ликующей ласки - покуда серебряный разлив валторн, сперва очень дальний, близится, близится, и словно сенешалы возвещают рассвет или возвещают о побеге влюбленных... Зеленый сад, лунный пруд и лимоны, влюбленные, рыба - все растворяется в дымчатом небе, покуда валторны, уже поддержанные трубами, подпираемые кларнетами, возводят там белые своды, прочно зиждущиеся на колоннах из мрамора... Гром победы. Лязг и звон. Прочное положение. Твердые основы. Марш миллионов. Смятенье и хаос повержены в прах. Но город, к которому мы идем, - не из камня, и он не из мрамора; висит незыблемо, стоит неколебимо; и ни улыбки, ни флага навстречу. Пусть же сгинет ваша надежда; моя радость вянет в пустыне; открытое наступление. Голы колонны; безжалостны; они не отбрасывают тени; сверкают; темнеют. И я ретируюсь, я больше не хочу ничего, я только мечтаю уйти, найти свою улицу, узнавать дома, кивнуть зеленщице, сказать горничной, когда она откроет мне дверь: Какая звездная ночь. - Доброй ночи, доброй ночи. Вам сюда? - Увы. Мне туда. КОРОЛЕВСКИЙ САД (пер. - Д.Аграчев) Не менее ста стебельков тянулись с продолговатой цветочной клумбы, раскрываясь - почти над самой землей - веером листьев в форме сердца или загнутых язычков, и разворачивали на вершине чаши красных, синих, желтых лепестков, усыпанные густыми цветными пятнышками; а из красного, синего, желтого сумрака на дне чаши поднимался твердый прямой росток, шершавый от золотистой пыли и чуть закругленный на конце. Лепестки были достаточно крупные, чтобы чувствовать летний ветерок, и когда они колыхались, красные, синие и желтые огни набегали друг на друга, бросая на бурую землю невиданные отсветы. Краски ложились то на гладкую серую спинку гальки, то на раковину улитки в матовых бурых разводах; или вдруг, попав в дождевую каплю, взрывались таким половодьем красного, синего и желтого, что казалось, тонкие водяные стенки вот-вот не выдержат и разлетятся вдребезги. Но через мгновенье капля вновь становилась серебристо-серой, а цвета играли уже на мясистом листке, обнажая глубоко запрятанные нити сосудов, и снова улетали и разливали свет на зеленых просторах под сводами листьев в форме сердца или загнутых язычков. Потом налетал более решительный порыв ветра, и, взметнувшись кверху, цветные огни летели в глаза мужчин и женщин, которые гуляют в июле по Королевскому ботаническому саду. Фигуры этих мужчин и женщин двигались мимо клумбы в каком-то странном хаотическом круговороте, почти как бело-синие бабочки, которые причудливыми зигзагами перелетали с лужайки на лужайку. Мужчина шел чуть впереди, небрежной, расслабленной походкой; женщина ступала более целеустремленно и только иногда оборачивалась, чтобы посмотреть, не слишком ли отстали дети. Мужчина держался впереди намеренно, хотя, может быть, и бессознательно: ему хотелось спокойно подумать. "Пятнадцать лет назад я привел сюда Лили, - думал он. - Мы сидели где-то там, у озера, и я упрашивал ее стать моей женой, долго-долго, и было очень жарко. Над нами без конца кружила стрекоза, как ясно я помню эту стрекозу и еще туфлю с квадратной серебряной пряжкой. Все время, пока я говорил, я видел эту туфлю, и когда она нетерпеливо вздрагивала, я знал, не поднимая глаз, что ответит мне Лили; казалось, она вся в этой туфле. А моя любовь, моя страсть были в стрекозе; почему-то я думал, что, если она сядет вот там, на том листе, широком, с красным цветком посередине, если только стрекоза сядет на том листе, Лили сейчас же скажет: "Да". Но стрекоза все кружила и кружила; она так нигде и не села - ну конечно, и слава богу, а то разве гулял бы я здесь сейчас с Элинор и детьми?" - Скажи мне, Элинор. Ты когда-нибудь думаешь о прошлом? - А почему ты спрашиваешь, Саймон? - Потому что я сейчас думал о прошлом. Я думал о Лили, о женщине, на которой мог бы жениться... Ну что ж ты молчишь? Тебе неприятно, что я думаю о прошлом? - Почему мне должно быть неприятно, Саймон? Разве не каждый думает о прошлом в саду, где под деревьями лежат мужчины и женщины? Разве они не наше прошлое, не все, что от него осталось, эти мужчины и женщины, эти призраки под деревьями... наше счастье, наша жизнь? - Для меня - туфля с серебряной пряжкой и стрекоза... - А для меня - поцелуй. Представь себе, шесть маленьких девочек стоят перед мольбертами, двадцать лет назад, на берегу озера и рисуют водяные лилии, я тогда впервые увидела красные водяные лилии. И вдруг поцелуй вот здесь в шею, сзади. У меня потом весь день тряслась рука, я не могла рисовать. Я доставала часы и отмечала время, когда мне можно будет думать о поцелуе, только пять минут - такой он был драгоценный, - поцелуй седой старушки с бородавкой на носу, главный из всех моих поцелуев, за всю жизнь. Скорее, Кэролайн, скорее, Хьюберт. Они миновали клумбу и пошли дальше, теперь все четверо рядом, и скоро стали маленькими и полупрозрачными среди деревьев, среди больших и дрожащих солнечных пятен, которые, чередуясь с тенью, не спеша проплывали по их спинам. В продолговатой цветочной клумбе улитка, чью раковину минуты на две расцветило в красные, синие и желтые тона, теперь чуть-чуть зашевелилась в своей раковине и с трудом поползла по комкам рыхлой земли, которые то и дело отрывались и катились вниз. Перед ней, по-видимому, была твердая цель, что отличало ее от странного, большого и угловатого зеленого насекомого, которое попробовало двинуться вперед, потом застыло на мгновенье с дрожащими усиками, словно размышляя, и вдруг так же быстро и непонятно метнулось обратно. Бурые утесы над глубокими впадинами зеленых озер, плоские, как клинки, деревья, что колышутся от корня до вершины, круглые серые валуны, большие мятые круги тонкой, хрустящей ткани - все это лежало на пути улитки от одного стебля до другого, к заветной цели. Прежде чем она решила, обойти ли изогнувшийся шатром сухой лист или двинуться напролом, возле клумбы снова раздались шаги людей. На этот раз оба были мужчины. Лицо того, что помоложе, выражало, пожалуй, даже чрезмерное спокойствие; подняв голову, он очень твердо смотрел прямо перед собой, когда его спутник говорил, но едва лишь тот замолкал - снова опускал глаза и иногда отвечал после долгого молчания, а порой и вовсе не отвечал. У старшего была странно резкая и неровная походка: он выбрасывал вперед руку и круто вздергивал головой, совсем как нетерпеливая лошадь, впряженная в экипаж, которой надоело ждать у подъезда; только у него эти движения были нерешительны и бессмысленны. Говорил он почти непрерывно; улыбался сам себе и опять начинал говорить, как будто улыбка была ответом. Он говорил о духах - духах умерших, которые и теперь, по его словам, рассказывали ему много загадочного о жизни в раю. - У древних, Уильям, раем считалась Фессалия, а теперь, после войны, духовное вещество носится по горам как громовые раскаты. - Он остановился, к чему-то прислушался, улыбнулся, дернул головой и продолжал: - Берешь маленькую электрическую батарейку и немного резины для изоляции обмотки... намотки?.. обмотки?.. - ну ладно, это мелочи, что толку говорить о мелочах, которых никто не поймет, - короче, ставишь весь механизм как-нибудь поудобнее у изголовья кровати, скажем, на изящной лакированной тумбочке. Рабочие устанавливают все как надо, по моим указаниям, и тогда вдова подносит ухо и знаком вызывает дух, как условлено. Женщины! Вдовы! Женщины в черном... Тут он, по-видимому, заметил вдали женское платье, которое в тени казалось лилово-черным. Он снял шляпу, приложил руку к сердцу и рванулся за ней, что-то бормоча и отчаянно размахивая руками. Но Уильям поймал его за рукав и кончиком трости показал на цветок, чтобы отвлечь его внимание. Посмотрев на цветок в каком-то смятении, старик наклонился и приложил к нему ухо, а потом, словно в ответ на то, что услышал, стал рассказывать о лесах Уругвая, где он путешествовал сотни лет назад в обществе самой прелестной женщины Европы. И долго еще раздавалось его бормотанье о лесах Уругвая, усеянных гладкими, как воск, лепестками тропических роз, о соловьях и песчаных отмелях, о русалках и утопленницах, а Уильям вел его дальше и дальше, и все сильнее светилась терпеливая грусть в его глазах. Почти тотчас вслед за ними - так близко, что жесты старика уже могли показаться странными, - шли две пожилые женщины, по виду из небогатых, одна полная и медлительная, другая подвижная и румяная. Признаки чудачества, выдающие помутившийся рассудок, и особенно у людей с состоянием, были для них, как для большинства им подобных, чем-то невероятно интересным и увлекательным; но они шли все же слишком далеко, чтобы определить, просто ли старик чудаковат или в самом деле помешан. Внимательно, в молчании изучив его спину, а затем странно и хитро переглянувшись, они снова стали складывать из непонятных слов свой очень сложный разговор: - Нелл, Берт, Лот, Сесс, Фил, папа, он говорит, я говорю, а она, а я, а я... - А мой Берт, сестра, Билл, дед, старик, сахар, Сахар, мука, селедка, зелень, Сахар, сахар, сахар. Полная женщина смотрела сквозь пестрый поток слов на то, как из земли холодно, прямо и надменно встают цветы, и в лице ее было недоумение. Эти цветы виделись ей так же, как видится человеку, едва очнувшемуся от тяжелого сна, медный подсвечник, который по-новому и непривычно отражает свет; человек закрывает и открывает глаза, и снова видит медный подсвечник, и тогда уж совсем просыпается, и глядит на подсвечник не мигая что есть сил. Так и грузная женщина остановилась у продолговатой клумбы и перестала даже делать вид, что слушает свою спутницу. Слова летели мимо, а она стояла, медленно раскачиваясь взад и вперед, и смотрела на цветы. Потом она сказала, что хорошо бы найти удобное место и выпить чаю. Улитка обдумала уже все пути, какими можно достигнуть цели, не обходя сухой лист и не влезая на него. Не говоря уж о том, как трудно влезть на лист, она сильно сомневалась, что тонкая ткань, которая так угрожающе вздрагивала и хрустела при малейшем прикосновении рогов, выдержит ее вес; это-то соображение и заставило ее наконец решиться проползти под листом, ибо в одном месте лист изогнулся настолько, что образовался удобный вход. Она как раз сунула голову внутрь и критически изучала высокую коричневую крышу, понемногу привыкая к прохладным коричневым сумеркам, когда снаружи по траве прошли еще двое. На этот раз оба были молоды, молодой человек и девушка. Они были в расцвете счастливой юности или даже в том возрасте, который предшествует юному цветению, когда нежный розовый бутон еще не вырвался из упругой оболочки, когда крылья бабочки хотя и выросли, но неподвижно сверкают на солнце. - Хорошо, что сегодня не пятница, - заметил он. - Почему? Ты что, суеверный? - В пятницу за вход берут полшиллинга. - Ну и что? Разве это не стоит полшиллинга? - Что "это" - что значит "это"? - Ну... все... в общем, ты понимаешь. За каждой из этих фраз следовало долгое молчание; произносились они отрешенно и без выражения. Вдвоем они стояли на краю клумбы и вместе давили на ее зонтик, кончик которого глубоко ушел в мягкую землю. То, что они вот так стояли и его рука лежала на ее руке, странным образом выражало их чувства, и эти короткие незначительные слова тоже что-то выражали; у этих слов короткие крылышки - им не унести далеко тяжкий груз значений, и потому они неловко садятся на привычные предметы вокруг, но какими важными кажутся они при первом, неопытном прикосновении! И кто знает (думали они, вместе сжимая зонтик), какие бездны скрываются, быть может, за ними, какие сияющие ледники лежат на солнце там, на другой стороне? Кто знает? Кто это видел? Даже когда она спросила, как в Королевском саду подают чай, он почувствовал, что за ее словами высятся туманные очертания, огромные и таинственные, и очень медленно туман рассеялся, и открылись - о боги, что это за картины? - белые-белые столики и официантки, которые смотрят сначала на нее, а потом на него; и счет, по которому он заплатит настоящей монетой в два шиллинга, и все это правда, все по-настоящему, уверял он себя, нащупывая монету в кармане, по-настоящему для всех, кроме них двоих; даже ему это стало казаться настоящим; а потом... но нет, невозможно больше стоять и думать, и он резко выдернул зонтик из земли, ему очень не терпелось отыскать то место, где пьют чай - со всеми, как все. - Пошли, Трисси, пора пить чай. - Но где здесь пьют чай? - спросила она дрожащим от волнения голосом и, скользнув вокруг невидящим взглядом, пошла, увлекаемая им вдаль по зеленой аллее, волоча кончик зонтика по траве, поворачивая голову то вправо, то влево, забыв про чай, порываясь пойти то туда, то сюда, вспоминая про орхидеи, и журавлей на цветочной поляне, и китайскую пагоду, и пурпурную птичку с хохолком; но он вел ее вперед. Так, повинуясь единому бесцельному и беспорядочному движению, пара за парой проходила мимо клумбы и понемногу пропадала в клубах зеленовато-голубого марева; вначале тела их были вещественны и ярко окрашены, но потом становились призрачны и бесцветны и вовсе растворялись в зелено-голубой дымке. Было очень жарко! Так жарко, что даже дрозд прыгал в тени цветов, как заводная птичка, подолгу замирая между двумя прыжками; белые бабочки не порхали над клумбами, а пританцовывали на месте, одна над другой, так что от крупных цветов тянулись вверх пляшущие белые струи, как разбитые мраморные колонны; стеклянная крыша оранжереи сверкала так, словно на залитой солнцем площади раскрылись сотни ослепительно зеленых зонтиков; а гудение самолета над головой, казалось, исходило из самой души яростного летнего неба. Желтые и черные, розовые и белоснежные, фигурки мужчин, женщин и детей на мгновенье вспыхивали на горизонте, а потом, когда в глаза ударял желтый свет, разлитый по траве, вздрагивали и прятались в тени деревьев, испаряясь, как водяные капли, в желто-зеленом воздухе, добавляя к нему чуть-чуть красного и синего. Казалось, все, что есть массивного и тяжелого, припало к земле и неподвижно лежит на жаре, но голоса неровно долетают от этих застывших тел, как огненные язычки мерцают над толстыми восковыми свечами. Голоса. Да, голоса. Бессловесные голоса, что вдруг разрывают тишину с таким сладким блаженством, с такой жгучей страстью или, если это голоса детей, с таким звонким удивлением; разрывают тишину? Но ее нет, этой тишины; все это время крутятся колеса, переключаются скорости в красных автобусах; как в огромной китайской игрушке, крутятся, крутятся один в другом шары из кованой стали, гудит и бормочет большой город; а над этим гулом громко кричат голоса и лепестки несчетных цветов бросают в воздух цветные огни. ПЯТНО НА СТЕНЕ (пер. - Н.Васильева) Впервые я заметила пятно на стене, кажется, в середине января. Чтобы вспомнить тот день, надо представить, как все случилось. Итак, в памяти возникает камин; на раскрытую книгу падает ровный желтый отсвет огня; три хризантемы в овальной прозрачной вазе на каминной полке. Да, действительно, была зима, мы только что пили чай, помню, я курила сигарету и, взглянув на стену, увидела это пятно. Я смотрела, как поднимается дымок от сигареты, взгляд мой на мгновение задержался на раскаленных углях, и передо мной возникло знакомое видение: алый стяг полощется над башней замка, кавалькада рыцарей в красных одеждах поднимается по каменистому склону черной горы. Но тут, слава Богу, я заметила пятно на стене, и исчезло видение, старый мираж, независимая от моей воли фантазия, явившаяся мне еще в детстве. Пятно было небольшое, круглое, оно чернело на белой стене почти над самой каминной полкой. С какой готовностью мысль наша обращается к новому предмету, подхватывает его, как хлопотливые муравьи соломинку, но столь же легко устремляется к другому... Наверное, это след от гвоздя, но висела на гвозде не картина, а скорее всего миниатюра - портрет дамы в белом завитом парике, щеки густо напудрены, а губы словно алые гвоздики. Впрочем, все было не так, прежние жильцы повесили бы здесь другую картину - к старой мебели подошло бы полотно старого мастера. Они были особого склада - очень интересные люди, порою я неожиданно вспоминаю о них, быть может, потому, что уже никогда их не встретить, не узнать, что с ними стало. Им захотелось изменить стиль мебели, вот они и сменили дом, так он сказал, и еще он говорил, что искусство должно покоиться на идеях, но тут воспоминание уплывает от меня, так уносятся в прошлое старая дама, разливающая чай, юноша, отбивающий мяч на теннисном корте какого-то загородного парка, так мчишься в поезде все мимо, мимо. Однако что до пятна, то просто не знаю, откуда оно взялось; вряд ли это след от гвоздя; уж слишком пятно большое и круглое. Конечно, можно встать и рассмотреть его поближе, но я почти уверена, что яснее от этого не будет; мы видим некое следствие, но нам не дано постичь его причину. О боже мой, тайна жизни! Беспомощность мысли! Невежество людское! В доказательство того, сколь ничтожна наша власть над всем бренным, сколь ненадежна вся эта наша цивилизация, вспомним лишь некоторые вещи, бесследно исчезнувшие за одну жизнь, и начнем с самой загадочной потери - не кошка же слизнула и не крыса утащила, - с трех голубых ящиков, в которых хранились инструменты для переплета книг. Потом куда-то делись птичьи клетки, железные обручи, стальные коньки, ведерко для угля времен королевы Анны, стол для бильярда, шарманка - все исчезло, и драгоценности тоже. Опалы и изумруды вперемешку с турнепсом. Поистине жизнь - это непрерывная череда утрат! Чудо еще, что на мне какая-то одежда, что я сижу в комнате, а вокруг прочно стоит мебель. Если искать для жизни подходящее сравнение, то лучше всего уподобить ее полету со скоростью пятьдесят миль в час по туннелю метро, в конце которого приземляешься без единой шпильки в волосах! Пулей летишь к ногам всевышнего в чем мать родила! Несешься по лугам асфоделей, как катятся на почте по наклонному желобу запакованные в оберточную бумагу посылки! Развеваются за спиной волосы, словно хвост у лошади на скачках. Да, пожалуй, так можно выразить стремительность жизни, ее вечные утраты и обновление; все зыбко, случайно. Но после смерти. Плавно опускаются толстые зеленые стебли, поворачивается чашечка цветка и ослепляет пурпурным и красным сиянием. В конце концов, разве там мы не должны родиться, как рождаемся здесь - беспомощные, немые, незрячие барахтаемся в траве у ног Великанов? Ибо сказано: деревья что люди, и нет там ничего невозможного, сколько бы ни минуло - полвека, больше ли. Будут только горизонты света и тьмы, рассеченные толстыми стеблями, а сверху похожие на розы размывы непонятного цвета - не то бледно-розовые, не то голубые, но время течет, и краски станут ярче, станут - бог их знает какими... Однако пятно на стене вовсе не похоже на дыру. Это скорее круглый предмет, наверное, листок розы, прилипший на стену еще летом, ведь я не слишком усердная хозяйка, достаточно посмотреть на пыль, осевшую на каминной полке, да, ту самую пыль, под тремя пластами которой, как утверждают, погребена Троя, и только глиняные черепки оказались неподвластны тлену, чему вполне можно поверить. Дерево за окном беззвучно стучит веткой по стеклу... Мне хочется размышлять в тиши, безмятежно и вольно, ничем не отвлекаясь, непринужденно скользить мыслью от одного предмета к другому, не зная преград и ненависти. Опускаться все глубже и глубже, удаляясь от видимой поверхности вещей с ее неподатливыми, разобщенными фактами. Ухватись за первое, что придет в голову... Шекспир... Допустим; впрочем, годится все что угодно. В глубоком кресле сидит человек и смотрит на огонь... С горней вышины льется бесконечный поток образов и объемлет его. Он сидит, склонив голову на руку, прохожие заглядывают в распахнутую дверь - само собой разумеется, дело происходит летним вечером, - но как же нелеп этот исторический вымысел! Он наводит на меня скуку. Хочется размышлять о чем-то приятном, и в этих размышлениях должна отражаться моя подсознательная вера в себя, ибо такие мысли наиболее приятны, и они нередко посещают даже самых скромных, неприметных людей, которые искренне убеждены, что они вовсе не склонны восхищаться собой. В подобных мыслях нет явного самолюбования; в этом-то вся прелесть; думаешь что-нибудь такое: И тут в комнату вошла я. Они толковали о ботанике. Я сказала, что видела цветок, выросший на мусорной куче в Кингзуэе, на том самом месте, где стоял старый дом. Семечко, сказала я, могло лежать там со времен Карла I. "Какие цветы росли во времена Карла I?" - спросила я (но не припомню, что мне ответили). На высоком стебле, с пурпурными султанчиками. И дальше в том же роде. Все это время я мысленно создаю свой образ, любовно, украдкой, боясь, что откровенное восхищение выдаст меня, я тороплюсь, тяну руку за книгой, словно ищу в ней поддержку. Удивительно, как свойственно человеку оберегать свой образ от поклонения, которое сделало бы его смешным или чересчур далеким от оригинала, а потому неправдоподобным. А может быть, ничего удивительного? Это очень важно понять. Предположим, разбивается зеркало и пропадает отражение, некий романтический образ в зелени лесных зарослей, остается только оболочка, которую видят все, - каким же душным, пустым, тусклым, скучным станет мир! В таком мире невозможно будет жить. Глядя друг на друга в метро и в омнибусах, мы смотримся в зеркало; вот откуда эта неуловимость и стеклянный отблеск в наших глазах. Со временем романисты будут все больше постигать важность этих отражений; отражение не единственное, их почти бесчисленное множество; вот какие глубины будут исследовать романисты, вот за какими призраками устремятся в погоню и будут все меньше описывать действительность в своих повествованиях; или - зачем рассказывать о том, что и так все знают, не лучше ли последовать примеру греков или даже Шекспира, - впрочем, к чему все эти абстракции? Достаточно слову бросить боевой клич. По его зову явятся газетные передовицы, министры - члены кабинета, - короче говоря, все то, что в детстве считаешь самым главным, мерилом всего сущего, самой истиной, от которой нельзя отступить ни на шаг, иначе страшное проклятие падет на тебя. Но абстракции почему-то возвращают нас к воскресеньям в Лондоне, воскресным прогулкам, воскресным завтракам и еще к благопристойным поминовениям умерших, к модной одежде и традициям - вроде обыкновения сидеть всем вместе в одной комнате до положенного часа, хотя это никому не доставляет никакого удовольствия. На все был заведен свой порядок. Когда-то, согласно порядку, скатерти делались из гобелена и на них наносились небольшие желтые квадраты, похожие на те, что видны на фотографиях ковров в королевских замках. Всякие другие скатерти просто не считались настоящими. С каким изумлением и в то же время восторгом вдруг обнаруживаешь, что все эти важные вещи, воскресные завтраки, воскресные прогулки, загородные дома и скатерти, в сущности, были не совсем настоящими, а скорее иллюзорными, и проклятие, поразившее неверного, на самом деле дарило чувство преступной свободы. Интересно, что теперь пришло на смену тем мерилам истинных ценностей? Наверное, мужчины, раз уж ты женщина; мужской взгляд на мир, это он правит нашей жизнью, определяет критерий всего, утверждает уитакерские иерархические таблицы [уитакер - ежегодный справочник общей информации, содержит также сведения о зарубежных странах]; правда, за время войны он утратил свою власть над многими, и скоро эти мужские ценности окажутся на свалке вместе с призраками, буфетом красного дерева, гравюрами Ландсира [Ландсир Эдвин Генри (1802-1873) - английский художник-анималист; многие его рисунки находились в частных коллекциях], богами и дьяволами, преисподней и прочим ненужным хламом, зато у нас останется пьянящее чувство преступной свободы - если свобода вообще существует... При определенном освещении это пятно на стене кажется объемным. И не такое оно круглое. Мне даже чудится, будто от него падает тень, значит, если я проведу пальцем по стене в этом месте, то почувствую, как палец приподнимется и опустится на маленьком бугорке, холмике, вроде холмов в Южном Даунсе, которые считаются не то могильниками, не то стоянками древних людей. Мне больше по душе думать, что это могильники, ведь английскому сердцу мило все, что настраивает на меланхолический лад, и, пройдя по дорожке, мы спокойно думаем о костях, лежащих под дерном... О них, должно быть, написана книга. Какой-нибудь археолог раскопал эти кости и дал им название... Интересно, что за люди эти археологи? Большинство из них - полковники в отставке, они идут с партиями старых рабочих на вершину холма, роются в комьях земли и камнях, вступают в переписку с местными священниками и, вскрывая почту за завтраком, преисполняются сознанием своей значимости, а чтобы проводить сравнительное изучение наконечников для стрел, они ездят по всей стране, из одного городка в другой - что приятно для них и весьма кстати для их почтенных жен, которым надо варить сливовый джем и наводить порядок в кабинете, и они весьма заинтересованы в том, чтобы животрепещущий вопрос о происхождении холмов обсуждался как можно дольше, между тем сам полковник в благостном философическом расположении духа собирает доказательства в пользу обеих гипотез. В конце концов он склоняется к мнению, что эти холмы скорей всего стоянка древних людей; когда же его противники оспаривают этот вывод, он сочиняет памфлет и собирается огласить его на традиционном заседании местного общества, но тут его сваливает удар, и последние мысли его угасающего сознания не о жене, не о детях, а о стоянке древнего человека и о найденном там наконечнике для стрел, который ныне хранится в местном музее вместе со ступней китаянки-убийцы, горсткой елизаветинских гвоздей, целой коллекцией глиняных трубок времен Тюдоров, древнеримским черепком и бокалом, из коего пил Нельсон, хотя так и неизвестно, что же сей наконечник доказывает фактом своего существования. Нет, нет, ничего не докажешь, ничего не узнаешь. И если бы мне пришлось все-таки встать и удостовериться, что пятно на стене - что же это могло быть? - на самом деле шляпка огромного старого гвоздя, вбитого в стену двести лет назад и вот теперь благодаря усердию многих поколений прислуги выглянувшего из-под слоя краски на белый свет в нашей освещенной камином комнате, то что я приобрету? Знание? Повод для дальнейших размышлений? Я могу нисколько не хуже размышлять, оставшись сидеть на стуле. А что есть знание? И кто такие наши ученые мужи, как не прямые потомки ведуний и отшельников, которые скрывались в пещерах или лесных чащах, варили зелье из трав, вопрошали землероек и постигали язык звезд. И чем меньше мы их чтим, тем больше освобождаемся от власти предрассудков и поклоняемся красоте и здравому уму... Да, попробую вообразить себе блаженный мир. Мир, где покой и простор, широкие поля в красных и голубых цветах. Мир, где нет профессоров, ученых, экономок, похожих на полицейских, мир, который мысль разъемлет на части, как рассекает плавником воду рыба, подгрызая стебли речных лилий, замирая над гнездами икринок... Какой покой здесь, внизу, ты в самых недрах мироздания, проникаешь взором сквозь сероватую воду, пронизанную солнечными бликами, хранящую в себе бесчисленные отражения, - вот если бы только не уитакерский альманах - если бы только не иерархические таблицы! Надо встать и разобраться, откуда же это пятно, что это - гвоздь, лист розы или просто трещина в дереве? И снова Природа прибегает к испытанной уловке - к правилу самосохранения. Подобные рассуждения, предупреждает она, грозят обернуться пустой тратой сил, даже конфликтом с действительностью, ибо кто смеет слово сказать против уитакерских иерархических таблиц? За архиепископом Кентерберийским следует лорд-канцлер; за лорд-канцлером следует архиепископ Йоркский. За каждым кто-то следует, такова философия по Уитакеру; и как чудесно знать, кто за кем следует. Уитакер знает, и пусть, советует Природа, это утешает тебя, а не возмущает; если же для тебя в этом нет ничего утешительного и ты непременно должна нарушить свой блаженный покой, то думай о пятне на стене. Я понимаю уловку Природы - она советует действовать, чтобы избавиться от мыслей, чреватых волнением или болью. Отсюда, наверное, то легкое презрение, с каким мы относимся к людям действия, к тем, кто, по нашим представлениям, никогда не размышляет. Все же нет ничего плохого в том, чтобы покончить с неприятными мыслями, рассматривая пятно на стене. В самом деле, теперь, когда взгляд мой прикован к пятну, мне кажется, я ухватилась за спасительную соломинку; я испытываю приятное чувство реальности, и оба архиепископа вместе с лорд-канцлером обращаются в бледные тени. Наконец твердая почва под ногами. Так, очнувшись от ночного кошмара, торопишься зажечь свет и лежишь без сна, дрожишь, благословляя комод, благословляя стабильность, благословляя сущее, благословляя неодушевленный мир, свидетельство того, что есть некое иное существование, не похожее на наше. Вот в чем каждый хочет быть уверен... Лес - как прекрасно о нем думать. Он начинается с дерева, деревья растут, и мы не знаем, почему они растут. За годом год они растут, не замечая нас, на полянах, в лесах, по берегам рек - об этом хочется думать. Под деревьями коровы обмахиваются хвостами в жаркий полдень; от листвы вода в реке кажется такой зеленой, что удивляешься, почему не стала зеленой болотная куропатка, искупавшаяся в реке. Мне хочется думать о рыбке, трепещущей в речной стремнине как флажок, который полощется на ветру; о водяных жуках, которые не спеша возводят на берегу свои круглые жилища из речного ила. Мне хочется думать просто о самом дереве: сначала на ладони ощущение сухой древесины; потом завывание бури; томное, сладостное жужжание шмеля. Мне хочется думать о дереве зимними вечерами, в пустом поле, вся листва пожухла, и все безжизненно под луной, лишь высится на земле обнаженная мачта, она дрожит, дрожит всю ночь напролет. Каким громким и странным кажется дереву птичий щебет в июне и каким холодным прикосновение насекомых, когда они упрямо ползут вверх по складкам коры или греются на солнце в густой зеленой листве и таращат красные, с алмазной гранью, глаза... Одна за другой, под неодолимым холодным напором земли, рвутся нити, налетает последний ураган, дерево падает, и высокие ветви снова уходят глубоко в землю. Но и теперь жизнь не кончена; для дерева начинается множество иных, долгих, бессонных жизней по всему миру - в спальнях, на кораблях, на тротуарах, в гостиных, где после чая ведут беседы и курят мужчины и женщины. В дереве бродят светлые, счастливые мысли. Мне хочется постичь каждую из них, но что-то мешает... Где я была? Что со мной было? Дерево? Река? Холмы? Уитакерский альманах? Луга асфоделей? Ничего не помню. Все мчится, рассыпается, ускользает, не остается и следа... Бесконечное превращение материи. Кто-то наклоняется надо мной и говорит: - Схожу за газетой. - Что? - Хотя зачем читать газеты... Все одно и то же. Будь проклята эта война! К черту эту войну!.. И все-таки странно, откуда у нас на стене взялась улитка. А-а, пятно на стене! Так это была улитка... НОВОЕ ПЛАТЬЕ (пер. - Е.Суриц) У Мейбл сразу же зародилось серьезное подозрение, что что-то не так, когда миссис Барнет помогла ей разоблачиться, подала зеркало, стала перебирать щетки, привлекая ее внимание, между прочим неспроста, к разным штучкам на туалетном столике для совершенствования прически, наряда, лица, и тем самым подозрение подтвердила - что-то не так, не совсем так, и оно укреплялось, пока она шла по лестнице, и обратилось в уверенность, когда она поздоровалась с Клариссой Дэллоуэй, прошла прямо в дальний угол гостиной, где висело зеркало, и глянула. Так и есть! Все не так! И тотчас мука, которую она вечно старалась скрыть, глубокая тоска, засевшее с детства чувство, что она хуже всех, - нашло на нее неумолимо, безжалостно, с остротой, которой она не могла одолеть, как, бывало, дома, проснувшись ночью, она одолевала ее с помощью Вальтера Скотта и Борроу [Борроу Джордж (1803-1881) - английский писатель, автор многих занимательных романов], ибо о, все эти мужчины, о, все эти женщины, все думали: "Что это напялила Мейбл! Ну и вид! Кошмарное новое платье!" - и щурились, идя ей навстречу, и жмурились у нее за спиной. И ведь сама во всем виновата; несуразная дура; малодушная; размазня. И сразу та самая комната, где она загодя, долгими часами совещаясь с портнихой, готовилась появиться, стала мерзкой, противной; а уж собственная убогая гостиная, то, как сама она, выходя, лопаясь от тщеславия, тронула письма на столике в прихожей, сказала: "Как скучно!" - ох, до чего же все вместе было глупо, мелко, провинциально. Все рухнуло, лопнуло, разлетелось в тот самый миг, когда она вошла в гостиную миссис Дэллоуэй. В тот вечер, когда, сидя за чаем, она получила приглашение на прием от миссис Дэллоуэй, она сразу решила, что, разумеется, не станет гнаться за модой. Даже и пыжиться нечего. Мода - это линия, силуэт, это тридцать гиней, не меньше, - и почему бы не выглядеть оригинально? Почему нельзя иметь свой стиль? И, поднявшись из-за стола, она взяла старинный модный журнал, еще мамин, парижский модный журнал времен Империи, подумала, насколько миловидней, благородней, женственней выглядели они тогда, и вздумала - вот идиотка! - быть как они, возомнила себя скромной, несовременной, прелестной, а если честно признаться - дала волю самовлюбленности, за которую ее надо бы выпороть, и в результате - вот, вырядилась. Она боялась себя разглядывать в зеркале. Боялась смотреть на этот кошмар - бледно-желтое, нелепо старомодное шелковое платье, длиннющая юбка, рукава с буфами, этот лиф мыском и прочие прелести, так мило выглядевшие в журнале, но не на ней, не здесь, среди по-людски одетых женщин. Чучело портняжье, в нее только булавки подмастерьям втыкать. - Ах, милая, это очаровательно! - сказала Роза Шоу, озирая ее с ног до головы и, конечно, чуть кривя саркастически губки, - сама-то Роза, естественно, была одета по последнему крику моды, точь-в-точь как все остальные. Все мы, как мухи, бьемся, выкарабкиваясь из блюдца, подумала Мейбл и повторяла эту фразу - так осеняют себя крестом, так ворожат, - чтоб унять боль, сделать сносным смятение. Цитаты из Шекспира, строки из книг, читанных сто лет назад, всегда вдруг всплывали в минуты смятения, и она без конца повторяла их. "Как мухи, выкарабкиваясь из блюдца", - повторяла она. Только повторять, повторять, и, если удастся воочию увидеть мух, она станет застылой, оцепенелой, немой и холодной. Вот мухи медленно вылезают из блюдечка с молоком, у них слеплены крылышки; и она старалась, старалась (стоя у зеркала, слушая Розу Шоу) представить себе Розу Шоу, представить всех в виде мух, которые бьются, из чего-то вылезая, нет, во что-то влезая, жалкие, ничтожные мухи. Но ничего у нее не получалось. Сама она была муха мухой, а другие - стрекозы, бабочки, яркие насекомые, и они танцевали, кружили, порхали, и она, одна-одинешенька, неуклюже выкарабкивалась из блюдца. (Зависть и недоброжелательство, отвратительнейшие из пороков, - вот ее главные недостатки.) - Я как обтрепанная, жалкая, потертая старая муха, - сказала она, зацепляя Роберта Хейдна этой бедной увечной фразой, только чтоб утвердиться, показать свою независимость, раскованность, непринужденность. И Роберт Хейдн, разумеется, отвечал ей что-то учтивое, вполне неискреннее, и она тотчас раскусила его и, едва он отошел, сказала себе (тоже цитатой откуда-то): "Он лжет, лжет, лжет!" [Шекспир. Ричард II, акт IV, сц. I.] Потому что ведь прием - он все делает гораздо более настоящим или гораздо менее настоящим, решила она; вдруг она увидела самую душу Роберта Хейдна; она увидела все насквозь. Увидела правду. Вот она, правда - эта гостиная и эта Мейбл, а другая Мейбл - выдумка. Тесная комнатенка мисс Милан была в самом деле ужасно жаркая, затхлая, обшарпанная. Пропахла платьями и капустой; и все же, когда мисс Милан сунула ей в руку зеркало и она оглядела себя в новом, уже готовом платье, у нее сердце зашлось от удивительного блаженства. Залитая светом, она заново явилась на свет. Избавясь от забот и морщин, она стала такой, какой себе мечталась, - красивой женщиной. Секунду, не больше (больше она не решилась, мисс Милан хотела определить длину), обрамленное резным красным деревом, глядело на нее серебристо-белое, таинственно улыбающееся, прелестное созданье - ее суть, душа; и не только из-за тщеславия и самовлюбленности она почла ее доброй, нежной и настоящей. Мисс Милан говорила, что длиннее делать не стоит; вернее, говорила мисс Милан, морща лоб, призывая на помощь все свое соображение, надо, пожалуй, подкоротить; и вдруг Мейбл поняла, честное слово, что она любит мисс Милан, любит мисс Милан гораздо, гораздо больше, чем всех прочих, и она чуть не плакала от жалости, глядя, как мисс Милан ползает у ее ног, пучком закусив булавки, покраснев и выкатывая глаза, - чуть не плакала оттого, что один человек делает это ради другого, и вдруг ее осенило, что все-все просто люди, и она вот идет на прием, а мисс Милан укрывает клетку кенаря на ночь салфеточкой и дает ему клевать конопляное семечко прямо у нее изо рта, и от этих мыслей про то, как много в человеке покорности и терпения и какими жалкими, бедными, убогими радостями может довольствоваться человек, ей на глаза навернулись слезы. И вот все пропало. Платье, комната, любовь, жалость, зеркало в резной раме, кенарь в клетке - все пропало, и она стояла в углу гостиной миссис Дэллоуэй, вернувшись к действительности, испытывая адские муки. Но до чего же глупо, мелкотравчато, ничтожно, и в ее-то годы, имея двоих детей, так зависеть от чужого мнения, пора иметь собственные принципы, научиться говорить, как все: "Есть же Шекспир! Есть смерть! Мы, в сущности, ничтожные мошки" - или что там еще принято говорить. Она смело глянула в зеркало; клевками пальцев вспушила шелк на левом плече; и пустилась в плавание по гостиной под градом копий, пронзающих ее желтое платье. Но вместо стервозности или трагизма, какие напустила бы тут на себя Роза Шоу - Роза, та бы просто Боадицеей плыла [Боадицея - королева племени древних бриттов, возглавлявшая восстание против римлян; героиня поэм Теннисона и Каупера], - на лице у нее были написаны глупость и загнанность, она просеменила по гостиной, как школьница, ссутулясь, чуть не ползком, как побитая дворняга, и уставилась на картину, гравюру. Будто на приемы ходят картинами любоваться! Всем и каждому было ясно, зачем это ей - чтобы скрыть унижение, скрыть свой позор. "Ну вот муха и в блюдце, - сказала она себе. - На самой середке и вылезти не может, и молоко, - думала она, уперев взгляд в картину, - залепило ей крылышки". - Ужасно старомодно, - сказала она Чарльзу Бэрту, заставляя его остановиться (чем, конечно, его возмутила) на пути к кому-то еще. Она имела в виду или ей хотелось думать, что она имела в виду картину, а не свое платье. И одно лишь доброе слово, одно дружеское слово Чарльза все бы могло изменить. Скажи он только: "Мейбл, вы сегодня очаровательны", и вся бы жизнь ее стала другая. Но ведь и ей бы самой тогда надо было быть прямой и правдивой. Чарльз, разумеется, ничего подобного не сказал. Редкостный злюка. Вечно тебя видит насквозь, особенно когда себя чувствуешь с