - Он с тревогой посмотрел на Джорджа и сказал: - Вы ведь любите немцев, правда, Шорш? - Очень, - чуть не шепотом ответил Джордж, и так ему стало невыносимо горько за Германию, за немцев, за друга, что больше он не в силах был вымолвить ни слова. Хейлиг прекрасно понял, что означает этот до шепота упавший голос. Пронзительно посмотрел на Джорджа. Потом глубоко вздохнул, и ожесточение его как рукой сняло. - Да, конечно, любите, - сказал он негромко. И мягко прибавил: - В сущности, они хороший народ. Большие дураки, конечно, но не такие уж плохие. Он помолчал. Вдавил сигарету в пепельницу, снова вздохнул и сказал не без грусти: - Что ж, вы будете делать то, что должны. Но вы есть большой дурак. - Он посмотрел на часы, положил руку Джорджу на плечо. - Пошли, дружище. Теперь пора. Джордж поднялся. Долгую минуту они стояли молча, глядя друг на друга, потом обменялись крепким рукопожатием. - До свидания, Франц, - сказал Джордж. - До свидания, Шорш, дорогой, - негромко сказал Хейлиг. - Нам будет очень вас не хватать. - А мне вас, - сказал Джордж. И они вышли. 40. ПОСЛЕДНЕЕ ПРОСТИ Когда они сошли вниз, счет был уже готов, и Джордж расплатился. Проверять было незачем: здесь никогда не обсчитывали и никогда не ошибались. Джордж щедро отблагодарил старшего портье - седого, коренастого, строго деловитого пруссака, и старшего официанта. Дал целую марку улыбающемуся мальчику-лифтеру, тот в ответ щелкнул каблуками и поклонился. Джордж бросил последний взгляд на выцветшую, уродливую, но странно приятную обстановку маленького вестибюля, еще раз попрощался и быстро спустился по ступенькам на улицу. Портье был уже там. Багаж лежал подле него на краю тротуара. В эту минуту подъехало такси, и он все погрузил. Джордж дал ему на чай, пожал руку. Дал на чай и швейцару - этот огромный детина, улыбчивый, простодушный и дружелюбный, всякий раз, как Джордж входил в гостиницу или выходил, похлопывал его по спине. Наконец влез в такси, сел подле Хейлига и велел шоферу ехать на вокзал Цоо. Машина развернулась, покатила по противоположной стороне Курфюрстендамм, потом по Йоахимталенштрассе и через три минуты остановилась у вокзала. До прихода поезда - он шел от Фридрихштрассе - еще оставалось несколько минут. Багаж отдали носильщику, и он сказал, что будет ждать их на перроне. Хейлиг бросил монету в автомат, взял перронный билет. Они прошли контроль, поднялись по ступеням. На перроне уже толпились пассажиры. Как раз подошел поезд с запада, со стороны Ганновера и Бремена. Сошло довольно много народу. По другим путям прибывали и отбывали сверкающие местные поезда; их яркие вагоны - красновато-коричневые, красные, золотисто-желтые - идущие с востока на запад, с запада на восток, по всем направлениям, во все районы города, были переполнены рабочими утренней смены. Джордж смотрел на пути, убегающие на восток, откуда вот-вот покажется его поезд, и видел семафоры, тонко прочерченные рельсы, верхние этажи домов, густую зелень Зоологического сада. Стремительно, почти бесшумно прибывали и отбывали местные поезда. Выплескивали потоки спешащих людей, вбирали новых. Все так знакомо, так славно, так по-утреннему. Казалось, он знал это всегда, и чувство было то же, что всегда, когда расстаешься с каким-нибудь городом: нахлынули грусть, сожаленье, мучительное ощущение незавершенности - ведь здесь остаются люди, которых он не успел узнать, есть и такие, что могли бы стать его друзьями, но неумолимый миг отъезда приближается и все теряется, исчезает, ускользает из рук. В другом конце перрона с лязгом отворились двери грузового лифта и носильщики выкатили на перрон доверху нагруженные тележки. Джордж увидел и своего носильщика, и среди чемоданов и саквояжей на его тележке - свой чемодан. Носильщик кивнул ему, показал, где стать. В эту минуту Джордж обернулся и увидел, что по перрону к нему идет Эльза. Она шла медленно, как всегда, широким, ритмичным шагом. Она шла, и ее провожали глазами. На ней был светлый жакет грубой плотной ткани и такая же юбка. И весь ее облик был отмечен особым, только ей присущим стилем. Она и в отрепьях выглядела бы так же. Великолепная высокая фигура поражала таинственным, волнующим сочетанием изящества и силы. Эльза несла книгу и, подойдя, отдала ее Джорджу. Он сжал ее руки - для такой крупной женщины они были на удивленье красивые, кисть чуткая, длинная, белая и нежная, как у ребенка, - и почувствовал, что они холодны и пальцы дрожат. - Эльза, ты ведь знакома с герром Хейлигом? Франц, вы помните фрау фон Колер? Эльза повернулась, посмотрела на Хейлига холодно и сурово. Хейлиг ответил ей столь же враждебным безжалостным взглядом. Они смотрели друг на друга с устрашающей подозрительностью. Джордж не раз замечал такое при встрече немцев, которые либо совсем не были знакомы, либо мало знали друг друга. Они сразу настораживались, словно вид другого не вызывал доверия, и прежде, чем проявить дружелюбие и отнестись доброжелательно, им требовалось удостоверение личности, какие-то гарантии. Джордж к этому уже привык. Другого ждать не приходилось. И все-таки всякий раз в нем поднималась тревога. Он не мог примириться с этим, принять неизбежность, как, видимо, примирились и приняли многие немцы, ведь он никогда не видел ничего подобного ни у себя в Америке, ни где-либо еще. А между этими двумя обычная подозрительность была вдобавок подогрета глубокой, безотчетной неприязнью. Пока они вот так рассматривали друг друга, что-то сверкнуло между ними, холодное и жесткое, как сталь, мгновенное и обнаженное, как рапира. Недоверие и вражда возникли у обоих, хотя они не произнесли ни слова; потом Эльза чуть склонила голову и холодно произнесла на своем безукоризненном английском языке: - По-моему, мы виделись на приеме у Граушмидта в честь Джорджа. - Выговор едва ли выдавал, что английский язык ей не родной, это ощущалось лишь изредка в случайной фразе или излишней отчетливости произношения. - По-моему, тоже, - сказал Хейлиг. И, все еще глядя на нее с откровенной враждебностью, холодно продолжал: - А рисунок Граушмидта в "Тагеблатт"... вам он, конечно, не понравился... да? - Портрет Джорджа? - с насмешливым недоумением переспросила Эльза. И ее суровое лицо вдруг осветилось ослепительной улыбкой. Она с презрением рассмеялась: - Тот рисунок вашего друга Граушмидта, где Джордж получился таким милым и прелестным душкой-тенором? - Значит, не нравится? - холодно произнес Хейлиг. - Да нет же! - воскликнула она. - Как портрет душки-тенора, как рисунок герра Граушмидта, который сам такой, так видит и чувствует, - это превосходно! Но при чем тут Джордж? Этот портрет так же мало похож на Джорджа; как и вы! - Тогда позвольте вам что-то сказать, - холодно, ядовито произнес Хейлиг. - По-моему, вы ровно ничего не смыслите. Рисунок отличный, все так считают. Сам Граушмидт говорит, это одна из его лучших работ. Он ее очень любит. - Ну, naturlich! [естественно, конечно (нем.)] - съязвила Эльза и снова презрительно засмеялась. - Герр Граушмидт много чего любит. Прежде всего он любит себя. Любит все, что выходит из его рук. Любит музыку Пуччини, - стремительно продолжала она. - Он поет "Ave Maria". Он любит слезливые песенки Хильбаха. Любит, чтоб в комнатах был полумрак, красные абажуры и мягкие подушки. Он романтик и любит говорить о своих чувствах. Он думает: "Мы, люди искусства!" Хейлиг пришел в ярость. - Позвольте вам сказать... - начал он. Но Эльзу было уже не сдержать. Она сердито отошла на шаг и снова повернулась, на щеках у нее горели два гневных пятна. - Ваш друг, герр Граушмидт, любит разглагольствовать об искусстве. Он говорит: "Этот оркестр изумителен!"... а музыку не слушает. Он идет на шекспировский спектакль, а сам говорит: "Мэйер изумительный актер". Он... - Позвольте вам сказать... - Хейлиг захлебнулся от злости. - Он любит девочек на высоких каблуках, - задыхаясь, продолжала Эльза. - Он состоит в СА. Когда он бреется, он надевает на голову сетку. Он, разумеется, покрывает ногти лаком. Он собирает фотографии - свои и других великих людей. - И, задыхаясь, но торжествуя, она повернулась и сделала несколько шагов в сторону, чтобы успокоиться. - Ну и публика! - проскрежетал Хейлиг. - О, Gott! От них с ума можно сойти! - Обернулся к Джорджу, произнес ядовито: - Позвольте вам сказать... Эта... эта особа... эта ваша Эльза фон Колер... она просто дура! - Одну минуту, Франц. Я не согласен. Вы ведь знаете, какого я о ней мнения. - Так вот, вы ошибаетесь, - сказал Хейлиг. - Вы не правы. Позвольте вам сказать, опять вы есть большой дурак. Ну, ладно, это не важно, - резко оборвал он себя. - Пойду куплю сигарет, а вы попробуйте поговорите с этой глупой бабой. - И, все еще задыхаясь от ярости, он круто повернулся и зашагал прочь. Джордж подошел к Эльзе. Она все еще не успокоилась, быстро и тяжело дышала. Он взял ее за руки - они дрожали. - Этот злобный человечек, - сказала она. - Его имя означает "святой", а сам он такой озлобленный... и он меня терпеть не может. Он тебя так ревнует. Он хочет, чтоб ты принадлежал ему одному. Он врал тебе. Пытался на меня наговаривать. А я все знаю! - горячо продолжала она. - Мне все рассказывают! Только я не слушаю! - сердито воскликнула она. - Ох, Джордж, Джордж! - Она вдруг взяла его за плечи. - Не слушай этого злобного человечка. Сегодня ночью (она понизила голос до шепота) мне приснился странный сон. Такой странный сон и такой хороший, чудесный... про тебя. Не слушай ты этого злобного человечка! - с жаром воскликнула она и тряхнула Джорджа за плечи. - Ты человек верующий. Ты художник. А художник всегда - верующий. Тут на перроне показался Левальд и направился к ним. Розовое лицо его, как всегда, казалось здоровым и свежим. Неизменная жизнерадостность наводила на мысль, что он постоянно подбадривает себя спиртным. Даже в этот ранний час его, казалось, переполняло хмельное ликованье. Он медленно, неуклюже двигался по перрону, покачивая широкими плечами и выпяченным животом, и все вокруг заражались его веселостью и невольно улыбались ему, улыбались весело, но и с оттенком уважительности. Ни круглая розовая физиономия, ни огромный живот не делали Левальда смешным. Впервые увидев его, люди поражались - до чего красив! Он не казался толстяком, скорее великаном