е затерялась среди других гостей), - когда вот так кого-нибудь встретишь (они никогда раньше не встречались), случайно, казалось бы, и вдруг он мимоходом затронет нечто такое, что много значило для тебя, затронет не думая, ведь Кентербери для вас всего лишь милый старый городок, не так ли? Вы там, наверное, провели одно лето, в гостях у тетушки. (Как раз это, только это, Рут Аннинг и собиралась рассказать ему о своей поездке в Кентербери.) Вы осмотрели достопримечательности и уехали, и больше об этом никогда не вспоминали. Пусть он так думает: он ей не нравится, к чему его разубеждать? На самом-то деле три месяца, проведенные в Кентербери, потрясли ее. Она помнила до последней мелочи, хотя это был самый обыкновенный визит, как они ходили в гости к мисс Шарлотте Сэрль, знакомой ее тетки. Даже теперь она могла бы наизусть повторить слова мисс Сэрль о громе: "Когда я просыпаюсь и слышу гром среди ночи, я всегда думаю: кого-то убило". И в памяти у нее - жесткий мохнатый ковер с ромбиками и мигающие, слезящиеся глаза старушки, когда она, держа перед собой пустую чашку, говорит о громе. И всегда, вспоминая Кентербери, ока видела грозовые тучи, и лиловые отблески на цветах яблонь, и длинные серые стены зданий. Гром пробудил ее от припадка старческого безразличия. "Вперед, Стэнли, вперед!" - проговорила она про себя, что значило: нет, этот от меня не ускользнет, как все остальные, истолковав все превратно; я скажу ему правду. - Я полюбила Кентербери, - сказала она. Он сразу весь как-то загорелся. В этом был его дар, его беда, его судьба. - Полюбили? - переспросил он. - Да-да, я понимаю. Ее щупальца метнули новый сигнал: ей приятно общество Родерика Сэрля. Их глаза встретились: скорее - столкнулись, ибо каждый почувствовал, что кто-то там, в глубине, во мраке вечного уединения, тот, кто всегда невидим позади бойкого и болтливого, броского и вертлявого своего двойника, вдруг поднялся во весь рост, сбросил капюшон и шагнул навстречу. Было страшно, было чудесно. Они оба немолоды, и жизнь отполировала их до ровного блеска, так что Родерик Сэрль ходил порой на десяток приемов за сезон и ничего при этом не испытывал, кроме разве туманных сожалений и потребности в красивых образах - вроде этого, с цветущей вишней, - и все время в нем бродило застарелое чувство превосходства над теми, кто его окружает, чувство неиспользованных возможностей, которое, по возвращении домой, выливалось в недовольство жизнью и самим собой, в пустоту, скуку и раздражительность. Но теперь вдруг, как белая стрела сквозь туман (этот-то образ возник сам собою, метнувшись, как молния с небес), явилось оно, старое опьянение жизнью, явилось и обрушилось на него; и это было неприятно, хотя и наполняло радостью и молодостью, и рассыпало по всему телу лед и огонь, это было ужасно. - Кентербери двадцать лет назад... - сказала мисс Аннинг, как прикрывают рукой нестерпимо яркий свет, как прячут пламенеющий персик под зеленым листком, ибо он уже слишком сочен, слишком нежен, слишком спел. Порой она жалела, что не вышла замуж. Порой ей казалось, что покой и прохлада середины жизни и хорошо отлаженный механизм для защиты души и тела от ударов - все это в сравнении с грозовым небом и яблочным цветом Кентербери - низость. Она могла себе представить нечто другое, нечто пронзительное, громоподобное. Какое-то физическое ощущение. Что-то такое... Теперь - и это странно, потому что она впервые видела его, - ее чувства, эти щупальца, которые только недавно вздрагивали и колыхались, больше не передавали сигналов, а лежали неподвижно, словно она и Сэрль настолько близки, что могут спокойно плыть бок о бок вниз по течению. Самое странное, что есть на свете, - это человеческое общение, подумала она, настолько оно изменчиво, настолько лишено всякой логики, вот и ее неприязнь превратилась в самую что ни на есть пылкую и восторженную любовь, но только лишь слово "любовь" пришло ей на ум, как она его отбросила, опять подумав, как непонятно то, что с нами происходит, и как мало у нас слов для всех этих удивительных ощущений, этой смены боли и наслаждения. Как назвать то, что с ней творится? Она утратила способность быть доброй и понимать других, и Сэрль куда-то исчез, и оба испытывают нестерпимое желание скрыть то, что так тлетворно, так губительно для человеческой природы, то, что всякий старается как-нибудь поприличнее схоронить, - этот порыв, стремление выйти из игры, наплевав на всех, - и, подыскивая какой-нибудь приличный, известный и общепринятый способ захоронения, она проговорила: - Конечно, как бы там ни было, а Кентербери испортить невозможно. Он улыбнулся; он принял это; он перебросил ногу на ногу. Она сделала свое дело, он - свое. Вот и все. И сразу же их обоих сковала та полная, непроницаемая пустота, которая, кажется, обволакивает сознание, не пропуская ни мысли, ни чувства сквозь свою плотную завесу, от которой испытываешь почти физическую боль, и глаза, застыв, неподвижно смотрят в одну точку - будь то рисунок на ковре или уголек в камине - и видят с пугающей ясностью, от которой делается не по себе, ибо нет ни мысли, ни впечатления, способного изменить, повернуть, приукрасить то, что открыто глазу, ибо источник чувств наглухо закупорен и мозг онемел, а за ним и тело замерло, как изваяние, так что мистер Сэрль и мисс Аннинг не могли ни заговорить, ни шевельнуться, и им показалось, что с них слетело страшное колдовство и живительная сила хлынула по венам, когда Майра Картрайт игриво коснулась плеча мистера Сэрля и прощебетала: - Я видела вас вчера в театре, а вы улизнули, негодник вы этакий. Да я после этого и говорить с вами не хочу. И они смогли расстаться. ИТОГ (пер. - Е.Суриц) В людных залах стало душно, и в такую ночь не рискуешь промочить ноги, и китайские фонарики казались красными и зелеными плодами в чащобе очарованного леса, - и потому Бертрам Притчард повел миссис Лейзем в сад. Воля и свежий воздух кружили голову Саше Лейзем, высокой, красивой, несколько ленивой на вид даме, такой величавой наружности, что никто и вообразить не мог усилий и смятения, каких ей стоило каждое произносимое на людях слово. Тем не менее дело обстояло именно так; и она радовалась, что она с Бертрамом, который и в саду явно будет болтать без умолку. Записать все его слова - и получилось бы несусветное что-то - не только мало смысла было в каждом частном замечании, но и сильно хромала логика. Ей-богу, если взять карандаш да и записать его речь дословно - а за один вечер он наговаривал на целый роман, - всякий, осилив все это, без сомнения пришел бы к выводу, что бедняга положительно спятил. Меж тем, совершенно даже напротив, мистер Притчард был почтенный государственный служащий и кавалер ордена Бани; и еще более непостижимо - он почти всем без исключения нравился. Самый звук его голоса, модуляции, некий блеск несуразности, некая эманация сдобной смуглой физиономии и дутой голубиной фигуры - нечто нематериальное и неуловимое имело место, цвело, побеждало и убеждало независимо от его речей и частенько им вопреки. Так, вероятно, думала Саша Лейзем, пока он болтал про свою поездку в Девоншир, про гостиницы, пледы, про Теда и Фреда, про коров и ночные маршруты, про мороженое и про звезды, про европейские вокзалы и про Брэдшо, рестораны, туманы, инфлюэнцу, Ниццу и Китса, - она думала о том, что, в сущности, хорошо, что на свете живет такой человек, и под его болтовню она создавала образ Бертрама, ничуть не похожий на его болтовню, но он именно и отражал истинную суть Бертрама Притчарда, хотя доказать это было немыслимо. Ну как станешь доказывать, что он верный друг, и он благодушен, и - но тут, как часто с ней бывало, когда она беседовала с Бертрамом, она забыла о его существовании и стала думать о другом. Ночь - вот о чем она стала думать, когда вдруг, словно встряхнувшись, глянула в небо. И на нее пахнуло духом полей, тихих и грустных под звездами, но здесь, в саду у миссис Дэллоуэй, в Вестминстере, эта прелесть особенно тронула ее, рожденную и выросшую в деревне - по контрасту, быть может; запах сена, когда рядом набитые людом комнаты. Она выступала подле Бертрама оленьей, пожалуй, походкой, чуть пружиня при каждом шаге, обмахиваясь веером, величавая, бессловесная, едва дыша, навострив уши, вбирая ноздрями воздух, как дикий, но весь подобравшийся зверь, впитывающий радость ночи. Вот, она думала, величайшее из чудес; высшее достижение человечества. Там, где утлый челн пробирался топью под тальником - вот вам, пожалуйста; и она думала про строгий, крепкий, красиво сложенный дом, набитый ценностями, жужжащий как улей, где люди расходятся, сходятся, обмениваются мнениями, спорят. И Кларисса Дэллоуэй его открыла просторам ночи, вымостила трясину, и когда они с Бертрамом дошли до конца сада (оказалось, он очень маленький) и сели в шезлонги, она глянула на дом с почтением, с замиранием сердца, словно золотая стрела пронзила ее, исторгнув благодарные слезы. Хотя по своей стеснительности она обычно слова из себя не могла выдавить, когда ее с кем-нибудь знакомили врасплох, ужасно застенчивая, она глубоко восхищалась другими людьми. Было бы дивно вдруг оказаться кем-то из них, но, обреченная оставаться собою, она могла только молча, вот так, из сада, издали восторгаться обществом тех, к кому ей не было доступа. Хотелось превозносить их вслух в испытанных строфах; они были добры, прекрасны и вдобавок отважны, покорители ночи и топей, искатели подвигов, обложенные опасностью и прокладывающие путь среди бурь. По злой прихоти судьбы она не могла к ним присоединиться, зато могла их славить под трескотню Бертрама, который ведь тоже участвовал в плавании - юнга, матрос, кто-то, кто лазит по мачтам и весело свищет. Тем временем ветка вяза напротив, пропитавшись ее восхищением теми, кто в доме, истекала золотой капелью; потом распрямилась, как часовой. То была принадлежность бражного пира - мачта, с которой струился флаг. У стены стояло ведро, она и перед ним не осталась в долгу. Вдруг Бертрам, которому, как всегда, не сиделось, решил обследовать местность и, взгромоздясь на груду кирпича, выглянул за ограду. Саша тоже выглянула. Она увидела ковш или, возможно, лебедку. Мгновенно чары развеялись. Рядом снова был Лондон; просторный, безличный, безразличный мир; автомобили; дела; фонари возле пивных; и зевающие полисмены. Удовлетворив любознательность и пополнив за минуту молчания бурлящий источник своей болтовни, Бертрам пригласил мистера и миссис Таких-то посидеть с ними рядом и придвинул еще два шезлонга. И вот они опять сидели и смотрели на тот же дом, тот же вяз, то же ведро; только, глянув за этот забор и увидев этот ковш, а скорее Лондон, как ни в чем не бывало занятый своими делами, Саша не могла уже окутывать мир золотым облаком. Бертрам болтал, а Такие-то - она, убей бог, не могла вспомнить, как они назывались: Уоллесы, Фримены? - отвечали, и каждое слово пробивало тонкое золотое марево и попадало под прозаический луч. Она смотрела на строгий, прочный дом в стиле королевы Анны; она изо всех сил старалась вспомнить, что проходила в школе про Тернистый Остров, челны, устриц, туманы и уток, но уже ей сдавалось, что все это - дело дренажных рабочих и плотников, а нынешнее сборище - люди в вечерних туалетах, не более. Потом она спросила себя - какой же взгляд истинный. Можно взглянуть ведь на дом и на ковш и так и эдак. Она поставила этот вопрос перед Такими-то, которых по скромности наделяла силой и мудростью других людей. Ответы, бывает, приходят случайно; так отвечал на вопросы ее старик спаниель, движеньем хвоста. И вот вяз, лишась позолоты и великолепия, как будто снабдил ее ответом; стал деревом вне оград, на просторе, единственным на болоте деревом. Она его видела часто; видела красные опаленные облака, перечеркнутые его ветвями, и ломкие серебристые лунные стрелы. Да, но что же ответ? Ах да, что душа - Саша чувствовала, как какое-то существо бьется внутри, ищет выхода, и тотчас его назвала душою, - что душа по природе одиночка, вдовая птица; птица, отрешенно и высоко угнездившаяся на вязе. Но тут Бертрам, поддев ее под локоть, довольно, впрочем, небрежно, ведь он знал ее с детства, заявил, что они нарушают свой долг и пора идти в дом. И тогда где-то, на глухой улице, или это в пивной, прокатился знакомый, страшный голос, бесполый и мутный, стон, вопль. И вдовая птица, вспугнутая, улетела прочь, описывая круги, все шире, шире, пока то, что она называла своею душою, не стало дальним, как ворона, ухнувшая вверх от нацеленного в нее камня. ЛЮБИ БЛИЖНЕГО СВОЕГО (пер. - М.Лорие) В тот день Прикетт Эллис, рысцой пересекая Динз-Ярд, нос к носу встретился с Ричардом Дэллоуэем, вернее сказать - в ту секунду, когда они разминулись, взгляд одного, незаметно брошенный на другого через плечо, из-под шляпы, оживился, и в нем блеснуло узнавание; они не виделись двадцать лет. Они вместе учились в школе. А что поделывает Эллис теперь? Юристом? Да, конечно, конечно, - он следил за этим процессом по газетам. Но здесь разговаривать неудобно. Может, он заглянет к ним нынче вечером. (Они живут все там же, в двух шагах, за углом.) Будет кое-кто из друзей. Может быть, Джойнсон. "Он теперь важная птица", - добавил Ричард. - Вот и отлично, значит, до вечера, - сказал Ричард на прощание, - очень рад. - Он и правда был рад, что встретил этого чудака, ничуть не изменившегося со школьных лет: тот же круглолицый нескладный мальчик, весь утыканный предрассудками, но учился блестяще - получил премию Ньюкасл. Вот так-то, думал Ричард, шагая к дому. А Прикетт Эллис, оглянувшись на его удаляющуюся фигуру, пожалел, что встретил его, вернее (потому что лично Дэллоуэй всегда ему нравился) - что обещал прийти на этот званый вечер. Дэллоуэй женат, устраивает приемы, совсем это не в его вкусе. И костюма приличного нет. Но время шло, и становилось все яснее, что раз он обещал и не хочет поступить грубо, то идти придется. Но что за жуткое сборище! Джойнсон и правда явился, но сказать им друг другу было нечего. Он и мальчиком важничал, а теперь и подавно возомнил о себе - ничего интересного; а больше ни с кем из гостей Прикетт Эллис не был знаком. Но сразу уйти нельзя, надо хоть перекинуться словом с Дэллоуэем, а тот, поглощенный хозяйскими обязанностями, мельтешит среди гостей в своем белом жилете, вот и изволь стоять столбом и ждать. Просто с души воротит. Подумать, что взрослые люди, сознательные мужчины и женщины, проводят так чуть ли не все вечера! На его иссиня-красных бритых щеках пролегли морщины, и он стоял в гробовом молчании, прислонившись к стене. Он работал как лошадь, он много двигался, чтобы сохранить форму, и вид у него был крепкий и решительный, усы словно тронуты морозом. Но сейчас он досадовал, злился и в своем плохоньком вечернем костюме сам выглядел неряшливым, неказистым, нескладным. Праздные, разодетые, без единой мысли в голове, эти важные дамы и господа без умолку болтали и смеялись; а Прикетт Эллис поглядывал на них и про себя сравнивал их с Браннерами - те, когда выиграли тяжбу с пивоваренным заводом Феннеров и получили двести фунтов компенсации (а должны бы были получить вдвое больше), не пожалели истратить пять фунтов из этой суммы, чтобы купить часы ему в подарок. Это было с их стороны так порядочно, вот такие поступки не оставляют равнодушным, и он еще строже воззрился на этих людей, разодетых, процветающих, пресыщенных, и сравнил свои чувства с теми, которые испытал в то утро, в одиннадцать часов, когда старик Браннер и миссис Браннер, оба принарядившиеся, до крайности чистенькая и почтенная пара, явились к нему на дом, чтобы вручить ему, как выразился старик, вытянувшись в струнку ради столь торжественного случая, "этот скромный знак признательности и уважения за то, как искусно вы провели наше дело", и миссис Браннер подхватила: да, они оба чувствуют - если бы не его помощь, ничего бы не вышло. И они так ценят его великодушие - потому что гонорара он с них, конечно, не взял. Когда он принял от них часы и водружал их на каминную полку, ему не хотелось, чтобы кто-нибудь увидел его лицо. Ведь ради этого он и работал, это и было его вознаграждением; и вот сейчас он смотрит на реальных людей, и ему кажется, что они накладываются на ту утреннюю сцену у него в квартире, и это самый суровый им приговор, а когда та сцена померкла и растаяла - когда Браннеры растаяли, - от всей сцены остался только он сам, лицом к лицу с людьми из враждебного лагеря, - простой немудрящий человек, человек из народа (он приосанился), очень плохо одетый, сердитый, неотесанный, человек, не умеющий скрывать свои чувства, заурядное человеческое существо, простой человек, ополчившийся на зло, продажность и бессердечие общества. Но хватит на них пялиться. Он надел очки и стал разглядывать картины. Прочел корешки всех книг на одной из полок - по большей части стихи. Хорошо бы перечитать старых любимцев, Шекспира, Диккенса. Хорошо бы выкроить время и побывать в Национальной галерее, но нет, куда там. Куда там, когда в мире творится такое. Когда людям с утра до ночи нужна твоя помощь, когда они прямо-таки взывают о помощи. Не такое сейчас время, чтобы позволять себе всякие излишества. И он окинул взглядом кресла, разрезальные ножи, книги в изящных переплетах и покачал головой, зная, что у него никогда не хватит времени, никогда (надо надеяться) не хватит духу позволить себе такие излишества. Эти господа были бы шокированы, узнай они, сколько он платит за табак; что костюм на нем с чужого плеча. Единственная роскошь, от которой он был не в силах отказаться, - маленькая яхта на Норфолкских озерах. Да, в этом он грешен. Раз в год отключиться от всех на свете и полежать на траве, глядя в небо. Ему подумалось, как они были бы шокированы, эти важные господа, если б узнали, сколько радости доставляло ему то, что он по старинке называл любовью к природе, - поля и деревья, знакомые с детских лет. Эти важные господа были бы шокированы. И сейчас, убирая очки обратно в карман, он чувствовал, что с каждой секундой шокирует их все больше. И это было очень неприятное ощущение. И свою любовь к человечеству, и то, что покупает табак по пяти пенсов унция, и любит природу, он не мог ощущать спокойно, как нечто само собой разумеющееся. Каждое из этих удовольствий как бы обратилось в протест. Словно эти люди, которых он презирает, заставили его в чем-то оправдываться. Я человек простой, твердил он про себя. И еще сказал то, чего тут же не на шутку устыдился, но все же сказал: "Я за один день сделал для моих ближних больше, чем вы за всю вашу жизнь". И это он действительно чувствовал; одна за другой вспоминались сцены, подобные сегодняшней, как Браннеры поднесли ему часы; вспоминались добрые слова, которые люди говорили о его гуманности, его великодушии, о том, как он им помог. Он упорно виделся сам себе как мудрый и терпимый слуга человечества. И жалел, что не может повторить эти похвалы вслух. Неприятно было ощущать, как праведность буквально клокочет в нем, ища выхода. Еще неприятнее было, что никому нельзя рассказать, как о нем отзывались люди. Благодарение богу, твердил он про себя, завтра я возвращаюсь к работе; а между тем просто улизнуть в холл и уйти домой уже казалось ему недостаточным. Он должен побыть здесь еще, побыть, пока не оправдается. Но как это сделать? Во всей этой комнате, полной людей, он ни с кем не знаком, а значит, и поговорить не с кем. Наконец к нему подошел Ричард Дэллоуэй. - Хочу познакомить тебя с мисс О'Киф, - сказал он. Мисс О'Киф посмотрела ему прямо в глаза. Это была самоуверенная на вид, с резкими манерами женщина лет тридцати с лишним. Мисс О'Киф попросила принести ей мороженого или чего-нибудь попить. А обратилась она к Прикетту Эллису таким, по его мнению, непростительно надменным тоном, потому что в тот день, в самую жару, видела, как женщина с двумя детьми, очень бедная, очень усталая, прижавшись лицом к решетке, заглядывала в частный скверик. Неужели нельзя их впустить? - подумала она тогда, и жалость поднялась в ней волной и сменилась бурным негодованием. Нет, ответила она себе в следующую секунду, ответила грубо, словно самой себе дала пощечину. Никакие силы в мире этого не допустят. И, подняв теннисный мяч, перекинула его им через ограду. Никакие силы в мире не допустят, произнесла она с яростью и по этой-то причине так высокомерно приказала незнакомому мужчине: - Принесите мне мороженого. Еще задолго до того, как она его съела, Прикетт Эллис, стоя возле ее стула, сообщил ей, что не бывал на званых вечерах лет пятнадцать, что костюм ему одолжил на вечер муж сестры; что такое времяпрепровождение не в его вкусе; и с радостью сообщил бы, что он человек простой и предпочитает людей самых обыкновенных, а потом рассказал бы (и сразу же устыдился бы этого) про Браннеров и про часы, но она перебила его вопросом: - Вы "Бурю" смотрели? - А узнав, что нет, читал ли он такую-то книгу. Снова услышала "нет", и тогда, отставив блюдечко с мороженым, - он что, вообще не любит поэзию? И Прикетт Эллис, чувствуя, как в нем нарастает нечто такое, что сбило бы спесь с этой молодой женщины, сделало бы из нее жертву, разбило ее наголову, заставил ее сесть рядом с ним, вот здесь, где им никто не помешает, на стул в пустом садике, потому что все были наверху, но и сюда доносилось жужжание, гудение, и голоса, и позвякивание, как безумный аккомпанемент призрачного оркестра мяуканью кошек, пробирающихся по траве, и шелесту листьев, и желто-красным плодам, раскачивающимся туда-сюда, как китайские фонарики, и разговор их был как музыка к пляске смерти, написанная безумцем на очень реальную, глубоко выстраданную тему. - Как красиво! - сказала мисс О'Киф. Да, какая прелесть после гостиной - эта маленькая лужайка, а вокруг нее - башни Вестминстера, черные, словно повисшие в воздухе, и тишина после шума в доме! И этим могут насладиться все - та усталая женщина, дети. Прикетт Эллис стал закуривать трубку. Это, наверное, покажется ей неприличным. Он набил трубку дешевым табаком - пять с половиной пенсов унция. Подумал, как будет лежать в своей лодке и курить, уже видел себя ночью, как он в полном одиночестве курит под звездами. Весь сегодняшний вечер он думал о том, как он выглядел бы в глазах этих людей. И, чиркнув спичкой о подошву башмака, он сказал мисс О'Киф, что не видит здесь ничего особенно красивого. - Возможно, вы вообще невосприимчивы к красоте, - возразила мисс О'Киф (ведь он сказал ей, что не смотрел "Бурю", не читал такую-то книгу, он и выглядел неряшливо - эти усы, подбородок, серебряная цепочка от часов). И подумала: за это и платить не надо. Ходи в музеи, в Национальную галерею, любуйся деревенскими видами - все бесплатно. Конечно, она знала и аргументы против: стирка, готовка, дети; но самое главное, только все боятся сказать это вслух, состоит в том, что счастье дешевле пареной репы. Его можно получить и задаром. Его дарит красота. И тут Прикетт Эллис задал ей жару, этой бледной, резкой, высокомерной женщине. Попыхивая дешевым табаком, он перечислил ей все, что сделал за этот день. Встал в шесть часов; принимал клиентов; инспектировал канализацию в зловонных трущобах; потом - в суд. Тут он едва удержался, чтобы не рассказать ей кое-что о личных своих достижениях. Однако удержался, но от этого продолжал еще более язвительно. Сказал, что ему тошно слушать, как упитанные, разодетые женщины рассуждают о красоте (она поджала губы, потому что была худая и платье на ней было не самое модное). - Красота! - сказал он. Для него красота не мыслится в отрыве от живых людей. И оба сердито уставились на безлюдный садик, где плясали тени и одна из кошек застыла посреди лужайки, подняв лапу. - Красота в отрыве от живых людей? Как это понимать? - спросила она после недолгого молчания. А вот как. И он, все больше распаляясь, рассказал ей про Браннеров и про часы, не стараясь скрыть, что гордится собственной ролью в этой истории. - Вот это было красиво, - сказал он. Его рассказ поверг ее в неописуемый ужас. Прежде всего - какое самомнение, а кроме того, это непристойно; как можно говорить вслух о человеческих чувствах; это кощунство, никому не дано право рассказывать какие-то истории в доказательство своей любви к ближним. А между тем, пока он рассказывал - как старик вытянулся в струнку и произнес свою речь, - у нее слезы выступили на глазах. Ах, если бы кто-нибудь хоть раз в жизни сказал ей такие слова! Но опять же вот это и доказывает, что люди безнадежны: никогда они не пойдут дальше трогательных сцен с часами; Браннеры будут произносить речи в похвалу Прикеттам Эллисам, а Прикетты Эллисы - толковать о том, как любят своих ближних. И всегда будут лениться, идти на компромиссы и бояться красоты. Это и порождает революции: лень, и страх, и любовь к трогательным сценам. И все-таки этот человек получил удовольствие от своих Браннеров, а она обречена без конца страдать из-за тех бедных, бедных женщин, которым закрыт доступ в частные скверы. Оба молчали. У обоих было тяжело на душе. Ибо собственные слова не принесли Прикетту Эллису никакого облегчения: занозу, которой она его уязвила, он не извлек, а только загнал внутрь. Счастье, испытанное утром, разрушено. А у мисс О'Киф была в мыслях полная путаница, вместо ясности - муть и досада. - Я, очевидно, принадлежу к числу тех очень обыкновенных людей, которые любят своих ближних, - сказал он, вставая. На что мисс О'Киф отозвалась чуть ли не криком: - Я тоже! И, ненавидя друг друга, ненавидя гостей и хозяев этого дома, по чьей милости они провели такой тягостный, такой расхолаживающий вечер, эти двое, преисполненные любви к своим ближним, встали с места и без единого слова расстались - навсегда.