Вирджиния Вулф. Эссе ----------------------------------------------------------------------- Virginia Woolf. Collected Essays (1963-64). Пер. - И.Бернштейн. В кн.: "Вирджиния Вулф. Избранное". М., "Художественная литература", 1989. OCR & spellcheck by HarryFan, 23 September 2002 ----------------------------------------------------------------------- "ДЖЕЙН ЭЙР" И "ГРОЗОВОЙ ПЕРЕВАЛ" Из ста лет, прошедших с рождения Шарлотты Бронте, сама она, окруженная теперь легендами, поклонением и литературными трудами, прожила лишь тридцать девять. Странно подумать, что эти легенды были бы совсем иными, проживи она нормальный человеческий срок. Она могла бы, как многие ее знаменитые современники, мелькать на авансцене столичной жизни, служить объектом бесчисленных карикатур и анекдотов, написать десятки романов и даже мемуары, и память людей старшего поколения сохранила бы ее для нас недоступной и залитой лучами ослепительной славы. Она могла разбогатеть и благоденствовать. Но случилось не так. Вспоминая ее сегодня, мы должны иметь в виду, что ей нет места в нашем мире, и, обратившись мысленно к пятидесятым годам прошлого века, рисовать себе тихий пасторский домик, затерянный среди вересковых пустошей Йоркшира. В этом домике и среди этих вересков, печальная и одинокая, нищая и вдохновенная, она останется навсегда. Условия жизни, воздействуя на ее характер, неизбежно оставили свой след и в книгах, которые она написала. Ведь если подумать, из чего же еще романисту сооружать свои произведения, как не из хрупкого, непрочного материала окружающей действительности, который поначалу придает им достоверность, а потом рушится и загромождает постройку грудами обломков. Поэтому в очередной раз открывая "Джейн Эйр", поневоле опасаешься, что мир ее фантазии окажется при новой встрече таким же устарелым, викторианским и отжившим, как и сам пасторский домик посреди вересковой пустоши, посещаемый сегодня любопытными и сохраняемый лишь ее верными поклонниками. Итак, открываем "Джейн Эйр"; и уже через две страницы от наших опасений не остается и следа. "Справа вид закрывали алые складки портьеры, слева же было незавешенное стекло, защищающее, но не отгораживающее от хмурого ноябрьского дня. И по временам, переворачивая листы книги, я вглядывалась в этот зимний пейзаж за окном. На заднем плане блекло-серой стеной стояли туманы и тучи; вблизи по мокрой траве и ободранным кустам затяжные, заунывные порывы ветра хлестали струями нескончаемого дождя". Здесь нет ничего менее долговечного, чем сама вересковая пустошь, и ничего более подверженного веяниям моды, чем "затяжные, заунывные порывы". И наш восторг не иссякает на протяжении всей книги, он не позволяет ни на миг перевести дух, подумать, оторвать взгляд от страницы. Мы так поглощены, что всякое движение в комнате кажется нам происходящим там, в Йоркшире. Писательница берет нас за руку и ведет по своей дороге, заставляя видеть то, что видит она, и ни на миг не отпуская, не давая забыть о своем присутствии. К финалу талант Шарлотты Бронте, ее горячность и негодование уже полностью овладевают нами. В пути нам попадались разные удивительные лица и фигуры, четкие контуры и узловатые черты, но видели мы их ее глазами. Там, где нет ее, мы напрасно стали бы искать и их. Подумаешь о Рочестере, и в голову сразу приходит Джейн Эйр. Подумаешь о верещатниках - и снова Джейн Эйр. И даже гостиная [у Шарлотты и Эмили Бронте одинаковое чувство цвета, "...мы увидели - и ах, как это было прекрасно! - роскошную залу, устланную алым ковром, кресла под алой обивкой, алые скатерти на столах, ослепительно белый потолок с золотым бордюром, а посредине его - каскад стеклянных капель на серебряных цепочках, переливающихся в свете множества маленьких свеч" ("Грозовой перевал"). "Но это была всего лишь красиво убранная гостиная с альковом, оба помещения устланы белыми коврами, на них словно наброшены пестрые гирлянды цветов; белоснежные лепные потолки все в виноградных лозах, а под ними контрастно алели диваны и оттоманки, и на камине из бледного паросского мрамора сверкали рубиновые сосуды из богемского стекла; высокие зеркала в простенках между окнами многократно повторяли эту смесь огня и снега" ("Джейн Эйр")], эти "белые ковры, на которые словно брошены пестрые гирлянды цветов", этот "камин из бледного паросского мрамора, уставленный рубиновым богемским стеклом", и вся эта "смесь огня и снега", - что такое все это, как не Джейн Эйр? Быть во всех случаях самой Джейн Эйр не всегда удобно. Прежде всего это означает постоянно оставаться гувернанткой, и притом влюбленной, в мире, где большинство людей, - не гувернантки и не влюблены. Характеры Джейн Остен, например, или Толстого в сравнении с нею имеют миллионы граней. Они живут, и их сложность заключается в том, что они, как во множестве зеркал, отражаются в окружающих людях. Они переходят с места на место независимо от того, смотрят за ними в данную минуту их создатели или нет, и мир, в котором они живут, представляется нам самостоятельно существующим, мы даже можем, если вздумаем, его посетить. Ближе к Шарлотте Бронте силой убежденности и узостью взгляда, пожалуй, Томас Гарди. Но и тут различия просто огромны. "Джуда Незаметного" не читаешь на одном дыхании от начала и до конца; над ним задумываешься, отвлекаешься от текста и уплываешь караваном красочных фантазий, вопросов и предположений, о которых сами персонажи, быть может, и не помышляют. Хотя они всего лишь простые крестьяне, мысли об их судьбах и вопросы, которыми задаешься, на них глядя, приобретают грандиозные масштабы, так что подчас самыми интересными характерами в романах Гарди кажутся как раз безымянные. Этого качества, этого импульса любознательности Шарлотта Бронте лишена начисто. Она не задумывается над человеческой судьбой; она даже не ведает, что тут есть над чем подумать; вся ее сила, тем более мощная, что область ее приложения ограничена, уходит на утверждения типа "я люблю", "я ненавижу", "я страдаю". Писатели, сосредоточенные на себе и ограниченные собою, обладают одним преимуществом, которого лишены те, кто мыслят шире и больше думают о человечестве. Их впечатления, заключенные в узких границах, компактны и очень личны. Все, что выходит из-под их пера, несет на себе отчетливую печать их индивидуальности. От других писателей они почти ничего не перенимают, а что все же позаимствуют, навсегда остается инородным вкраплением. И Гарди, и Шарлотта Бронте, создавая свой собственный стиль, шли от высокопарного, цветистого журнализма. Проза обоих, в целом, неповоротлива и громоздка. Но благодаря настойчивому труду и несгибаемой воле, благодаря умению всякую мысль додумать до такого конца, когда она уже сама подчиняет себе слова, они оба научились писать такой прозой, которая является слепком их умственной жизни и при этом обладает какой-то отдельной, самостоятельной живостью, силой и красотой. Шарлотта Бронте, во всяком случае, ничем не обязана прочитанным книгам. Она так и не обучилась профессиональной гладкости письма, умению наполнять и поворачивать слова по своей воле. "Общение с обладателями сильного, четкого и образованного ума, и мужчинами и женщинами, всегда было для меня затруднительно, - признается она, как мог бы признаться и всякий автор передовых статей любого провинциального журнала; но затем, набирая пыл и скорость, продолжает уже в своем личном ключе: - Покуда мне не удавалось через наружные постройки общепринятой сдержанности, через порог недоверия, прорваться к самому очагу их души". Здесь она и располагается; и неровный, горячий свет этого очага падает на ее страницы. Иными словами, в ее книгах нас привлекает не анализ характеров - характеры у Шарлотты Бронте примитивны и утрированы; не комизм - ее чувству юмора недостает тонкости и мягкости; и не философия жизни, философия пасторской дочки; а поэтичность. Так, наверно, бывает с каждым писателем, который обладает яркой индивидуальностью, о котором говорят в обыденной жизни, что, мол, стоит ему только дверь открыть, и уже все обратили на него внимание. Такие люди ведут постоянную, первобытно-яростную войну против общепринятого порядка вещей, и эта ярость побуждает их к немедленному творчеству, а не к терпеливому наблюдению, и, пренебрегая полутонами и прочими мелкими препятствиями, проносит их высоко над обыденностью человеческой жизни и сливается со страстями, для которых мало обыкновенных слов. Благодаря своему пылу такие авторы становятся поэтами, если же они пишут прозой, их тяготят ее узкие рамки. Вот почему и Шарлотта и Эмили вынуждены то и дело обращаться за помощью к природе. Им необходимы символы больших человеческих страстей, непередаваемых словами и поступками. Описанием бури заканчивает Шарлотта свой лучший роман "Городок". "Черное, набрякшее небо висело низко над волнами - западный ветер гнал обломки судна, и тучи принимали удивительные формы". Так она пользуется природой, чтобы выразить душевное состояние. Однако, обращаясь к природе, ни та, ни другая сестра не приглядывается к ее явлениям так внимательно, как Дороти Вордсворт, и не выписывает картины с таким тщанием, как лорд Теннисон. Они только ухватывают в природе то, что родственно чувствам, которые они испытывали сами или приписывали своим персонажам, так что все эти бури, болотистые верещатники и прелестные солнечные деньки - не украшения, призванные расцветить скучную страницу, и не демонстрация авторской наблюдательности, они несут заряд чувства и высвечивают мысль всей книги. Мысль всей книги часто лежит в стороне от того, что в ней описывается и говорится, она обусловлена, главным образом, личными авторскими ассоциациями, и поэтому ее трудно ухватить. Тем более если у автора, как у сестер Бронте, талант поэтический и смысл в его творчестве неотделим от языка, он скорее настроение, чем вывод. "Грозовой перевал" - книга более трудная для понимания, чем "Джейн Эйр", потому что Эмили - больше поэт, чем Шарлотта. Шарлотта все свое красноречие, страсть и богатство стиля употребляла для того, чтобы выразить простые вещи: "Я люблю", "Я ненавижу", "Я страдаю". Ее переживания, хотя и богаче наших, но находятся на нашем уровне. А в "Грозовом перевале" Я вообще отсутствует. Здесь нет ни гувернанток, ни их нанимателей. Есть любовь, но не та любовь, что связывает мужчин и женщин. Вдохновение Эмили - более обобщенное. К творчеству ее побуждали не личные переживания и обиды. Она видела перед собой расколотый мир, хаотическую груду осколков, и чувствовала в себе силы свести их воедино на страницах своей книги. От начала и до конца в ее романе ощущается этот титанический замысел, это высокое старание - наполовину бесплодное - сказать устами своих героев не просто "Я люблю" или "Я ненавижу", а - "Мы, род человеческий" и "Вы, предвечные силы...". Фраза не закончена. И не удивительно. Гораздо удивительнее, что Эмили Бронте все-таки дала нам понять, о чем ее мысль. Эта мысль слышна в маловразумительных речах Кэтрин Эрншоу: "Если погибнет все, но он останется, жизнь моя не прекратится; но если все другое сохранится, а его не будет, вся вселенная сделается мне чужой, и мне нечего будет в ней делать". В другой раз она прорывается над телами умерших: "Я вижу покой, которого не потревожить ни земле, ни адским силам, и это для меня залог бесконечного, безоблачного будущего - вечности, в которую они вступили, где жизнь беспредельна в своей продолжительности, любовь - в своей душевности, а радости - в своей полноте". Именно эта мысль, что в основе проявлений человеческой природы лежат силы, возвышающие ее и подымающие к подножью величия, и ставит роман Эмили Бронте на особое, выдающееся место в ряду подобных ему романов. Но она не довольствовалась лирикой, восклицаниями, символом веры. Это все уже было в ее стихах, которым, быть может, суждено пережить роман. Однако она не только поэтесса, но и романистка. И должна брать на себя задачу гораздо труднее и неблагодарнее. Ей приходится признать существование других живых существ, изучать механику внешних событий, возводить правдоподобные дома и фермы и записывать речь людей, отличных от нее самой. Мы возносимся на те самые высоты не посредством пышных слов, а просто когда, слушаем, как девочка поет старинные песенки, раскачиваясь в ветвях дерева; и глядим, как овцы щиплют травку на болотистых пустошах, а нежное дыханье ветра шевелит тростники. Нам открывается картина жизни на ферме, со всеми ее дикостями и особенностями. И можно сравнить "Грозовой перевал" с настоящей фермой, а Хитклифа - с живыми людьми. При этом думаешь, откуда ждать правдивости, понимания человеческой природы и более тонких эмоций в этих портретах, настолько отличных от того, что мы наблюдаем сами? Но уже в следующее мгновение мы различаем в Хитклифе брата, каким он представляется гениальной сестре; он, конечно, немыслимая личность, говорим мы, и, однако же, в литературе нет более живого мужского образа. То же самое происходит с обеими героинями: ни одна живая женщина не может так чувствовать и поступать, говорим мы. И тем не менее это самые обаятельные женские образы в английской прозе. Эмили Бронте словно бы отбрасывает все, что мы знаем о людях, а затем заполняет пустые до прозрачности контуры таким могучим дыханием жизни, что ее персонажи становятся правдоподобнее правды. Ибо она обладает редчайшим даром. Она высвобождает жизнь от владычества фактов, двумя-тремя мазками придает лицу душу, одухотворенность, так что уже нет нужды в теле, а говоря о вересковой пустоши, заставляет ветер дуть и громыхать гром. 1916 ДЖЕЙН ОСТЕН Если бы мисс Кассандра Остен выполнила до конца свое намерение, нам бы, наверно, не осталось от Джейн Остен ничего, кроме романов. Она вела постоянную переписку только со старшей сестрой; с ней одной делилась своими надеждами и, если слух правдив, своим единственным сердечным горем. Но на старости лет мисс Кассандра Остен увидела, что слава ее сестры все растет и в конце концов еще, глядишь, настанет такое время, когда чужие люди начнут интересоваться и исследователи изучать, поэтому она скрепя сердце взяла да и сожгла все письма, способные удовлетворить их любопытство, оставив лишь те, которые сочла совершенно пустяковыми и неинтересными. Потому мы знаем о Джейн Остен немного из каких-то пересудов, немного из писем и, конечно, из ее книг. Что до пересудов, то сплетни, пережившие свое время, это уже не просто презренная болтовня, в них надо слегка разобраться, и получится ценнейший источник сведений. Вот, например: "Джейн вовсе не хороша и ужасно чопорна, не скажешь, что это девочка двенадцати лет... Джейн ломается и жеманничает", - так пишет о своей кузине маленькая Филадельфия Остен. С другой стороны, есть миссис Митфорд, которая знала сестер Остен девочками и утверждает, что Джейн - "самая очаровательная, глупенькая и кокетливая стрекоза и охотница за женихами", каких ей случалось в жизни видеть. Есть еще безымянная приятельница миссис Митфорд, она "теперь у нее бывает" и находит, что из нее выросла "прямая, как палка, серьезная и молчаливая фанатичка", и что до публикации "Гордости и предубеждения", когда весь свет узнал, какой бриллиант запрятан в этой несгибаемости, в обществе на нее обращали не больше внимания, чем на кочергу или каминный экран... Теперь-то, конечно, другое дело, - продолжает добрая женщина, - она по-прежнему осталась кочергой, но этой кочерги все боятся... "Острый язычок и проницательность, да притом еще себе на уме - это поистине страшно!". Имеются, впрочем, еще и сами Остены, племя, не слишком-то склонное одаривать друг друга панегириками, но тем не менее мы узнаем от них, что "братья очень любили Джейн и очень гордились ею. Их привязывали к ней ее талант, ее добродетель и нежное обращение, и в последующие годы каждый льстил себя мыслью, что он видит в своей дочери или племяннице какое-то сходство с дорогой сестрой Джейн, с которой полностью сравниться, конечно, никто никогда не сможет". Очаровательная и несгибаемая, пользующаяся любовью домашних и внушающая страх чужим, острая на язык и нежная сердцем - эти противоположности вовсе не исключают одна другую, и если обратиться к ее романам, то и там мы наткнемся на такие же противоречия в облике автора. Во-первых, этой чопорной девочке, про которую Филадельфия писала, что она совсем не похожа на двенадцатилетнего ребенка, а ломается и жеманничает, как большая, предстояло вскоре стать автором на диво недетской повести под названием "Любовь и друшба", которую она написала, как это ни удивительно, пятнадцати лет от роду. Написала, по-видимому, просто для развлечения братьев и сестер, вместе с которыми обучалась наукам в классной комнате. Одна глава снабжена шуточно-велеречивым посвящением брату; другая иллюстрирована акварельными портретами, сделанными сестрой. Шутки в ней семейные, лучше всего понятные именно домашним, - сатирическая направленность особенно ясна как раз потому, что все юные Остены насмешливо относились к чувствительным барышням, которые, "испустив глубокий вздох, падают в обморок на диван". То-то, должно быть, покатывались со смеху братья и сестры, когда Джейн читала им новую сатиру на этот гнусный порок: "Увы, я умираю от горя, ведь я потеряла возлюбленного моего Огастеса! Один роковой обморок стоил мне целой жизни. Остерегайся обмороков, любезная Лора, впадай в бешенство сколько тебе будет угодно, но не теряй сознания..." И дальше в том же духе, едва поспевая писать и не поспевая соблюдать правописание. Она повествует о невероятных приключениях Лоры и Софьи, Филендера и Густавуса, о джентльмене, который через день гонял карету между Эдинбургом и Стерлингом, о сокровище, выкраденном из ящика стола, о матерях, умирающих с голоду, и сыновьях, выступающих в макбетовской роли. То-то, должно быть, хохотала вся классная комната. Тем не менее совершенно очевидно, что эта девочка-подросток, сидя отдельно от всех в углу гостиной, писала не для забавы братьев и сестер и вообще не для домашнего потребления. То, что она писала, предназначалось всем и никому, нашему времени и времени, в которое она жила; иными словами, уже в таком раннем возрасте Джейн Остен была писательницей. Это слышно в ритме, в законченности и компактности каждой фразы. "Она была всего лишь благодушная, воспитанная и любезная девица, так что не любить ее было не за что, мы ее только презирали". Такой фразе предназначено пережить рождественские каникулы. Живая, легкая, забавная, непринужденная почти до абсурда, вот какой получилась книга "Любовь и дру_ш_ба"; но что за нота слышится в ней повсеместно, не сливаясь с другими звуками, отчетливая и пронзительная? Это звучит насмешка. Пятнадцатилетняя девочка из своего угла смеется над всем миром. Девочки в пятнадцать лет всегда смеются. Прыскают в кулак, когда мистер Бинни сыплет в чашку соль вместо сахара. И просто помирают со смеху, когда миссис Томкинс садится на кота. Но еще минута, и они разражаются слезами. Они еще не заняли окончательной позиции, с которой видно, как много смешного в человеческой природе и какие черты в людях всегда достойны осмеяния. Они не знают, что надутая обидчица леди Гревиль и бедная обиженная Мария присутствуют на каждом балу. А вот Джейн Остен это знала, знала с самого рождения. Должно быть, одна из фей, которые садятся на край колыбели, успела полетать с ней и показать ей мир, едва она появилась на свет. И после этого дитя уже не только знало, как выглядит мир, но и сделало свой выбор, условившись на том, что получит власть над одной областью и не будет покушаться на остальные. Вот почему к пятнадцати годам у нее уже было мало иллюзий насчет других людей и ни одной - насчет самой себя. То, что выходит из-под ее пера, имеет законченную отточенную форму и соотнесено не с пасторским домом, а со всей вселенной. Писательница Джейн Остен держится объективно и загадочно. Когда в одном из самых интересных описаний она приводит слова заносчивой леди Гревиль, в ее письме нет и следа обиды, которую пережила когда-то Джейн Остен - дочь приходского священника. Ее взгляд устремлен точно в цель, и мы достоверно знаем, в какое место на карте человеческой природы она бьет. Знаем, потому что Джейн Остен выполняла уговор и не выходила за поставленные пределы. Никогда, даже в нежном пятнадцатилетнем возрасте, не испытывала она укоров совести, не притупляла острия своей сатиры состраданием, не замутняла рисунка слезами восторга. Восторг и сострадание, как бы говорит она, указывая тростью, кончаются вон там; и граница проведена очень ясно. Впрочем, она не отрицает существования лун, горных пиков и старинных замков - по ту сторону. У нее даже есть своя любимая романтическая героиня - королева шотландцев Мария Стюарт. Ею она восхищается всерьез и от души. "Это выдающийся характер, обаятельная принцесса, у которой при жизни только и было друзей что один герцог Норфолк, а в наше время - мистер Уитакер, миссис Лефрой, миссис Найт да я". Так, несколькими словами, она точно очертила свое пристрастие и улыбкой подвела ему итог. Забавно вспомнить, в каких выражениях совсем немного спустя молодые сестры Бронте в своем северном пасторском доме писали про герцога Веллингтона. А чопорная девочка росла и сделалась "самой очаровательной, глупенькой и кокетливой стрекозой и охотницей за женихами", каких случалось в жизни видеть доброй миссис Митфорд, а заодно и автором романа "Гордость и предубеждение", который был написан украдкой, под охраной скрипучей двери, и много лет лежал неопубликованный. Вскоре вслед за тем она, по-видимому, начала следующий роман, "Уотсоны", но он чем-то ее не удовлетворял и остался неоконченным. Плохие работы хороших писателей уже потому заслуживают внимания, что в них отчетливее заметны трудности, с какими сталкивается автор, и хуже замаскированы методы, которыми он их преодолевает. Прежде всего по краткости и обнаженности первых глав видно, что Джейн Остен принадлежит к тем писателям, которые сначала довольно схематично излагают обстоятельства действия, с тем чтобы потом еще и еще раз к ним возвращаться, облачать их в плоть и создавать настроение. Какими способами она бы это сделала - о чем умолчала бы, что добавила, как исхитрилась, - теперь не скажешь. Но в итоге должно было свершиться чудо: из скучной четырнадцатилетней хроники семейной жизни опять получилась бы восхитительная и, на взгляд читателя, такая непринужденная экспозиция к роману; и никто бы не догадался, через сколько рабочих черновиков проволокла Джейн Остен свое перо. Тут мы собственными глазами убеждаемся, что она вовсе не волшебница. Как и другим писателям, ей необходимо создать обстановку, в которой ее своеобразный гений может приносить плоды. Происходят заминки, затяжки, но вот наконец все получилось, и теперь действие свободно течет так, как ей нужно. Эдвардсы едут на бал; мимо катит карета Томлинсонов; мы читаем, что "Чарльз получил перчатки и с ними наставление не снимать их весь вечер"; Том Мазгроув с бочонком устриц, довольный, уединяется в отдаленном углу. Гений писательницы вырвался на свободу и заработал. И сразу острее становится наше восприятие, повествование нас захватывает, как способно захватить только то, что создано ею. А что в нем? Бал в провинциальном городке; движутся несколько пар, то расходясь, то берясь за руки; немножко пьют, немножко закусывают; а верх драматизма - в том, что молодому человеку дает свысока острастку одна барышня и выказывает доброту и участие другая. Ни трагедии, ни героизма. И тем не менее эта небольшая сцена оказывается гораздо трогательнее, чем представляется на поверхностный взгляд. Мы верим, что Эмма, так поступившая на балу, в более серьезных жизненных ситуациях, с которыми ей неизбежно еще предстоит, как мы видим, столкнуться, и подавно будет нежной, внимательной и полной искреннего чувства. Джейн Остен умеет выражать гораздо более глубокие переживания, чем кажется. Она пробуждает нас домысливать недостающее. Предлагает нам, казалось бы, пустяки, мелочи, но эти пустяки состоят из такой материи, которая обладает способностью разрастаться в сознании читателя и придавать самым банальным сценам свойство неугасающей жизненности. Главное для Джейн Остен - характер. И мы поневоле беспокоимся, как поведет себя Эмма, когда без пяти минут три к ней явятся с визитом лорд Осборн и Том Мазгроув, а в это время как раз служанка Мэри внесет поднос и столовые приборы? Положение крайне затруднительное. Молодые люди привыкли к более изысканному столу. Как бы они не сочли Эмму дурно воспитанной, вульгарной, ничтожной. Разговор держит нас в нервном напряжении. Интерес раздваивается между настоящим и будущим. И когда, в конце концов, Эмма сумела оправдать наши наивысшие ожидания, мы так рады, словно присутствовали при гораздо более ответственном событии. В этом неоконченном и, в основном, неудачном произведении можно найти все черты величия Джейн Остен. Перед нами настоящая, бессмертная литература. За вычетом поверхностных переживаний и жизненного правдоподобия остается еще восхитительное, тонкое понимание сравнительных человеческих ценностей. А за вычетом и его - чистое отвлеченное искусство, позволяющее от простой сцены на балу получать удовольствие как от прекрасного стихотворения, взятого само по себе, а не как звено в общей цепи, направляющее действие то в одну, то в другую сторону. Но про Джейн Остен говорили, что она прямая, как палка, серьезная и молчаливая, - "кочерга, которую все боятся". Признаки этого тоже просматриваются; она может быть достаточно беспощадной, и более последовательного сатирика не знает история литературы. Те первые угловатые главы "Уотсонов" доказывают, что Джейн Остен не была одарена богатой фантазией; она не то что Эмили Бронте, которой довольно было распахнуть дверь, и все обращали на нее внимание. Скромно и радостно собирала она прутики и соломинки и старательно свивала из них гнездо. Прутики и соломинки сами по себе были суховатыми и пыльными. Вот большой дом, вот маленький; гости к чаю, гости к обеду, иногда еще пикник; жизнь, огражденная полезными знакомствами и достаточными доходами да еще тем, что дороги развозит, обувь промокает и дамы имеют склонность быстро уставать; немножко принципов, немножко ответственности и образования, которое обычно получали обеспеченные обитатели сельских местностей. А пороки, приключения, страсти остаются в стороне. Но из того, что у нее есть, из всей этой мелочи и обыденности Джейн Остен не упускает и не замазывает ничего. Терпеливо и подробно она рассказывает о том, как "они ехали без остановок до самого Ньюбери, где приятный и утомительный день завершился уютной трапезой, чем-то средним между обедом и ужином". И условности для нее - не пустая формальность, она не просто признает их существование, она в них верит. Изображая священника, например, Эдмунда Бертрама, или, тем более, моряка, она так почтительна к их занятиям, что не дотягивается до них своим главным орудием - юмором, а либо впадает в велеречивые восхваления, либо ограничивается простым изложением фактов. Но это - исключения; а большей частью, как выразилась анонимная корреспондентка в письме к миссис Митфорд, - "острый язычок и проницательность, да притом еще себе на уме, это поистине страшно!". Она не стремится никого исправлять, не хочет никого уничтожить; она помалкивает; и это действительно наводит страх. Одного за другим она создает образы людей глупых, людей чванливых, людей с низменными интересами - таких, как мистер Коллинз, сэр Уолтер Эллиот, миссис Беннет. Словно хлыст, обвивает их ее фраза, навеки прорисовывая характерные силуэты. Но дальше этого дело не идет: ни жалости мы не видим, ни смягчающих обстоятельств. От Джулии и Марии Бертрам не остается ровным счетом ничего; от леди Бертрам - только воспоминание, как она "сидит и кличет свою Моську, чтобы не разоряла клумбы". Каждому воздано по высшей справедливости; доктор Грант, который начал с того, что "любил гусятину понежнее", в конце умирает от апоплексического удара "после трех кряду пышных банкетов на одной неделе". Иногда кажется, что герои Джейн Остен только для того и рождаются на свет, чтобы она могла получить высшее наслаждение, отсекая им головы. И она вполне довольна и счастлива, она не хочет пошевелить и волосок ни на чьей голове, сдвинуть кирпич или травинку в этом мире, который дарит ей такую радость. Не хотим ничего менять в этом мире и мы. Ведь даже если муки неудовлетворенного тщеславия или пламень морального негодования и подталкивают нас заняться улучшением действительности, где столько злобы, мелочности и дури, все равно нам это не под силу. Таковы уж люди - и пятнадцатилетняя девочка это знала, а взрослая женщина убедительно доказывает. Вот и сейчас, в эту самую минуту еще какая-нибудь леди Бертрам опять сидит и кличет Моську, чтобы не разоряла клумбы, и с опозданием посылает Чэпмена на помощь мисс Фанни. Картина так точна, насмешка до того по заслугам, что мы, при всей ее беспощадности, почти не замечаем сатиры. В ней нет ни мелочности, ни раздражения, которые мешали бы нам смотреть и любоваться. Мы смеемся и восхищаемся. Мы видим фигуры дураков в лучах красоты. Неуловимое это свойство часто бывает составлено из очень разных частей, которые лишь своеобразный талант способен свести воедино. У Джейн Остен острый ум сочетается с безупречным вкусом. Ее дураки потому дураки и снобы потому снобы, что отступают от мерок здравого смысла, которые она всегда держит в уме и передает нам, заставляя нас при этом смеяться. Ни у кого из романистов не было такого точного понимания человеческих ценностей, как у Джейн Остен. На ослепительном фоне ее безошибочного морального чувства, и безупречного хорошего вкуса, и строгих, почти жестких оценок отчетливо, как темные пятна, видны отклонения от доброты, правды и искренности, составляющих самые восхитительные черты английской литературы. Так, сочетая добро и зло, она изображает какую-нибудь Мэри Крофорд. Мы слышим, как эта особа осуждает священников, как она поет хвалу баронетам и десятитысячному годовому доходу, разглагольствуя вдохновенно и с полной свободой. Но время от времени среди этих рассуждений вдруг звучит отдельная авторская нота, звучит очень тихо и необыкновенно чисто, и сразу же речи Мэри Крофорд теряют всякую убедительность, хотя и сохраняют остроумие. Таким способом сцене придается глубина, красота и многозначность. Контраст порождает красоту и даже некоторую выспренность, в произведениях Джейн Остен они, пожалуй, не так заметны, как остроумие, тем не менее составляют его неотъемлемую сторону. Это ощущается уже в "Уотсонах", где она заставляет нас задуматься, почему обыкновенное проявление доброты полно такого глубокого смысла. А в шедеврах Остен дар прекрасного доходит до совершенства. Тут уже нет ничего лишнего, постороннего: полдень в Нортгемптоншире; подымаясь к себе, чтобы переодеться к обеду, скучающий молодой человек разговорился на лестнице с худосочной барышней, а мимо взад-вперед пробегают горничные. Постепенно разговор их из банального и пустого становится многозначительным, а минута эта - памятной для них обоих на всю жизнь. Она наполняется смыслом, горит и сверкает; на миг повисает перед нашим взором, объемная, животрепещущая, высокая; но тут мимо проходит служанка, и капля, в которой собралось все счастье жизни, тихонько срывается и падает, растворяясь в приливах и отливах обыденного существования. А коль скоро Джейн Остен обладает даром проникновения в глубину простых вещей, вполне естественно, что она предпочитает писать о разных пустячных происшествиях - о гостях, пикниках, деревенских балах. И никакие советы принца-регента и мистера Кларка "изменить стиль письма" не могут сбить ее с избранной дороги; приключения, страсти, политика, интриги - все это не идет ни в какое сравнение с событиями знакомой ей живой жизни, свершающимися на лестнице в загородном доме. Так что принц-регент и его библиотекарь наткнулись на совершенно непреодолимое препятствие: они пытались соблазнить неподкупную совесть, воздействовать на безошибочный суд. Девочка-подросток, с таким изяществом строившая фразы, когда ей было пятнадцать лет, так и продолжала их строить, став взрослой; она ничего не написала для принца-регента и его библиотекаря - ее книги предназначались всему миру. Она хорошо понимала, в чем ее сила и какой материал ей подходит, чтобы писать так, как пристало романисту, предъявляющему к своему творчеству высокие требования. Некоторые впечатления оставались вне ее области; некоторые чувства, как их ни приспосабливай, ни натягивай, она не в силах была облачить в плоть за счет своих личных запасов. Например, не могла заставить своих героинь восторженно говорить об армейских знаменах и полковых часовнях. Не могла вложить душу в любовную сцену. У нее был целый набор приемов, с помощью которых она их избегала. К природе и ее красотам она подходила своими, окольными, путями. Так, описывая погожую ночь, она вообще обходится без упоминания луны. И тем не менее, читая скупые, четкие фразы о том, что "ночь была ослепительно-безоблачной, а лес окутывала черная тень", сразу же ясно представляешь себе, что она и вправду стояла такая "торжественная, умиротворяющая и прекрасная", как об этом простыми словами сообщает нам автор. Способности Джейн Остен были исключительно точно уравновешены. Среди завершенных романов неудачных у нее нет, а среди всех многочисленных глав не найдешь такой, которая заметно ниже уровнем, чем остальные. Но ведь она умерла сорока двух лет. В расцвете своего таланта. Ее еще, быть может, ждали перемены, благодаря которым последний период в творчестве писателя бывает наиболее интересным. Активная, неутомимая, одаренная богатой, яркой фантазией, проживи она дольше, она бы, конечно, писала еще, и соблазнительно думать, что писала бы уже по-другому. Демаркационная линия была проложена раз и навсегда, лунный свет, горы и замки находились по ту сторону границы. Но что, если ее иногда подмывало переступить границу хотя бы на минуту? Что, если она уже подумывала на свой веселый, яркий лад пуститься в плаванье по неведомым водам? Рассмотрим "Доводы рассудка", последний законченный роман Джейн Остен, и посмотрим, что можно из него узнать о книгах, которые она бы написала в дальнейшем. "Доводы рассудка" - самая прекрасная и самая скучная книга Джейн Остен. Скучная как раз так, как бывает на переходе от одного периода к другому. Писательнице все слегка прискучило, надоело, прежний ее мир ей уже слишком хорошо знаком, свежесть восприятия отчасти притупилась. И в комедии появляются жесткие ноты, свидетельства того, что ее уже почти перестали забавлять чванство сэра Уолтера и титулопоклонство мисс Эллиот. Сатира становится резче, комедия - грубее. Забавные случаи из обыденной жизни уже не веселят. Мысли писательницы отвлекаются. Но хотя все это Джейн Остен уже писала, и притом писала лучше, чувствуется, что-она пробует между делом и нечто новое, к чему прежде не подступалась. Этот новый элемент, новое качество повествования и вызвало, надо полагать, восторг доктора Уивелла, провозгласившего "Доводы рассудка" лучшей из ее книг. Джейн Остен начинает понимать, что мир - шире, загадочнее и романтичнее, чем ей представлялось. И когда она говорит об Энн: "В юности она поневоле была благоразумна и лишь с возрастом обучилась увлекаться - естественное последствие неестественного начала", - мы понимаем, что эти слова относятся и к ней самой. Теперь она больше внимания уделяет природе, ее печальной красоте, чаще описывает осень, тогда как прежде всегда предпочитала весну. И мы читаем о "грустном очаровании зимних месяцев в деревне", о "пожухлых листьях и побуревших кустах". "Памятные места не перестаешь любить за то, что там страдал", - замечает писательница. Но перемены заметны не только в новом восприятии природы. У нее изменилось самое отношение к жизни. На протяжении почти всей книги она смотрит на жизнь глазами женщины, которая сама несчастна, но полна сочувствия к счастью и горю других и до самого финала принуждена хранить об этом молчание. Писательница на этот раз уделяет больше внимания чувствам, чем фактам. Полна чувства сцена на концерте, а также знаменитая сцена разговора о женском постоянстве, которая доказывает не только тот биографический факт, что Джейн Остен любила, но и факт эстетический, что она уже не боится это признать. Собственный жизненный опыт, если он серьезен и глубоко осознан, должен был еще дезинфицироваться временем, прежде чем она позволит себе использовать его в своем творчестве. Теперь, в 1817 году, она к этому готова. Во внешних обстоятельствах у нее тоже назревали перемены. Ее слава росла хоть и верно, но медленно. "Едва ли есть на свете еще хоть один значительный писатель, - замечает мистер Остен Ли, - который жил в такой же полной безвестности". Но теперь, проживи она еще хоть несколько лет, и все бы это переменилось. Она бы стала бывать в Лондоне, ездить в гости, на обеды и ужины, встречаться с разными знаменитостями, заводить новые знакомства, читать, путешествовать и возвращаться в свой тихий деревенский домик с богатым запасом наблюдений, чтобы упиваться ими на досуге. Как же все это сказалось бы на тех шести романах, которые Джейн Остен не написала? Она не стала бы повествовать об убийствах, страстях и приключениях. Не поступилась бы под нажимом назойливых издателей и льстивых друзей своей тщательной и правдивой манерой письма. Но знала бы она теперь больше. И уже не чувствовала бы себя в полной безопасности. Поубавилась бы ее смешливость. Рисуя характеры, она бы стала меньше доверяться диалогу и больше - раздумью, как это уже заметно в "Доводах рассудка". Для углубленного изображения сложной человеческой натуры слишком примитивным орудием оказались бы те милые сентенции в ходе пятиминутного разговора, которых за глаза хватало, чтобы сообщить все необходимое о каком-нибудь адмирале Крофте или о миссис Мазгроув. На смену прежнему, как бы сокращенному способу письма, со слегка произвольным психологическим анализом в отдельных главах, пришел бы новый, такой же четкий и лаконичный, но более глубокий и многозначный, передающий не только то, что говорится, но и что остается не сказанным, не только каковы люди, но и какова вообще жизнь. Писательница отступила бы на более далекое расстояние от своих героев и рассматривала бы их совокупно, скорее как группу, чем как отдельных индивидуумов. Реже обращалась бы она к сатире, зато теперь ее насмешка звучала бы язвительней и беспощадней. Джейн Остен оказалась бы предшественницей Генри Джеймса и Марселя Пруста... Но довольно. Напрасны все эти мечтания: лучшая из женщин-писательниц, чьи книги бессмертны, умерла "как раз когда только-только начала верить в свой успех". 1921 СЭР ВАЛЬТЕР СКОТТ 1. АНТИКВАРИЙ Есть писатели, которые уже не оказывают на других никакого влияния и потому пользуются мирной, безоблачной славой, одни их ставят высоко, другие знать не хотят, но мало кто их читает и критикует. Таков Скотт. Самый впечатлительный из начинающих авторов, чье перо сбивается с хода уже на расстоянии мили от таких источников воздействия, как Стендаль, Флобер, Генри Джеймс или Чехов, может прочитать подряд все уэверлеевские романы и не поправить у себя ни единого прилагательного. И однако же, нет сейчас, н