про карканье дупелей и очень старого человека с ружьем. Можно вспомнить, думала она, переступая порог своего дома, что говорил лорд Честерфилд, - но у нее вдруг отшибло память. Тихая прихожая восемнадцатого века - где лорд Честерфилд (она так и видела) вот сюда клал шляпу, вот сюда вешал плащ, столь изящно, великолепно, что одно наслаждение смотреть, - вся была завалена свертками. Пока она сидела в Гайд-парке, книгопродавец исполнил ее заказ, и дом был буквально забит - пачки валились с лестницы - полным собранием викторианской литературы, обернутой в бумагу и аккуратно перевязанной веревками. Она захватила в спальню сколько могла унести, приказала лакею принести остальное и, поспешно разрезав несчетные веревочки, тут же оказалась в окружении несчетных томов. Привычная к малым литературам шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого веков, Орландо ужаснулась последствиям своего заказа. Потому что для самих викторианцев великая литература означала вовсе не четыре великих, раздельных, четко выделенных имени, но четыре великих имени, вкрапленных и погруженных в массу Смитов, Диксонов, Блэков, Милманов, Боклей, Тэнов, Пейнов, Тапперов, Джеймсонов - громких, шумных, выдающихся и требовавших к себе не меньше внимания, чем все остальные. Благоговение Орландо перед печатным словом подверглось нелегкому испытанию, но, придвинув кресло к окну, чтобы лучше поймать скудный свет, продирающийся меж высоких домов Мэйфэра, она честно старалась прийти к определенному выводу. Ну а ясно, что существует только два способа прийти к определенному выводу относительно викторианской литературы: первый способ - исписать шестьдесят томов в осьмушку и второй - уложиться в шесть строк, вот с эту длиной. Из двух способов соображения экономии - ибо время поджимает - диктуют нам выбрать второй, и мы, стало быть, продолжаем. Орландо пришла к выводу (открыв полдюжины томов), что, как ни странно, в них нет ни одного посвящения знатному вельможе; далее (перерыв огромную кипу мемуаров), что у многих авторов родословное древо куда меньше ее собственного; далее, что крайне неуместно обертывать сахарные щипцы стофунтовой бумажкой, когда мисс Кристина Россетти к вам приходит пить чай; далее (было тут множество приглашений на обеды по случаю столетних юбилеев), что литература, съев все эти обеды, не может не стать корпулентной; далее (ее приглашали на множество лекций о влиянии того-то на то-то; о возрождении классики; о восхождении романтизма и о других столь же увлекательных предметах), что, наслушавшись всех этих лекций, литература не может не стать скучной; далее (она приняла участие в приеме, данном одной знатной дамой), что облаченная в такие меха литература не может не быть респектабельной; далее (она посетила звуконепроницаемый кабинет Карлейля в Челси), что гений, нуждающийся в таких ухищрениях, не может не быть исключительно тонким; и наконец, она пришла к самому важному выводу, но мы и так уже давно вышли за рамки отпущенных нам шести строк и потому здесь его опустим. Придя к этому выводу, Орландо еще долго стояла и глядела в окно. Ведь когда приходишь к какому-то важному выводу - это как будто ты закинул за сетку мяч и ждешь, когда тебе его перебросят обратно. Интересно, гадала она, что ей такое теперь пошлет бледное небо над домом лорда Честерфилда? Так она долго стояла, гадая, ломая пальцы. И вдруг она вздрогнула - и тут бы нам очень не помешало, чтобы Чистота, Невинность и Скромность, как в предыдущем случае, распахнули дверь и дали нам хоть дух перевести и хорошенько сообразить, как бы это поделикатней исполнить свой долг биографа и поднести читателю то, что придется ведь поднести. Ан не тут-то было. Бросив тогда на голую Орландо белые покровы и промахнувшись, эти дамы на многие годы оставили о ней всякое попечение и теперь, конечно, были заняты кем-то другим. Но неужто же так ничего и не произойдет линялым мартовским утром, что смягчило бы, умерило, скрыло, занавесило, окутало явственное и, что ни говори, неоспоримое обстоятельство? Итак, Орландо ужасно вздрогнула... ой, слава Богу, в эту самую секунду за окном раздалось ломкое, тоненькое, нежное и разъемистое, старомодное дребезжание шарманки, какое и поныне еще производят итальянские музыканты по задворкам. Сочтем же это скромное вмешательство музыкой сфер, и пусть она, стеная и задыхаясь, наполняет звуками эту страницу, пока не настанет миг, который - отрицать невозможно - уже настает; дворецкий заметил; заметила горничная; читатель тоже скоро заметит; сама Орландо больше не может закрывать на это глаза, - пусть шарманка звучит, и, как лодочка, качающаяся под музыку на волнах, пусть уносит нас мысль - средство передвижения из всех самое несущественное и зыбкое, - пусть уносит нас через крыши, через задние дворики, где сушится на веревках белье, дальше, дальше - куда? Узнаете? Эту зелень и звонницу, сонных львов, с двух сторон стерегущих ворота? Да-да! Королевский сад! Сюда-то нам и надо! И раз уж мы оказались в Королевском саду, я покажу вам сегодня (второго марта) гиацинты и крокусы под сливовым деревом и на миндальном дереве почки, потому что гулять здесь - значит думать о луковках, волосатых и красных, брошенных в землю осенью и взошедших сейчас, и мечтать о том... да разве об этом расскажешь, - и, вынув сигарету и даже сигару, расстеливши мантилью (чего не пожалеешь для рифмы?) под ильмом, поджидать зимородка; говорят, как-то вечером видели - он летал от берега к берегу. Погодите! Зимородок сейчас прилетит; зимородок не прилетает. А пока поглядим на фабричные трубы, на дым, на конторщиков, проносящихся мимо в шлюпке. Поглядим, как старая дама прогуливает собачку; а горничная надела новую шляпку, кажется чуть-чуть набекрень. Видите, видите? Небо милостиво распорядилось, чтоб тайны сердец все были сокрыты; вот нас вечно и тянет подозревать что-то, чего, наверное, вовсе и нет; тем не менее сквозь наш сигаретный дымок мы видим, как яркими фейерверками вспыхивают и исполняются простые, естественные желания - о шлюпке, о шляпке, о мышке в канавке, - как когда-то видели зарево костра - до чего же нелепо прыгает и скачет мысль, когда она вот так расплескивается во все стороны под звуки шарманки, - костра, горящего на фоне минаретов в полях под Константинополем. Да здравствуют естественные желания! Да здравствует счастье! Божественное, милое счастье! И всякие-всякие радости, цветы и вино, хоть первые вянут и отравляет второе; и проезд за полкроны по воскресеньям из Лондона; и пение псалмов о смерти в темной часовне; все-все, что нарушает, и пресекает, и перечеркивает к чертям стрекот конторских машинок, сортировку депеш, кованье союзов, и уз, и цепей, удерживающих от развала империю. Да здравствуют даже красные дуги губ продавщицы (будто походя, поболтавши пальчик в красных чернилах, мазнул свой грубый знак Купидон). Да здравствует счастье! Зимородок, летающий от берега к берегу, и исполнение всех естественных желаний - будь они тем, что разумеет под ними мужчина-романист, или молитвой и отречением; да здравствуют естественные желания - во всем их многообразии, и пусть их будет все больше, все более странных. Потому что темны воды этой реки - и следуя рифме, каких только снов и фантазий не выудят со дна ее рыбаки; но только скучней и безрадостней наш повседневный удел; жизнь без мечты, устроенная, ограниченная, налаженная, медленно текущая в густой темно-зеленой тени деревьев, в которой тонет лазурный проблеск крыла исчезающей птицы, когда она так внезапно летит от берега к берегу. Так да здравствует счастье, и долой пустые мечты, мутящие отчетливую картину, как туманят лицо потускневшие зеркала в захудалой гостинице; мечты, дробящие целое и рвущие сердца на части - ночью, когда надо спать; спать, спать, спать - так крепко, чтобы все образы перемалывались в тончайшую, нежную пыль, погружались в глубокую, непроглядную воду, и там, туго спеленутой мумией, мотыльком, мы лежим на песке, в глубоких глубинах сна. Но что это? Что? Сегодня мы не отправимся в ту слепую страну. Синий, как вспышка спички в самом центре глазного яблока, он летит, он горит, он взламывает печать сна - зимородок; и опять, как в прилив, накатывают красные, густые воды жизни, вскипают и пенятся, и мы поднимаемся, смотрим в упор, и наш взор (что бы делали мы без рифмы на этом крутом перевале от смерти к жизни?) падает на... (но стоп, звуки шарманки вдруг смолкли). - Чудесный мальчик, миледи, - сказала миссис Бантинг, повитуха. Иными словами, Орландо благополучно разрешилась мальчиком, в четверг, двадцатого марта, в три часа утра. И опять Орландо стоит у окна, но мужайся, читатель, - ничего такого не случится сегодня; и сегодня совсем другой, отнюдь не тот же самый день. Нет, стоит нам посмотреть в окно, как Орландо сейчас смотрит, и мы увидим на Парк-лейн удивительные перемены. Можно пять минут простоять, вот как сейчас Орландо, и не увидеть ни единого ландо. "Смотрите!" - крикнула она несколько дней спустя, когда нелепая, усеченная какая-то карета без единой лошадки вдруг рванула с места сама по себе. Карета без лошади, о Господи! Тут Орландо как раз позвали, но потом она вернулась и опять выглянула в окно. Какая-то чудная стала теперь погода. Даже небо, как ни крути, и то изменилось. Уже не висит сырое, набухшее, призматическое, с тех пор как король Эдуард - вот он, кстати, выходит из прелестного экипажа, идет через улицу, навестить известную даму - сменил на троне королеву Викторию. Тучи сжались до тоненькой дымки; небо как выковано из металла, в жару словно окисляющегося ярью и рыжеющего в тумане, как медь. Как-то неприятно, наводит тревогу это сжатие, эта усушка. Сжалось, сократилось буквально все. Вчера, проезжая мимо Букингемского дворца, она ни следа не обнаружила того, что, казалось ей, было сооружено на века; цилиндры, вдовьи вуали, трубы, телескопы, венки - все исчезло, даже мокрого места не осталось. Но сейчас - опять после перерыва она вернулась к своему наблюдательному пункту у окна, - сейчас, вечером, еще больше бросались в глаза перемены. Этот свет, например, в окнах! Только пальцем шевельнуть - и вся комната озаряется; озаряются сотни комнат, и решительно их не отличить одну от другой. Все-все видно в квадратных ящичках, никакой не осталось укромности; ничего не осталось: ни тех медлящих теней, тех скрытых углов, тех женщин в фартуках, осторожно ставивших на столы зыблющиеся лампы. Пальцем шевельнуть - и сияет комната. И все небо сияет ночь напролет; тротуары сияют; все сияет. В полдень она снова вернулась на свое излюбленное место. Какие стали женщины в последнее время узенькие! Просто тростинки - прямые, сияющие, одинаковые. А мужские лица теперь голые, как ладонь. От сухости атмосферы четче выступили краски, и мышцы щек затвердели, что ли. Трудней стало плакать. Люди повеселели. Вода нагревается в две секунды. Плющ завял, или его соскребли со стен. Хуже стали расти овощи. Меньше сделались семьи. Занавеси и покрывала свернули, оголили стены, так что только сверкающие изображения реальных вещей - улиц, зонтиков, яблок - развешаны в рамках или запечатлены на дереве. Что-то в эпохе появилось определенное, четкое, что ей напоминало восемнадцатый век, но вместе с тем было что-то безрассудное, безнадежное - и не успела она так подумать, как длинный туннель, по которому она шла сотни лет, вдруг расширился, хлынул свет; ее мысли были собраны и странно напряжены, будто ловкий настройщик всадил в нее ключик и натянул до отказа нервы; у нее обострился слух, она слышала шелест и шорох в дальних углах комнаты, и часы на камине уже не тикали, а как молотом били. Еще несколько секунд свет делался ярче и ярче, она видела все отчетливей; часы тикали громче и громче, и вот - бух! - в ушах ее грянул взрыв. Орландо содрогнулась, будто ее наотмашь огрели по голове. Ее огрели десять раз. И правда - было десять часов. Одиннадцатого октября 1928 года. Теперешний миг. И стоит ли удивляться, если Орландо вздрогнула, прижала руку к сердцу и побледнела. Что может быть ужасней открытия, что сейчас - теперешний миг? И пережить такое открытие мы можем благодаря тому исключительно, что прошлое нас заслоняет с одной стороны и будущее с другой. Но сейчас нам некогда рассуждать. Орландо и так дико опоздала. Она сбежала вниз, бросилась в машину, нажала на стартер и поехала. Крепкие голубые постройки тянулись вверх; рыжие кудри дымков разбросались по небу; как серебряная шляпка гвоздя, сверкала дорога; белый скульптурный профиль шофера омнибуса нависал над Орландо; взгляд Орландо скользил по птичьим клеткам, и губкам, и ящичкам, обитым сукном. Но она ни на секунду не допускала все это в себя, по узенькой планке пересекая теперешний миг и боясь свалиться в кипящие волны. "Куда? Неужели нельзя посмотреть, куда идешь? Хоть бы руку подняли", - вот и все, что она выпаливала не задумываясь. Улицы были ужасно запружены. Люди переходили на другую сторону, совершенно не глядя. Гудели и жужжали за смотровым стеклом, промахивали мимо красными и желтыми промельками - ну пчелы и пчелы, подумала Орландо, но мысль эта, насчет пчел, тотчас пресеклась: моргнув, она вернула четкость зрения и снова увидела, что это фигуры людей. "Неужели нельзя посмотреть, куда идешь?" - огрызнулась она. Наконец она притормозила у "Маршалла и Снелгрова" и вошла в магазин, осеняемая тенями и запахами. Струей обжигающей влаги спадал с нее теперешний миг. Как под легким дыханием зефира, колыхались огни. Она вытащила из сумочки список и стала читать странно сдавленным голосом, будто вертя слова - детские ботинки, соли для ванны, сардины - под многоцветной струей. И смотрела, как они меняются от освещения. Ботинки и соли притупились, облезли; сардины зазубрились, как пила. Так и стояла она в первом этаже магазина господ Маршалла и Снелгрова, смотрела туда-сюда, принюхивалась к одному запаху, к другому, и на это ушло у нее несколько секунд. Потом она вошла в лифт; просто были открыты дверцы - вот и вошла, и была плавно, гладко отправлена вверх. Жизнь теперь - просто чудо какое-то, - думала она, возносясь. - Мы в восемнадцатом веке знали, что из чего сделано, а тут - пожалуйста, я поднимаюсь по воздуху, я слышу голоса из Америки, вижу, как люди летают, - но, как это сделано, я даже отдаленно не постигаю. И возвращается моя вера в волшебство. Тут лифт, чуть подпрыгнув, остановился на втором этаже, и она увидела море разноцветной бахромы, волнующейся в порывах воздуха, издающей отчетливые, странные запахи; и каждый раз, когда при остановке распахивались двери лифта, открывался какой-то новый срез мира и тянул за собою ему одному присущие запахи. Ей вспомнился Уоппинг елизаветинских времен, корабли с сокровищами, купецкие корабли, встававшие там на якорь. Как они странно, как пряно пахли! Как живо помнилась ей шероховатость рубинов, пропускаемых сквозь пальцы в драгоценных мешках! И как они лежали со Сьюки - или как там ее звали? И фонарь лорда Камберленда им ударил в лицо! Теперь у этих Камберлендов дом на Портленд-плейс, на днях она у них обедала и поддразнивала старика по поводу богаделен на Шин-роуд. Он подмигивал. Но лифт дальше не шел, ей оставалось выйти - о Господи! - в неизвестно как там у них называемый отдел. Она остановилась - справиться со списком, но, ей-богу, нигде, абсолютно нигде не было ничего похожего на соли для ванны и детские ботинки, списком рекомендованные. И она собралась уже снова ехать вниз, ничего не купив, но удержалась от этого возмутительного поступка, вдруг автоматически выпалив вслух заключительный пункт списка, каковым оказались "двуспальные простыни". - Двуспальные простыни, - сказала она человеку за прилавком, и, волею Провидения, именно за этим прилавком продавались эти самые простыни. А Гримздитч, нет, Гримздитч умерла; Бартоломью, нет, Бартоломью умерла; ну да, Луиза - Луиза на днях к ней явилась в ужасном смятении, потому что обнаружила дырку на простыне в ногах королевской постели. Многие короли и королевы там леживали. Елизавета, Яков, Карл, Георг, Виктория, Эдуард; не диво, что простыня прохудилась. Но Луиза решительно не сомневалась в том, кто продырявил простыню. Принц-консорт. - Грязный бош, - сказала она (мы опять воюем, на сей раз с Германией). - Двуспальные простыни, - повторила в задумчивости Орландо; для двуспальной постели с серебряным покрывалом, в комнате, обставленной во вкусе, теперь казавшемся ей, пожалуй, чуть-чуть вульгарным, - все серебряное; но она ее обставляла, когда обожала этот металл. Пока человек ходил за простынями для двуспальной постели, она вытащила зеркальце и пуховку. Женщины сейчас куда непринужденней - думала она, не очень внимательно пудрясь, - чем были, когда она только что стала женщиной и лежала на палубе "Влюбленной леди". Она обдуманно придавала нужный оттенок носу. Щек она не пудрила никогда. Нет, честное слово, хоть ей сейчас уже тридцать шесть, она с виду не сделалась ни на день старше. Вся такая же сердитая, красивая, розовая (елочка, увешанная миллионом свечек, говорила Саша), как тогда, в тот день на льду, когда замерзла Темза и они бегали на коньках... - Лучшее ирландское полотно, мэм, - сказал приказчик, раскладывая простыни на прилавке. ... они еще видели тогда ту старуху, она собирала хворост. И пока Орландо рассеянно щупала полотно, вращающаяся дверь вытолкнула из другого отдела - кажется, галантерейных товаров? - запах духов, запах воска, отдающий розовой свечкой, и этот запах раковиной окутал фигуру - мальчика? девушки? - в мехах, в русских шальварах - юной, гибкой, обворожительной - девушки, о Господи! Но коварной изменщицы! - Изменщица! - крикнула Орландо (приказчик ушел), и весь магазин закачался на желтых бурных волнах, и она различала вдали мачты русского корабля, входящего в открытое море, и тут, чудом (дверь, вероятно, опять завертелась), образованная тем розовым запахом раковина превратилась в помост, в подиум, и с него шагнула толстуха в мехах, удивительно сохранившаяся, обворожительная, в диадеме, - любовница великого князя, та, что, склоняясь над Волгой, жуя бутерброд смотрела, как тонут люди, - и двинулась через весь магазин к Орландо. - О Саша! - крикнула Орландо. В общем-то она ужаснулась тому, что с нею сталось: так растолстеть, и какая-то сонная; и Орландо склонилась над полотном, чтоб видение седой женщины в мехах, видение девушки в русских шальварах, в облаке всех этих запахов розовых свечек, белых роз и старинных кораблей, прошло, незамеченное, у нее за спиной. - Не желаете ли полотенец, салфеточек? - наседал человек за прилавком. И благодаря исключительно своему списку, с которым Орландо еще раз справилась, сумела она с совершенным самообладанием ответить, что нет, ей нужна теперь одна-единственная вещь на свете, а именно соль для ванн, продающаяся в другом отделе. Но, снова спускаясь в лифте - таким тайным коварством обладает повторение того, что уже было, - Орландо опять ушла от теперешнего мига далеко-далеко в глубины времени; и когда лифт с глухим ударом остановился внизу, ей почудилось, что это разбился о берег кувшин. Что же касается нужного ей - уж неизвестно какого там отдела, - она стояла растерянно посреди сумочек, не слыша рекомендаций всех этих вышколенных, напомаженных, черных, стройных приказчиков, конечно поднявшихся из тех же глубин, но ловко прикрывшихся теперешним мигом и прикинувшихся приказчиками Маршалла и Снелгрова - и только. Орландо стояла растерянно. Сквозь широкие стеклянные двери она видела Оксфорд-стрит. Омнибусы громоздились на омнибусы и - шарахались в разные стороны. Так налезали тогда одна на другую ледяные глыбы на Темзе. Одну оседлал старик вельможа в отороченных мехом туфлях. И пошел ко дну, проклиная. ирландских мятежников. В точности на том месте утонул, где стоит автомобиль. "Время меня обошло, - думала она, стараясь прийти в себя, - это наступает зрелость. Как странно! Все то - да не то. Беру в руки сумочку, а думаю о вмерзшей в лед старой торговке. Кто-то зажигает розовую свечку, а мне мерещится девочка в русских шальварах. Выхожу за дверь - вот как сейчас (она ступила на тротуар Оксфорд-стрит) - и чувствую запах трав. Слышу козьи бубенцы. Вижу горы. Турция? Индия? Персия?" Глаза ее наполнились слезами. То, что Орландо так далеко ушла от теперешнего мига, может, пожалуй, встревожить читателя, наблюдающего, как она сейчас садится за руль автомобиля, в то время как глаза ее застилают слезы и видения персидских гор. В самом деле, нельзя отрицать, что особенно поднаторевшие в искусстве жизни люди (обычно, кстати, никому не известные) ухитряются как-то синхронизировать шестьдесят или семьдесят разных времен, и все это вместе тикает в заурядном человеческом организме, и, когда отбивает, скажем, одиннадцать, все прочее бьет в унисон; настоящий миг не огорошивает открытием, но отнюдь и не тонет в глубинах прошлого. Об этих людях мы по всей справедливости заключим, что они прожили ровно шестьдесят восемь или семьдесят два года в точном согласии с показаниями надгробного камня. Ну а относительно некоторых других - кое про кого мы знаем, что они умерли, хотя они ходят среди нас; кое-кто еще не родился, хотя они меняются, взрослеют, стареют; кое-кому уже несколько столетий, хотя они считают, что им тридцать шесть. Истинная же долгота человеческой жизни, что бы ни утверждал по этому поводу "Словарь национальных биографий", всегда вопрос исключительно спорный. Да, трудная это штука - сообразоваться со временем; ощущение времени нарушается тотчас от соприкосновения с любым искусством; и не иначе как из-за своей страсти к поэзии забыла Орландо про свой список и отправилась домой без детских ботинок, без солей для ванн. И когда она взялась за дверцу автомобиля, настоящее опять ее огрело по голове. Огрело одиннадцать раз. - Ах, к черту, все к черту! - крикнула она, потому что бой часов - вещь невыносимая для нервной системы, решительно невыносимая, и дальше мы покамест ничего не можем сообщить об Орландо, кроме того, что она хмурилась, превосходно переключала скорости, и снова кричала: "Смотреть надо, куда идешь!", "Жизнь, что ли, надоела?" - покуда автомобиль скользил, летел, нырял, сворачивал - она была прекрасный водитель - по Риджент-стрит, Хей-маркету, по Нортумберленд-авеню, через Вестминстерский мост, налево, прямо, направо и снова прямо... На старой Кент-роуд в четверг одиннадцатого октября 1928 года было большое движение. Люди запрудили тротуары. Женщины тащили сумки. Бегали дети. В магазинах тканей была распродажа. Улицы расширялись, сужались. Длинные аллеи сходились на горизонте. Вот рынок. Вот похороны. Вот процессия со знаменами, на которых написано аршинными буквами: "Про... юз" - а что в середине? Мясо ужасно красное. В дверях мясники. Женщины носят туфли почти без каблуков. "Amor vin" - над входом в церковь. Из окошка спальни выглядывает женщина, очень тихая, очень задумчивая. "Эпплджон и Эпплбед. Похоро...". Ничего не увидишь, не прочтешь полностью. Если видишь начало - двое знакомых, например, приветственно машут друг другу через улицу, - никогда не увидишь конца. Уже через двадцать минут душа и тело начинают разлетаться, как клочки и обрывки бумаги из мешка; такая гонка на автомобиле из Лондона напоминает распад на мелкие части самосознания, который предшествует обмороку или даже, возможно, смерти, так что остается открытым вопрос о том, в каком смысле можно сказать об Орландо, что она существует сейчас, в теперешний миг. Нам пришлось бы, пожалуй, определить ее как окончательно распавшуюся личность, если бы вдруг направо не натянулся зеленый тент, на который бумажные клочья стали сыпаться все медленней; а потом налево натянулся другой, и уже различались отдельные хлопья, кружащие в воздухе; и вот справа и слева, с обеих сторон, ровно тянулось зеленое поле, и ум Орландо вновь обрел видимость целостности, способность держать себя в рамках, и она увидела домик, и двор, и четырех коров - и все это в натуральную величину. Едва это произошло, Орландо испустила глубокий вздох облегчения, зажгла сигарету и молча дымила несколько секунд. Потом позвала - неуверенно, как бы сомневаясь, что тот, кто ей нужен, окажется здесь: "Орландо?" Ведь если в нашем мозгу тикает одновременно (по грубым подсчетам) семьдесят шесть разных времен, то сколько людей - даже подумать страшно - умещается и уживается одновременно, или не одновременно, в нашем мозгу? Иные утверждают, что две тысячи пятьдесят два. Так что нет абсолютно ничего удивительного, если человек, оставшись один, говорит: "Орландо?" (если это его имя), притом имея в виду - приди, прошу тебя, мне сейчас до смерти надоело это именно мое "я". Хочу другое. Откуда и поразительные перемены, которые мы наблюдаем в наших друзьях. Однако не все, конечно, так-то уж просто, потому что, хотя каждый может позвать, предположим, как сейчас вот Орландо (выехавшая за город и пожелавшая, вероятно, увидеть на своем месте другое какое-то "я"), "Орландо?" - отсюда еще вовсе не следует, что эта Орландо явилась. Ведь у наших "я", нагроможденных одно на другое, как тарелки в руках у буфетчика, есть где-то свои дела, свои наклонности, собственные свои конституции и права, или как там вы их назовете (а у многих таких вещей вообще нет названия), и одно является только во время дождя, другое только в комнате с зелеными шторами, третье только в отсутствии миссис Джонс, четвертое - если ему посулить стаканчик винца, и так далее и тому подобное; каждый, основываясь на собственном опыте, может продолжить список условий, которые ставят ему его разные "я", и многие из них так нелепы и смехотворны, что их даже совестно вставить в книжку. Итак, Орландо на повороте к сараю позвала: "Орландо?" - вопросительным тоном и стала ждать. Орландо не явилась. - Ну ладно, - сказала Орландо с бодростью, какую мы на себя напускаем в подобных случаях, и попробовала еще раз. Ведь у нее было великое множество разных "я", гораздо больше, чем нам удалось отразить, ибо биография считается завершенной, когда отражено шесть-семь "я", тогда как их бывает у человека гораздо больше тысячи. И - выбирая лишь те из этих "я", для которых у нас нашлось место - Орландо, может быть, звала сейчас того мальчика, который срезал голову негра; того мальчика, который ее снова привязывал; мальчика, который лежал на горе, который видел поэта, протягивал чашу розовой воды Королеве; или, может быть, она звала того юношу, который влюбился в Сашу, или придворного - посла - воина - путешественника; или, может быть, она звала сейчас женщину - цыганку, знатную даму, отшельницу, девушку, влюбленную в жизнь, покровительницу литературы; женщину, звавшую Мара (разумея горячие ванны и вечерние свечи), или Шелмердина (разумея крокусы в осенних лесах), или Бонтропа (разумея смерть, которой ежедневно мы умираем), или она звала всех троих сразу, разумея столько разных вещей, что мы для них здесь не располагаем достаточным местом, - и все эти "я" были разные, и неизвестно, какое из них она сейчас звала. Возможно; но, кажется, определенно одно (здесь мы попадаем в область "возможно" и "кажется") - то "я", которое ей больше всех было нужно, от нее держалось подальше, потому что она, как ее послушать, меняла свое "я" со скоростью своей же езды - новое на каждом повороте; так бывает, когда по какой-то необъяснимой причине сознательное "я" - то, которое выше всех остальных и имеет волю, - желает быть единым и единственным "я". Многие называют это "истинным я", и оно якобы вбирает в себя все "я", из которых мы состоим, - "ключевым я", которое подчиняет себе все остальное. Орландо, конечно, искала это "я", как читатель может судить по тому, что она говорила, ведя машину (пусть она порола несвязные, скучные, пошлые тривиальности, молола порой невнятицу, но читатель сам виноват: нечего подслушивать, как рассуждает дама сама с собой; наше дело сторона, мы только передаем слова, в скобках прибавляем, какое "я" высказывается в данном случае, причем, естественно, мы можем и ошибаться). - Что теперь? И кто теперь? - говорила она. - Тридцати шести лет. В авто. Женщина. Но ведь еще миллионы разных вещей. Сноб? Орден Подвязки в кабинете - леопарды - предки. Кичусь? Да! Еще жадная, расточительная, порочная. Да? (Тут явилось новое "я".) А и к черту, пусть даже и так. Верная? По-моему, да. Щедрая? Подумаешь, эка важность. (Тут явилось новое "я".) По утрам валяться в постели на тончайших простынях, слушать голубей; пить вино из серебра; приказывать слугам. Избалована? Возможно. (Тут явилось новое "я".) Слишком много мечтаний. Отсюда все мои книги. (Тут были перечислены пятьдесят классических названий, прикрывавших, мы полагаем, ранние романтические труды, которые она порвала.) Общительная, уступчивая, романтичная. Но... (Тут явилось новое "я".) Такая нескладная, неловкая, мямля. И... и... (она долго подыскивала нужное слово, и, если мы подскажем "любовь", мы, возможно, ляпнем что-то совсем некстати, но... она безусловно покраснела и расхохоталась) и жаба, усеянная изумрудами! Эрцгерцог Гарри! Мухи на потолке! (Тут явилось другое "я".) А как же Нелл? Китти? Саша? (Она пригорюнилась, на глаза навернулись слезы, а ведь она давно отстала от этой привычки - плакать.) Деревья, - сказала она. (Она проезжала мимо кучки деревьев. Высунулось новое "я".) - Люблю деревья. И эти деревья, они стоят тут тысячи лет. И амбары (она миновала покосившийся амбар на обочине.) И овчарок (овчарка выскочила на дорогу, она ее аккуратно объехала.) И ночь. А людей... (Тут явилось новое "я".) Людей? (Уже вопросительно.) Не знаю. Вредные, злые, вруны. (Она свернула в главную улицу своего родного города, сильно запруженную, по причине базарного дня, фермерами, пастухами, старухами с курицами в корзинках.) Люблю крестьян. Разбираюсь в хозяйстве. Но... (Тут еще новое "я" пробилось к вершине сознания, как луч маяка.) Слава? (Она засмеялась.) Люблю ли я славу? Семь изданий. Премия. Фотографии в вечерних газетах. (Она имела в виду "Дуб" и мемориальную премию баронессы Бердетт-Кутс, которую ей пожаловали, и тут мы улучим момент и заметим, как обидно биографу, что такая важнейшая вещь, объявление, которому быть бы венцом, заключением книги, делается этак вскользь, походя, да еще с хохотком, но, честно сказать, когда пишешь о женщине, а не о мужчине, все получается вкривь и вкось, все торжественные места; ударения падают совсем не на то.) Слава, слава, - повторила она. - Поэт - как шарлатан; оба, что ни утро, отправляются, с регулярностью почты - на встречи, обеды, обеды, встречи; эх, слава! (Тут ей пришлось притормозить, пробираясь сквозь толпу. Ее никто не замечал. Дельфин в рыбной лавке и тот привлекал больше внимания, чем дама, которая получила литературную премию и могла, если бы захотела, нацепить на себя сразу три короны, одна на другую.) Она ехала очень медленно и, как старинную песенку, напевала: "На мои золотые монеты куплю я цветущий сад, цветущий сад, где птицы и травы, и буду гулять там под сенью ветвей и просвещать своих сыновей о глупостях славы". Так она напевала, пока слова не стали провисать (появилось новое "я"), как дикарская снизка тяжелых бусин. "Буду гулять я в моем саду, - пела она, теперь уже выделяя каждое слово, - и смотреть, как месяц восходит, как ветер в деревьях бродит..." Тут она вдруг умолкла и пристально уставилась на капот собственной машины в глубочайшей задумчивости. "Он сидел у Туитчетт, - думала она, - в грязном жабо... То ли это старый мистер Бейкер пришел замерять бревна? То ли Ш - сп - р?" (Ведь когда мы про себя выговариваем драгоценное имя, мы никогда не произносим его полностью.) Десять минут целых смотрела она прямо перед собой и чуть не остановила машину. - Одержимая! - крикнула она, вдруг нажимая на акселератор. - Одержимая! С самого раннего детства. Вот летел дикий гусь. Мимо летел. К морю. И я прыгала и тянула к нему руки. Но гуси слишком быстро летают. Я видела... там, там, там. В Англии, Италии, Персии... Всегда слишком быстро летают. И всегда я закидываю им вслед слова, как невод (она выбросила руки вперед), и он падает, пустой, как падал на палубу невод, пустой, я видела, только с одними водорослями. Часто, правда, что-то блестит - серебро, шесть слов - под водорослями в темноте. Но никогда не попадется в него крупная рыба, живущая в коралловых гротах. Она уронила голову в глубокой задумчивости. И как раз в эту секунду, когда она уже перестала звать "Орландо" и задумалась совсем о другом, Орландо, которую она так долго звала, пришла по собственной доброй воле, взяла и явилась, что с очевидностью доказывали перемены, происшедшие с нею, когда она въезжала через ворота в парк. Все в ней стемнело и стихло, - так фольга, подложенная под кусочек стекла, четко и твердо очерчивает поверхность, и плоскость обретает глубины, близкое становится дальним; и все замыкается, как вода в стенках колодца. Так и она стемнела теперь и стихла, сделавшись с прибавлением этой Орландо тем, что - верно ли, нет ли - называют единственным "я", истинным "я". Вот она и замолчала. Вероятно, когда человек сам с собой говорит вслух, все его "я" (а их у каждого больше двух тысяч) чувствуют свою расчлененность и стремятся воссоединиться; но когда воссоединение достигнуто - тут уж больше не о чем говорить. Быстро, мастерски она одолела поворот между дубами и вязами по дерну парка, по его медленной тихой пологости, такой тихой, текучей, что будь, скажем, вместо дерна вода, она нежной зеленой волной затопляла бы берег. Торжественными группками, так, как их высадили, стояли дубы и буки. Меж ними ступали олени, один был белый, как снег, другой склонил голову набок, потому что в рогах у него застряла какая-то проволока. Все это - деревья, оленей, дерн - она разглядывала с таким удовлетворением, будто душа ее стала жидкостью, которая все омывала, над всем смыкалась. Еще минута, и она въехала во двор, куда не одну сотню лет она являлась верхом или в карете цугом, предшествуемая или сопровождаемая свитой, и склонялись плюмажи, качались факелы, и те же, теперь роняющие листву, осыпали свой цвет деревья. Сейчас она была одна. Опадали осенние листья. Привратник отворил тяжелые ворота. "Привет, Джеймс, - сказала она. - Тут у меня кое-что в машине. Вы внесете?" Слова, сами по себе лишенные веса, выразительности, увлекательности и, согласимся, особой прелести, но сейчас они так утучнились смыслом, что упали, как переспелые орехи с ветки, тем самым доказывая, что стоит начинить скукоженную шкурку повседневности смыслом, и она приобретает способность удивительно действовать на наши чувства. То же сейчас относилось и ко всем движениям, всем поступкам Орландо, как ни были они обыденны; и смотреть, как она сбросила юбку и облачилась в холщовые брюки и кожаную куртку - все это было за три минуты, - было не меньшим наслаждением, чем наблюдать, как мадам Лопухова демонстрирует вершины своего мастерства. Потом широким шагом она направилась в столовую, где старые друзья - Драйден, Поп, Свифт, Аддисон - сперва ее как бы разглядывали с подозрением - вот, мол, явилась лауреатша, - но смекнув, что речь идет о двухстах гинеях, одобрительно закивали. Двести гиней, казалось, говорили они; двести гиней - это вам не комар начхал. Она отхватила ломоть хлеба, отрезала ветчины, плюхнула одно на другое и принялась жевать на ходу, разом покончив со своими светскими манерами. Сделав пять-шесть кругов, она опрокинула стаканчик красного испанского вина, налила другой и, зажав его в руке, зашагала по длинному коридору, через десяток гостиных, начав, таким образом, свой обход дома в сопровождении тех борзых и спаниелей, которые пожелали за нею следовать. Все это входило в ритуал. Вернуться домой и не поприветствовать свой замок было для нее все равно, что прийти домой и не поцеловать родную бабушку. С ее появлением комнаты веселели, - встрепенувшись, открывали глаза, будто в ее отсутствие скучно дремали. И хоть она их видела сотни и тысячи раз, они никогда не повторялись: за долгие годы в них скопилась тьма всяких настроений, вот они и менялись зимою и летом, в ведро и в дождь, в зависимости от ее неудач и удач, от характеров ее гостей. Чужих они всегда встречали учтиво, разве чуть-чуть устало. С нею им всегда весело. А как же иначе? Знакомы вот уже почти четыреста лет. И нечего друг от друга скрывать. Она все-все про них знает, все радости и печали. Знает возраст каждой комнаты, ее маленькие секреты - дверцу, полочку, шкафчик, недочет какой-нибудь, - скажем, что-то меняли, чинили, достраивали. Они ее тоже знают во всех ипостасях. Она от них ничего никогда не скрывала. Являлась к ним мальчиком, мужчиной - в радости и слезах. Здесь, на этом подоконнике, были написаны первые строки; в этой часовне ее венчали. Здесь и похоронят, думала она, забравшись с коленками на подоконник в длинной галерее и потягивая испанское вино. Ужасно трудно себе представить, но ведь такой же точно желтой зыбью прольется на пол с витража геральдический леопард в тот день, когда ее тело положат в склепе меж предков. Она, ни на йоту не верящая ни в какое бессмертие, чувствует все равно, что душа будет вечно бродить вот по этим красным панелям, по этим зеленым диванам. А комната - она забрела в опочивальню посла - сияла, как раковина, века пролежавшая на дне морском и в миллионы разных цветов выкрашенная водою: розовая и желтая, зеленая и песочная. Хрупкая, как раковина, она была и - пустая. Никакой посол больше не придет сюда спать. Ах, но она же знает, где все еще бьется сердце дома. Тихо отворив дверь, затаясь на пороге так, чтобы комната ее не заметила, она смотрела, как колышутся и опадают шпалеры он неугомонного, вечного ветерка. Все скачет и скачет охотник; все убегает Дафна. Все бьется это сердце, слабое, замирающее, - хрупкое, неукротимое сердце огромного дома. И, призвав своих верных собак, она пошла по галерее, выстланной цельными, вдоль распиленными дубами. Мерцая поблекшим бархатом, ряды кресел выстроились вдоль стен, простирая ручки к Елизавете, к Якову, быть может, к Шекспиру и Сесилу - к тем, кто уже не придет. От этого зрелища ей взгрустнулось. Она отцепила их ограждавший канат. Села в кресло Королевы - полистала манускрипт на столике у леди Бетти - поворошила пальцем древние розовые лепестки - расчесала серебряными щетками короля Якова свои короткие волосы - попрыгала на его постели (никакой никогда уж не будет здесь спать король, несмотря на все Луизины новые простыни), прильнула щекой к потускневшему серебряному покрывалу. И везде были эти лавандовые мешочки от моли и таблички "Просьба не трогать", которые, хоть она сама их писала, на нее глядели с укором. Нет, дом уже не весь в ее власти, вздыхала она. Он принадлежит времени: истории, вышел из подчинения живых. Никогда уж не будут здесь проливать вино, думала она (она вошла в комнату, где гостил когда-то старый Ник Грин), прожигать дыры в ковре. Никогда уже двести слуг не побегут, грохоча, по галереям, с грелками, огромными ветками для огромных каминов. Никогда уж не будут варить эль, лить свечи, обивать седла, обтачивать камень в здешних службах. Молчат молоты и кувалды. Пусты кровати и кресла; кубки из золота и серебра заперты в шкафах. Огромными крыльями бьет тишина в опустелом доме. И Орландо села в жесткое кресло королевы Елизаветы в конце галереи, и собаки легли вокруг. Галерея тянулась далеко, к тому месту, где почти исче