аверно, других книг, которыми бы так упивались тысячи читателей в безмолвном и некритичном восхищении. Но если таково читательское восприятие уэверлеевских романов, по-видимому, в этом упоении содержится что-то дурное, чему невозможно найти рационального оправдания; чему приходится предаваться лишь в тайне. Давайте еще раз перелистаем "Антиквария" и сделаем попутно несколько замечаний. Первый упрек, предъявляемый Скотту, состоит в том, что у него плохой стиль. Действительно, каждая страница щедро разбавлена длинными, вялыми латинизмами. Отряхая с крыльев пыль веков, в небо то и дело взлетают старые метафоры, взятые из давно списанного театрального реквизита. Море в разгар шторма - непременно "всепожирающая стихия". Чайка при тех же обстоятельствах - "крылатая жилица скал". Взятые вне контекста, подобные выражения, бесспорно, дурны, хотя можно кое-что сказать и против снобизма, который даже в словах соблюдает классовые различия. Но когда их с разгона прочитываешь в тексте и притом на своих местах, они не бросаются в глаза и не вызывают раздражения. В руках Скотта они выполняют свое назначение и совершенно сливаются с фоном. Великие романисты, чьи собрания сочинений насчитывают семьдесят томов, пишут ведь не фразами, а страницами. Они владеют и умеют к месту пользоваться десятком различных стилей, включая самые остро-выразительные. Напыщенный слог тоже бывает вполне уместен. Эти неряшливые обмолвки служат для того, чтобы читатель перевел дух, они наполняют воздухом пространство строк и наши грудные клетки. Сопоставим неряшливого Скотта и точного Стивенсона. "Все было как он сказал: ночь стояла недвижно, безветренные стены мороза стеснили воздух, и, идя вперед при горящих свечах, мы ощущали тьму как крышу над головой". Сколько ни ищи, в романах Скотта такого плотного и достоверного описания не найдешь. Но если отдельный образ у Стивенсона и более экспрессивен, у Скотта мы находим несравненно более широкую общую картину. Шторм в "Антикварии", хотя и представлен с помощью театральных кулис и фанерного задника, хотя и изобилует "жилицами скал" и "тучами, подобными гибнущим империям", тем не менее ревет и плещет всерьез и едва не поглощает кучку несчастных, жмущихся на прибрежной скале; меж тем как шторм в "Похищенном", при всех точных подробностях и ловких, удачных эпитетах, не способен замочить даже дамскую туфельку. Другой, более серьезный упрек, который можно предъявить Скотту, состоит в том, что он пользуется неуместным, напыщенным слогом не только для разрисовки фона с облаками, но и для изображения душевных сложностей и страстей человеческих. Однако каким вообще языком описывать чувства персонажей вроде Довела и Изабеллы, Дарси, Эдит и Мортона? Ведь это все равно что живописать страсти чаек и душевные переживания тростей или зонтов, ибо названные леди и джентльмены мало чем отличаются от "крылатых жилиц скал". Такие же никчемные, такие же беспомощные, так же визгливо вскрикивают и так же ерошат перья, и их жалкие высохшие грудки источают крепкий камфарный дух, когда они унылыми надтреснутыми птичьими голосами заводят свои немыслимые любовные речи. "Без согласия батюшки я ни от кого не вправе выслушивать объяснения; а что никак того не может быть, чтобы он одобрил вашу благосклонность, коей вы делаете мне честь, это вы и сами хорошо понимаете", - излагает свои чувства юная дева. "Не усугубляйте жестокость вашего отказа, безжалостно требуя, чтобы я взял назад мои слова", - говорит ей в ответ молодой человек, и кем бы он ни был: безродным сиротой, или сыном пэра, или и тем и другим одновременно, - все равно судьба такого Довела и его Изабеллы нас нисколько не волнует. Но впрочем, быть может, нас и не стремятся взволновать. После того как Скотт успокоил свою судейскую совесть, в почтительных тонах изобразив переживания представителей высших классов, и подтвердил свою репутацию моралиста, "воззвав к высоким чувствам и читательскому состраданию через картины истинного благородства и вымышленного горя", после всего этого Скотт, разделавшись с искусством и моралью, берется писать ради собственного удовольствия и знай себе строчит без устали. Тут с ним происходит разительнейшая перемена, и притом исключительно к лучшему. Можно подумать, право, что он проделывает это наполовину сознательно - показывает ленивую томность господ, наводящих скуку на него самого, и в противовес - неисчерпаемую жизненную силу простых людей, к которым лежит его сердце. Образные слова, анекдоты, сравнения с миром моря, неба и земли так и льются, так и слетают с их губ. Любую мысль они бьют прямо влет и без промаха сшибают меткой метафорой. Мы слышим то присказку: "в омуте у мельницы, в снегу под сугробом иль в пучине морской"; то беспощадную поговорку-характеристику: "Да он себе под ноги не плюнет - своих же сапог испугается" и всегда - острую, бойкую речь, живой шотландский говор, такой безыскусственный и пряный, такой обыденный и темпераментный, такой мудрый и вдобавок немного печальный. Из всего этого получается нечто неожиданное. Когда наши признанные авторитеты пошатнулись и мы остались без кормчих плыть по широкому бурному морю, оказалось, что в романах Скотта не больше морали, чем в драмах Шекспира. И для многих читателей его книги неувядаемо свежи и живы оттого, что сколько их не перечитывай, все равно не поймешь, какого же мнения придерживался сам Скотт и какой он на самом деле был. Но каковы его герои, это мы понимаем почти так же хорошо, как понимаем своих близких, глядя им в глаза и слушая их речи. Каждый раз, когда перечитываешь "Антиквария", Джонатан Олдбак представляется немного иным. Замечаешь в нем что-то новое; чуть по-другому звучит его голос, иначе видится лицо. Потому что персонажи Скотта, как и персонажи Шекспира или Джейн Остен, содержат в себе зерно жизни. Они изменяются вместе с нами. Но это свойство, хотя и является необходимым условием бессмертия, еще не означает, что его образы живут с такой же полнотой и глубиной, как Гамлет или Фальстаф. Персонажи Скотта на самом деле страдают одним серьезным недостатком: они живы лишь тогда, когда разговаривают; а размышлять они вообще не размышляют; что же до того, чтобы заглянуть им в души или сделать выводы из их поступков, то таких попыток Скотт вовсе не предпринимает. "Мисс Уордор, словно почувствовав, что сказала лишнее, повернулась и вошла в карету", - и дальше в жизнь мисс Уордор Скотт уже не вторгается, а это не бог весть как глубоко. Впрочем, тут делу помогает то, что его любимые герои и героини - по натуре большие болтуны; Эдди Окилтри, Олдбак, миссис Маклбэккит - все болтают не переставая. И выражают в разговоре свои характеры. Замолкают они только для того, чтобы приступить к действиям. По речам их и делам мы их и узнаем. Но можно ли по-настоящему понять людей, спросит, наверное, враждебно настроенный критик, если знаешь только, что они сказали то-то и то-то и поступили так-то и так-то; если о себе они не говорят ни слова, а их создатель совершенно не приглядывает за ними, не вмешивается в их дела, лишь бы они способствовали задуманному развитию действия? Каждый из этих людей: Окилтри, антикварий, Дэнди Динмонт и прочие - просто набор некоторых черт, притом наивных и невинных, он предназначен для нашего развлечения в часы скуки или болезни, а с началом нового рабочего дня, когда вернувшиеся силы требуют пищи поосновательнее и погрубее, все это добро остается только собрать в охапку и свалить за дверью в детской. Сравните уэверлеевский цикл с романами Толстого, Стендаля или Пруста! Разумеется, такое сравнение уведет нас к проблемам, лежащим в основе художественного творчества. Однако и не вдаваясь в них, ясно видишь, чем не является Вальтер Скотт. Он не является великим исследователем душевной жизни человека со всеми ее тонкостями и изгибами. Не ему взламывать печати и иссекать из камня новые источники. Но он умеет изображать сцены жизни, предоставляя нам самим их анализировать. Когда читаешь сцену в бедном доме, где лежит мертвая Стини Маклбэккит, видишь сразу и горе отца, и досаду матери и утешителя-проповедника, словно Скотту достаточно все это запечатлеть, а разглядеть - это уже дело наше. Недостаток психологической сложности возмещается искренностью, и при этом еще пробуждаются наши собственные творческие способности. Не приходится спорить, Скотт творит небрежно, отдельные части его труда соединяются словно бы сами собой, без его участия; и без его участия сцена рушится, это тоже истинная правда. Ибо кто там ломится в дверь и обрушивает всю конструкцию? Тощий, как смерть, граф Гленаллан, этот злосчастный лорд, женившийся на родной сестре, которую ошибочно считал двоюродной, и с тех пор блуждающий по свету в трауре. На сцену врывается фальшь; на сцену врывается титулованная аристократия. Черное убранство похоронного бюро и геральдической палаты душит нас. Скотт силен там, где изображает переживания человека не в столкновении с другими людьми, а в столкновении человека с Природой и Судьбой. Его поэзия - это поэзия беглецов, спасающихся от преследования в ночном лесу; поэзия парусников, выходящих в море; волн, разбивающихся о скалы в лунном сиянии; безлюдных песчаных отмелей и отдаленных всадников; преступлений и тайн. И он, наверно, последний романист, владеющий великим шекспировским искусством характеризовать героев через их речь. 2. ГАЗОВЫЙ СВЕТ В ЭББОТСФОРДЕ Скотта как романиста либо заглатывают целиком, и он входит в вашу плоть и кровь, либо же с порога отвергают. Промежуточных инстанций не существует, посредники не снуют между позициями, с предложениями миротворческих услуг. Ведь это не война. Книги Диккенса, Троллопа, Генри Джеймса, Толстого, сестер Бронте все время обсуждаются и толкуются, романы уэверлеевского цикла - никогда. Они так и стоят, целиком принимаемые или целиком отвергнутые - довольно своеобразная стадия в безостановочном процессе, который именуется бессмертием. И если еще возможно исправить это тупиковое состояние, то, пожалуй, нам поможет тут 1-й том "Дневников" Скотта (1825-1826), который с таким тщанием подготовил к публикации и выпустил в свет мистер Дж.-Дж.Тейт. "Дневники" Скотта представляют собой самое полное его жизнеописание, они показывают автора и в сиянии славы, и в мрачном сумраке, они содержат пересуды о Байроне и знаменитое высказывание о Джейн Остен и несколькими об задами проливают больше света на масштабы и пределы таланта Скотта, чем бессчетные труды всех критиков и исследователей, так что благодаря этому новому источнику оба застоявшихся лагеря в одну прекрасную ночь еще, глядишь, перейдут врукопашную. Чтобы спровоцировать столь желанное столкновение, возьмем запись от 21-го ноября 1825 года: "С утра был в Комитете по газовому освещению, президентом или председателем каковой организации я являюсь". Скотт, по достоверному свидетельству Локхарта, питал страсть к газу. Он восхищался ярким светом и не обращал внимания на некоторый запах. Что же до затрат на приобретение огромного количества труб, которые надо было провести в столовую, гостиную, коридоры и спальни, а также на сами работы, - в счастливые дни своего творческого подъема он этим пренебрегал. "В доме была постоянная иллюминация", и газовый свет изливался на блестящее общество. Кто только не гостил в Эбботсфорде - герцоги и герцогини, поклонники и паразиты, знаменитости и ничтожества. "Господи, - восклицала мисс Скотт. - Ну когда же это кончится, папа?" На что отец ей отвечал: "Пусть приезжают, чем больше народу, тем веселее". И в доме появлялся очередной гость. Как-то года за два до начала "Дневников" таким гостем оказался молодой художник. Вообще художников в Эбботсфорде бывало так много, что хозяйская собака Мэйда узнавала их с первого взгляда и убиралась вон из комнаты. На этот раз приехал Уильям Бьюик, безвестный, нищий, ищущий согласных позировать ему для портретов. Естественно, газовый свет и блестящее общество его ослепили. И тогда добрейшая миссис Хьюз, жена глухого настоятеля собора св.Павла, вздумала приободрить оробевшего гостя. Она любезно сообщила ему, что всегда усаживает своих детей за разглядывание гравюр Бьюика, когда надо отвлечь их от драки. Но увы, Уильям Бьюик был всего лишь однофамильцем Томаса Бьюика. Надо думать, ему уже не раз случалось слышать подобные речи, и они его, конечно, только задевали: ведь он и сам был художник, разве нет? Он, действительно, и сам был художник, притом очень плохой. Это о нем Хэйдон сначала сказал: "Своей картиной "Иаков и Рахиль" мой ученик Бьюик оправдал ожидания, которые я на него возлагал". А несколько лет спустя, когда между ними возникла ссора из-за денег, добавил: "Левая нога Даниила покрыла Бьюика вечным позором еще до того, как он бежал от моих наставлений и укрылся под крылом Академии". Но мы и без Хэйдона знаем, что портреты, выполненные Бьюиком, никуда не годятся. Об этом можно судить по его "Запискам", он изображал своих знакомых в движении, но душевно совершенно недвижимыми, безжизненными. Есть, например, у него Хэзлитт, играющий в теннис. "Он больше походил на дикого зверя, чем на человека... Он скидывал рубаху; подскакивал высоко в воздух; носился по площадке; когда игра кончалась, он, истекая потом, терся спиной о столб". Но когда он говорил, сообщает нам Бьюик, "его высказывания перемежались непроизвольными и ничего не означающими проклятьями". Воспроизвести их на бумаге немыслимо - их можно только вообразить. Иными словами, Хэзлитт был дурак дураком. Или взять рассказ Бьюика о вечере в тесной гостиной, на котором итальянский поэт Фосколо познакомился с Вордсвортом. Они заспорили. Фосколо "сжал кулак и поднес его к самому лицу Вордсворта". А потом вскочил и стал кружиться по комнате, обращая то туда, то сюда свой монокль, перекатывая звук "р" и разглагольствуя во весь голос. Дамы подбирали ноги и подолы. Вордсворт сидел "с разинутым ртом и выпученными глазами, глотая воздух". Наконец он заговорил. И говорил много страниц подряд, вернее, страницу за страницей покрывали мертвые фразы, застывающие на его губах безжизненными, ледяными разводами. Вот послушайте: "Хотя я признаю и способен, надеюсь, по достоинству оценить красоту безмерного гения Рафаэля... тем не менее мы должны напрячь, так сказать, силы нашего восприятия, дабы осознать возвышенное величие... Микеланджело..." Довольно. Мы воочию видим картины Бьюика, мы представляем себе, каково было позировать ему, сидя под старым портретом дедушки и выкинув из складок тоги голую руку, - а на заднем плане боевой конь грызет удила, роет землю копытом и только что не ржет в голос. В тот вечер в Эбботсфорде газовый свет лился на обеденный стол из трех роскошных люстр, а обед, "как сказал бы мой друг Теккерей, был recherche" [изысканный (фр.)]. Потом перешли в гостиную, просторный, богато убранный зал: зеркала, мраморные столики и бюст работы Чэнтри, все деревянные поверхности полированы и покрыты лаком, роскошные красные занавеси с кистями подвешены на блестящих медных прутах. Вошли - и у Бьюика зарябило в глазах: "Яркий газовый свет, во всем убранстве бездна изящества и вкуса, роскошные дамские туалеты, сверкающий искрами чайный стол" - и так далее, в худших традициях романов уэверлеевского цикла. Мы видим блеск бриллиантов, ощущаем легкий запах газа, слышим разговоры: в одном углу леди Скотт судачит с добрейшей миссис Хьюз; в другом - сам Скотт высокопарно и многословно осуждает чрезмерное пристрастие своего сына Чарльза к лошадям. "Надеюсь, впрочем, что со временем это у него пройдет, как и всякое увлечение молодости". И в довершение всего этого ужаса немецкий барон Д'Эсте пощипывает струны гитары, демонстрируя, "как в Германии при исполнении военных маршей изображают на гитаре барабанную дробь". Мисс Скотт - а может быть, это мисс Уордор или какая-нибудь другая из мечтательных и малокровных героинь уэверлеевских романов? - внимает ему, затаив дыхание. И вдруг сцена преображается. Скотт тихим, печальным голосом запел балладу о сэре Патрике Спенсе: Ах, много дней будут жены ждать И помахивать веерами. Покуда вернется сэр Патрик Спенс, Под белыми парусами. Замолкла гитара; сэр Вальтер, сдерживая слезы, допел балладу до конца. Точно так же случается и в романах - безжизненные англичане обращаются в живых шотландцев. Через какое-то время Бьюик приехал еще раз. И опять очутился в этом удивительном обществе, среди людей, выдающихся талантами или титулами. Снова при повороте выключателя красные светящиеся точечки в больших люстрах расцвели "роскошным светом, достойным пещеры Аладдина". И вот они все, освещенные газом знаменитости, сидят как на полотне, созданном яркими мазками масляных красок: лорд Минто, весь в черном, при самом скромном галстуке; капеллан лорда Минто с лицом сатира, обстриженный под горшок, вернее, под надетый на голову тазик цирюльника; слуга лорда Минто, заслушавшийся рассказами Скотта и забывший переменить тарелки; сэр Джон Малькольм, при ленте со звездой; и юный Джонни Локхарт, который не в силах глаз отвести от этой звезды. "Постарайтесь тоже заслужить такую", - советует ему сэр Вальтер, на что Локхарт улыбнулся - "единственный раз, что я увидел ожившими его непроницаемые черты", и т.д. и т.п. И на этот раз опять перешли в парадный зал, но тут сэр Джон вдруг объявил, что сейчас будет рассказывать про Персию. Надо срочно звать всех в зал. Обитателей дома позвали. Из всех углов этого густо населенного и гостеприимного жилища в зал, толпясь, устремились люди. "Одну барышню, помню, принесли из постели больную, завернутую в одеяла, и уложили на диване". Рассказ начался; и продолжался; он был такой длинный, что делился на "мили". В конце одной "мили" сэр Джон замолчал и спросил, рассказывать ли дальше. "Да, да, пожалуйста, сэр Джон, продолжайте!" - попросила его леди Скотт, и он продолжал рассказывать "милю за милей", покуда не появился - и откуда только взялся? - месье Александр, француз-чревовещатель, который принялся делать вид, будто обстругивает полированный обеденный стол. Поза, телодвижения, звуки, скрежет рубанка, застревающего на сучках, взмахи левой руки, якобы сбрасывающей стружки, - все было так правдоподобно, что леди Скотт в тревоге воскликнула: "Мой бедный стол! Вы портите мой стол! Он никогда больше не будет блестеть!" Пришлось сэру Вальтеру ее успокаивать: "Это всего лишь представление, моя дорогая... Это не на самом деле. Столу ничего не будет". И снова заскрежетал рубанок, и опять стала вскрикивать хозяйка дома, по лбу чревовещателя уже струился пот, но тут настало время идти спать. Скотт повел Бьюика в отведенную ему спальню. Но по дороге сделал остановку. И произнес несколько слов. Слова его были просты, просты до странности; после всего этого газового блеска и сияния можно было подумать, что они слетают с губ обыкновенного смертного. Мускулы расслабились, тога упала с плеч. "Вы, я полагаю, происходите из рода сэра Роберта Бьюика?" И все. Но этого было достаточно. Бьюик понял, что великий человек, при всем своем величии, заметил его смущение во время разговора с тактичной миссис Хьюз и захотел дать ему возможность самоутвердиться. Бьюик за нее ухватился. "Я принадлежу, - горячо заговорил он, - к очень древнему роду Бьюиков из Аннана, которые лишились своих владений..." И рассказал все, со множеством подробностей. Наконец Скотт открыл дверь его комнаты, показал, как пользоваться газом, прибавлять свет, убавлять, и, выразив надежду, что гостю будет здесь удобно - если что-нибудь не так, пусть позвонит в звонок, - удалился. Но Бьюику не спалось. Он ворочался с боку на бок. В голову ему, как, должно быть, и персонажам его картин, лезли разные мысли о великом волшебнике и алхимике, о логове льва, об убогой нищенской подстилке и пышном ложе роскоши. Но потом он вспомнил о великом человеке - хозяине этого дома и о его доброте, разразился слезами, помолился богу и заснул. Мы же имеем возможность последовать за Скоттом. При свете его дневников, естественном неровном свете счастья и горя, мы видим его после того, как гости разошлись по спальням и бедная Шарлотта перестала болтать, а Мэйда убралась подальше от живописцев, которые находят на своих полотнах место любимым собачкам великих людей. Но часто, после того как расходятся гости, в голове остается какая-нибудь мысль, какой-нибудь образ. Сейчас это - чревовещатель месье Александр. Не был ли сам Скотт, спрашиваем мы себя, окидывая взглядом длинный ряд романов уэверлеевского цикла, только величайшим из романистов-чревовещателей, которые подражают человеческой речи, но не портят при этом полированный стол, - "это всего лишь представление, моя дорогая, это не на самом деле"? Или же он был последним из романистов-драматургов, которые умели, когда накал чувств становился достаточно силен, вырваться за пределы прозы, и тогда их живые уста выражали настоящие мысли и настоящие чувства? С драматургами это случалось, и нередко; а из романистов - с кем? Разве только с сэром Вальтером и еще, может быть, с Диккенсом. Писать так, как писали они, держать такой гостеприимный, густо населенный дом, где графы и художники, чревовещатели и бароны, собаки и барышни выступают каждый в своей роли, - мыслимо ли такое, если не быть наполовину чревовещателем, наполовину поэтом? И не это ли сочетание газового освещения и дневного света, чревовещания и правды в уэверлеевских романах разделяет два лагеря? И может быть, теперь, воспользовавшись "Дневниками" как бродом и ориентируясь по примитивным иллюстрациям Уильяма Бьюика, противники сбросят оцепенение и ринутся друг на друга врукопашную? 1924-27 МОНТЕНЬ Однажды в Бар-ле-Дюке Монтень, увидев автопортрет короля Сицилии Рене, спросил: "Почему же нельзя позволить и каждому рисовать себя самого пером и чернилами, подобно тому как этот король нарисовал себя карандашом?" С ходу можно было бы ответить, что это вполне позволительно и что нет ничего легче. Если чужие черты порой бывает трудно уловить, то уж свои-то всякому хорошо знакомы, и даже слишком. Начнем же. Но едва мы приступили к этому занятию, как перо выпадает из рук: мы столкнулись с глубокими, загадочными, непреодолимыми трудностями. И вправду, за всю историю литературы многим ли удалось начертать пером собственный портрет? Пожалуй, только Монтеню да, может быть, Пепису и Руссо. "Religio Medici" ["Кредо врачевателя" - книга английского писателя Томаса Брауна (1605-1682)] - это цветное стекло, сквозь которое смутно видны летящие кометы и странная мятущаяся душа. В гладком блестящем зеркале знаменитой биографии отражается лицо Босуэлла [имеется в виду книга английского писателя Джеймса Босуэлла (1740-1795) "Жизнь Сэмюела Джонсона" (1791)], выглядывающее из-за чужих плеч. Но настоящий разговор о самом себе, когда подробно прослеживаются блуждания, причуды собственной личности во всем ее смятении, во всех ее противоречиях и несовершенствах; когда создается подробная карта души, с данными об ее весе, цвете, диаметре, - это искусство было доступно одному Монтеню. Проходят столетия, а перед его шедевром по-прежнему толпятся зрители, вглядываясь в глубину картины, отражаясь на ее поверхности, и чем больше глядят, тем больше видят, хотя и не могут выразить словами, что именно открывается глазу. Доказательством этому непреходящему интересу служат новые переиздания. В Англии Наварским обществом издаются в пяти изящных томах переводы Коттона, а во Франции фирма Луи Конара выпускает полное собрание сочинений Монтеня с разночтениями, основанное на многолетних самоотверженных изысканиях доктора Арменго. Рассказать правду о себе, отыскать самого себя, и не где-то за тридевять земель, а у себя же под носом, дело непростое. "Мы знаем только двух или трех писателей древности, которые прошли этой дорогой, - пишет Монтень. - За ними не последовал никто; ибо дорога эта трудна, много труднее, чем кажется; нелегко проследить извилистый и неясный путь, которым идет душа, проникнуть в темные глубины, где она петляет и кружится; уловить ее мимолетные мелькания. Занятие это новое и прежде неслыханное, приступая к нему, мы отвлекаемся от общепринятых и всеми уважаемых дел". В первую голову трудности касаются выражения. Все мы иногда предаемся приятному и странному времяпрепровождению, которое называется раздумием, но когда надо выразить наши думы хотя бы просто собеседнику, как мало мы способны сказать! Неуловимый призрак успевает пронестись через нашу голову и вылететь в окно, пока мы пытаемся насыпать ему соли на хвост, или тихо опускается обратно на дно темной пропасти, которую он на миг осветил своим блуждающим лучом. В разговоре к нашим слабосильным словам добавляются интонации голоса и выражения лица. Но перо - инструмент прямолинейный, оно мало что может сказать; и к тому же у него свои привычки и ритуалы. Оно склонно диктовать свою волю; по его указке обыкновенные люди превращаются в пророков, а естественная косноязычная человеческая речь уступает место торжественной и важной процессии слов. Вот почему Монтень так разительно выделяется изо всех умерших. Нельзя и на минуту усомниться в том, что его книга - это он. Далекий от того, чтобы наставлять и проповедовать, он не уставал повторять, что он такой же, как все. Единственная его цель - выразить себя, сообщить о себе правду, и "дорога эта трудна, много труднее, чем кажется". Ибо помимо трудности самовыражения есть большая трудность: быть самим собой. Наша душа, наша внутренняя жизнь, никак не согласуется с жизнью внешней. Если не побояться и спросить свое собственное, внутреннее мнение, оно всегда будет прямо противоположно мнению других людей. Другие люди, скажем, издавна считают, что пожилым болезненным господам надо сидеть дома и показывать миру пример супружеской верности. Монтеню же внутренний голос, наоборот, говорит, что старость - наилучшее время для путешествий, а узы брака, который, как правило, основан не на любви, к концу жизни становятся ненужными и лучше всего их разорвать. Точно так же и с политикой. Государственные мужи превозносят величие империй и обращение дикарей в цивилизацию провозглашают моральным долгом. Но взгляните на испанцев в Мексике, восклицает, негодуя, Монтень. "Сколько городов они сравняли с землей, сколько народов уничтожили... В богатейшем, благословенном краю все перевернули вверх дном, ради вывоза жемчугов и перца! И это победа?" А когда крестьяне рассказали ему, что видели человека, умирающего от ран, но не подошли, боясь, как бы суд не заставил их отвечать за его раны, Монтень заметил: "Что я мог сказать этим людям? Несомненно, им пришлось бы пострадать, прояви они человечность... Таких частых, таких вопиющих, таких неизбежных ошибок, как в судебной практике, не бывает больше нигде". И дальше душа Монтеня возмущенно набрасывается на наиболее очевидные проявления ненавистных ему условностей и церемоний. Но приглядимся к ней, сидящей у камина во внутреннем покое на верху той башни, которая хоть и стоит отдельно от дома, но зато оттуда открывается широкий вид. Воистину, что за странное существо эта душа - далеко не героиня, изменчивая, как флюгер, "застенчивая и дерзкая; чистая и сластолюбивая; болтливая и немая; неутомимая и изнеженная; жизнерадостная и мрачная; меланхоличная и приветливая; лживая и искренняя; все знающая и ни о чем не ведающая; добрая, жадная и расточительная", - словом, такая сложная, неопределенная, так мало соответствующая тому, какой ей полагается быть, по мнению общества, что целую жизнь можно употребить, гоняясь за нею, но так ее и не изловить. Зато удовольствие от этой погони с лихвой возмещает потери, которыми она угрожает материальному благополучию. Человек, осознавший самого себя, приобретает независимость; отныне он не знает, что такое скука, и жизнь легка, и он купается в глубоком, но умеренном счастье. Он живет, тогда как все остальные, рабы церемоний, словно во сне пропускают жизнь между пальцев. Стоит только раз уступить, повести себя так, как ведут себя другие люди, послушные условностям, и тончайшие твои нервы, драгоценнейшие способности души охватит оцепенение. Останется только внешний декорум при внутренней пустоте; скука, бесчувственность, безразличие. Если спросить этого великого мастера жизни, в чем его секрет, он, уж конечно, посоветует удалиться во внутренние покои башни и, переворачивая листы книги, следить, как одна за другой улетают в трубу легкие фантазии; а управление миром предоставить другим. Затворничество и мечтания - вот что, кажется, прежде всего должно значиться в его рецепте. Но нет, Монтень вовсе не склонен давать недвусмысленные ответы. И невозможно добиться толку от этого хитроумного, смеющегося меланхолика с задумчивыми, недоумевающими глазами под тяжелыми приспущенными веками. Дело в том, что деревенская жизнь, жизнь среди книг, овощей и цветов, невероятно скучна. Он никак не мог убедить себя, что его зеленый горошек лучше горошка, выращенного другими людьми. И больше всех на свете любил столицу - "со всеми ее бородавками и родимыми пятнами". Что же до чтения, то он дольше одного часа провести за книгой не мог, а с памятью у него было так скверно, что, переходя из одной комнаты в другую, он забывал, за чем пришел. Книжной премудростью человеку нечего гордиться, а что до успехов естественных наук, то разве они велики? Он всегда знался с умными мужами, его отец преклонялся перед ними, но Монтень заметил, что хотя у них бывают светлые минуты, восторги и видения, однако обычно умники колеблются на грани глупости. Понаблюдайте за собой: только что вы парили на высотах духа, но вот уже разбитый стакан выводит вас из себя. Все крайности опасны. Всегда лучше держаться середины дороги, общей колеи, пусть и грязной. При письме следует выбирать слова попроще, избегать выспренности и велеречивости - хотя, с другой стороны, поэзия дарит нам наслаждение, и та проза лучше всего, которая содержит больше поэзии. Так, стало быть, нам следует стремиться к простоте. Можно любить свою комнату в башне, ее крашеные стены и глубокие книжные шкафы, но внизу, в саду, работает человек, который утром похоронил отца, так вот, настоящей жизнью живет, настоящим языком говорит именно этот человек и ему подобные, а вовсе не ты. Что ж, в таком утверждении есть доля правды. На дальнем конце стола иной раз идет очень меткий разговор. У непросвещенных людей встречаются более ценные качества, чем у людей образованных. Но с другой стороны, опять же, как отвратительна чернь, "мать невежества, несправедливости и непостоянства. Мыслимо ли, чтобы жизнь мудреца зависела от суда глупцов?". Их ум слаб, мягок и не способен к сопротивлению, знания, которые им нужны, приходится им преподносить. Действительность, как она есть, им не по зубам. Знать истину может только высокорожденная душа - "I'ame bien nee". Кто же они, эти высокорожденные души, чьему примеру мы бы с удовольствием последовали, если бы Монтень подробнее просветил нас на их счет? Но нет. "Я не наставляю; я рассказываю". Да и в конце концов, как ему объяснить чужие души, когда он и о своей не может сказать ничего "просто и основательно, без путаницы и неразберихи, в одном слове"; когда своя душа для него что ни день становится все непостижимее и темнее? Пожалуй, одно свойство, одно правило все-таки можно заметить: не следует устанавливать никаких законов. Души, чьему примеру мы были бы рады следовать, например, Этьен де ла Боэси, всегда отличались большой гибкостью. "Быть постоянно обреченным на одно и то же - это не жизнь, а только существование". Законы - всего лишь условность, они не способны учитывать многоразличные побуждения кипучей человеческой природы; обычаи и правила созданы в помощь робким, не отваживающимся дать волю своей душе. Но мы, имеющие собственную личную жизнь, которая нам стократ дороже прочего имущества, с подозрением относимся ко всякому позерству. Стоит только нам принять позу, выступить с заявлением, сформулировать доктрину, и мы погибли. Тогда мы живем не для себя, а для других. Надо уважать тех, кто жертвует собой на благо обществу, надо воздавать им почести и сострадать им за неизбежные уступки, на которые они идут поневоле, но что до нас самих, то пусть летят на все четыре стороны слава, почет и высокие должности, которые ставят нас в зависимость от других людей. Будем вариться в собственном непредсказуемом котле, в нашей непреодолимой каше, в буче противоречивых порывов, в нашем неисчерпаемом диве - ведь душа постоянно творит все новые дивные чудеса. Переходы и перемены - основы нашего существа; а подчинение - это смерть; будем же говорить, что в голову взбредет, повторяться, противоречить себе, городить полнейшую дичь и следовать за самыми фантастическими фантазиями, не озираясь на то, что делает, думает и говорит мир. Потому что все несущественно кроме жизни - и, конечно, порядка. Ибо эта свобода, составляющая основу нашего существа, должна быть упорядоченной. Хотя трудно себе представить, какая сила должна ее обуздывать, ведь все мыслимые ограничения, от общественных законов до личного понятия, подвергнуты осмеянию, и Монтень не устает презрительно повторять, что человек ничтожен, слаб и суетен. В таком случае, может быть, следует обратиться за помощью к религии? "Может быть" - это любимое выражение Монтеня; "может быть", "я полагаю" и прочие обороты, ограничивающие неразумную категоричность человеческой самонадеянности. С помощью этих оборотов можно под сурдину высказать мнения, которые выкладывать прямо было бы в высшей степени неосмотрительно. Ведь говорить все не следует, есть такие вещи, насчет которых в настоящее время предпочтительно изъясняться лишь обиняками. Писатель пишет для немногих, кто его понимает. Так что, пожалуйста, можно искать помощи в религии; однако для тех, кто живет своей личной жизнью, есть другой наставник, невидимый цензор, внутренний авторитет, чье осуждение страшнее всего, потому что ему известна правда, и чья похвала приятнее самой сладкогласной музыки. Вот чьим судом нам следует руководствоваться; вот тот цензор, который поможет нам достичь порядка, свойственного "высокородной душе". Ибо "высшие существа - это люди, которые и наедине с собой придерживаются порядка". Человек должен поступать в соответствии с собственными понятиями, должен по внутреннему побуждению найти то тонкое, зыбкое равновесие, которое направляет, но не сковывает поиски и открытия свободной души. Не имея другого наставника и не оглядываясь на чужой опыт, хорошо прожить частную жизнь труднее, чем жизнь общественную. Каждому приходится осваивать это искусство в одиночку, хотя найдется, наверно, два или три человека, - из древних это Гомер, Александр Великий, Эпаминонд, из нашей эпохи, среди прочих, Этьен де ла Боэси, чей пример может быть нам полезен. Но искусство остается искусством, и материалом ему служит бесконечно таинственное, изменчивое и сложное вещество - человеческая природа. К человеческой природе надо держаться как можно ближе. "...Надо жить среди живых". И опасаться всякой эксцентричности и излишней утонченности, которые отгораживают от остальных людей. Блаженны те, кто умеют судачить с соседями о своих забавах, о своих домах и судебных тяжбах и рады разговору с садовником или столяром. Главная цель жизни - общение; первейшее удовольствие - дружеская близость и светские знакомства, а также чтение, но не для учения и не для заработка, а для того, чтобы продолжить общение за пределы нашего времени и ближайшего пространства. В мире столько удивительных чудес: безоблачные небеса и неоткрытые земли; люди с песьими головами и с глазами на груди, у них законы и обычаи, похоже, много лучше наших. И вообще, может быть, мы просто спим, и нам снится этот мир, а есть еще другой, о котором знают только существа, обладающие недостающим нам шестым чувством. Здесь, несмотря на все противоречия и оговорки, мы имеем нечто определенное. "Опыты" Монтеня представляют собой попытку выразить человеческую душу. На этот счет, по крайней мере, Монтень высказывается ясно. Не славы он ищет, не того, чтобы его цитировали в будущем, чтобы стояла его статуя на рыночной площади; он стремится лишь выразить свою душу. В общении - здоровье, истина, счастье. Делиться с людьми - наш долг; спускаться храбро в самую глубину и выносить на свет тайные больные мысли; ничего не прятать, никем не прикидываться, открыто признаваться, если чего не знаешь, и не скрывать, если кого-то любишь, "...ибо, как мне известно из собственного бесспорного опыта, ничто так не утешает при потере друга, как сознание, что ты делился с ним всеми своими мыслями и находился с ним в совершенной духовной близости". Есть люди, которые, путешествуя, замыкаются в подозрительном молчании, "чтобы не заразиться от чужого воздуха". Садясь за обед, они требуют тех же блюд, что едят дома. Всякий вид, всякий обычай для них плох, если не напоминает родную деревню. Они отправляются в путешествие только затем, чтобы вернуться. А это совершенно неправильно. Надо пускаться в путь, не зная, где найдешь ночлег и когда вернешься; движение - это все. Особенно важно, хотя нечасто выпадает такая удача, найти себе подходящего спутника, человека такого же, как ты, которому можно в пути говорить все, что приходит в голову. Ведь удовольствие испытываешь только тогда, когда есть с кем его разделить. А что до опасности простудиться и заработать головную боль, то ради удовольствия всегда стоит пойти на риск. "Удовольствие - один из главных видов пользы". К тому же, что нравится, то всегда полезно. Врачи и умники, возможно, с этим не согласятся, но пусть врачи и умники занимаются своей унылой философией. А мы, обыкновенные люди, воздадим благодарность Природе за ее щедроты и будем для этого пользоваться всеми чувствами, которые она нам подарила; как можно чаще перебираться с места на место; подставлять теплу то тот бок, то этот, спеша до заката насладиться поцелуями юности и звуками нежного голоса, который поет Катулла. Каждое время года имеет свою прелесть, хорошо и солнце и ненастье, и белое вино и красное, и общество и одиночество. Даже сон, сокращающий радости жизни, приносит зато прекрасные видения, и самые простые удовольствия - прогулка, беседа, одиночество в своем саду - освещаются игрой мыслей. Красота - повсюду, а где красота, там рядом добро. Так что давайте, во имя здоровья и разума, не задумываться о конце пути. Пусть смерть застигнет нас за посадкой капусты или в седле, или же забредем потихоньку в чужую хижину и предоставим незнакомым людям закрыть нам глаза, так как плач слуг или прикосновение руки близкого может подорвать наше мужество. Лучше всего, если смерть застигнет нас за обычными занятиями, среди юных дев и добрых друзей, которые не будут роптать и плакать, "за играми, пирами, шутками, за общей приятной беседой, за музыкой и любовными стихами". Но довольно про смерть; жизнь, вот что важно. Жизнь выступает на передний план, по мере того как "опыты" подходят не к концу, но к остановке на полном скаку. Чем ближе смерть, тем упоительнее жизнь. Она во всем - в твоей личности, в твоей душе, в любой подробности существования: что зимою и летом ты носишь шелковые чулки, что вино разбавляешь водой, что после обеда подстригал волосы, что пить любишь обязательно из стеклянного сосуда, что в жизни не носил очков, что разговариваешь громким голосом, что носишь в руке плетку, часто прикусываешь язык, имеешь привычку шаркать ногами и почесывать ухо, мясо