шел медленнее, подал ему руку, он взял ее и заковылял рядом со мной. -- Диссертация -- это все, чем вы занимаетесь? -- Ну, нет! -- тут же ответил он; однако, продолжая задавать ему вопросы, я понял, что все остальное ограничивалось очень малым; мое удивление очень задело его. -- Я много читаю, -- добавил он так, как сказал бы нищий: "У меня есть еще и другая одежда!" -- А что вы любите читать? -- Про великие путешествия, -- ответил он, бросив на меня взгляд, в котором настороженность уже уступала место доверию. -- Вы знаете? Аббат был в Китае... -- в его голосе сквозило безграничное восхищение, преклонение перед своим учителем. Мы дошли до того места парка, которое г-жа Флош называла "карьером"; это была своего рода пещера на склоне холма, скрытая густым кустарником. Мы присели на обломок скалы, еще теплый, хотя солнце уже садилось. Парк кончился в этом месте, но ограды не было; слева от нас круто спускалась дорога с невысоким барьером, а в обе стороны от нее тянулся довольно обрывистый скат, служивший естественной границей. -- А вы, Казимир, -- спросил я, -- вы уже путешествовали? Он не ответил, опустил голову... Ложбина внизу под нами заполнилась тенью, солнце коснулось края холма, скрывавшего от нас перспективу. Испещренный кроличьими норками известняковый пригорок, увенчанный рощицей каштанов и дубов, и само это несколько романтичное местечко нарушали гладкое однообразие окружающей местности. -- Смотрите-ка, кролики, -- вскрикнул вдруг Казимир и немного погодя добавил, показывая пальцем на рощу: -- Я был там однажды с господином аббатом. На обратном пути мы прошли мимо пруда, затянутого тиной. Я пообещал Казимиру наладить удочку и поучить его ловить лягушек. Этот первый мой вечер, завершившийся к девяти часам, нисколько не отличался ни от последующих, ни от тех, которые ему предшествовали, так как моим хозяевам хватило здравого смысла не особенно усердствовать из-за меня. После ужина мы перешли в гостиную, где Грасьен, пока мы были за столом, развел огонь. Большая лампа, стоявшая на углу инкрустированного стола, одновременно освещала противоположный край стола, где барон с аббатом играли в кости, и круглый столик, где дамы оживленно играли в карты. -- Господину Лаказу, привыкшему к парижским развлечениям, наши забавы покажутся, конечно, несколько скучными... -- проговорила г-жа Сент-Ореоль. Г-н Флош дремал в глубоком кресле возле камина, Казимир, поставив локти на стол и обхватив голову руками, с открытым ртом, роняя слюну, страницу за страницей глотал "Путешествие вокруг света". Из приличия и вежливости я сделал вид, что очень заинтересован игрой; играть в нее можно было как в вист -- без одного, но лучше -- вчетвером, поэтому г-жа Сент-Ореоль охотно согласилась на мое предложение составить им компанию. В первые дни моя игра невпопад была причиной нашего полного поражения, что приводило в восторг г-жу Флош, которая после каждой победы позволяла себе незаметно похлопать меня по руке своей худенькой рукой в митенке. В игре было все: дерзость, хитрость, изощренность. М-ль Олимпия играла очень осмотрительно, согласованно с партнером. В начале каждой партии игроки примерялись, в зависимости от игры насколько могли набивали цену, пользовались возможностью чуть поблефовать; г-жа Сент-Ореоль с блеском в глазах, раскрасневшись, с дрожащим подбородком, играла дерзко, азартно; когда у нее шла действительно хорошая игра, она ударяла меня под столом по ноге; м-ль Олимпия пыталась ей сопротивляться, но ее сбивал с толку пронзительный голос старушки, которая вместо того, чтобы объявить новое число, кричала: -- Вердюр, вы лжете! Каждый раз в конце первой партии г-жа Флош, посмотрев на часы, как будто и впрямь уже было пора, звала: -- Казимир!Время, Казимир, тебе пора! Мальчик словно с трудом приходил в себя от летаргического сна, вставал, протягивал вялую руку мужчинам, подставлял лоб дамам и выходил, волоча ногу. Когда г-жа Сент-Ореоль призывала нас к реваншу, подходила к концу первая партия в кости, в этот момент г-н Флош садился иногда вместо своего родственника; ни г-н Флош, ни аббат не объявляли свою игру, с их стороны было слышно лишь, как в рожке. и по столу гремят игральные кости; г-н Сент-Ореоль, погрузившись в кресло, что-то говорил или напевал вполголоса и иногда неожиданно так сильно и резко совал в огонь каминные щипцы, что горящие угли разлетались далеко по полу; м-ль Олимпия бросалась к месту события и исполняла то, что г-жа Сент-Ореоль элегантно зазвала танцем искр... Чаще всего г-н Флош не мешал схватке барона с аббатом, оставаясь в кресле; с моего места я мог видеть его, но не спящим, как он утверждал, а спрятавшим от света голову; в первый вечер во вспышке пламени, неожиданно осветившей его лицо, я увидел, что он плачет. _______________ * Рожок, в котором перемешиваются игральные кости. _______________ В четверть десятого, когда безик подходил к концу, г-жа Флош гасила лампу, м-ль Вердюр зажигала свечи в двух подсвечниках и ставила их по обе стороны от играющих. -- Аббат, не задерживайте его допоздна, -- хлопнув веером по плечу своего мужа, бросала г-жа Сент-Ореоль. С первого вечера я счел корректным подчиняться сигналу дам, оставляя игроков продолжать схватку, а г-на Флоша, который поднимался в спальню последним, в его раздумьях. В прихожей каждый брал по подсвечнику, дамы, как и утром, с реверансом желали мне спокойной ночи. Я поднимался в спальню, а вскоре слышал, как поднимаются к себе мужчины. Потом все стихало. Но еще долго после этого из-под некоторых дверей просачивался свет. Однако еще и через час, если по какой-либо необходимости приходилось выйти в коридор, можно было натолкнуться на г-жу Флош или м-ль Вердюр в ночном туалете, занятых последними заботами по дому. А еще позже, когда, казалось, уже все огни потушены, в окне маленького чуланчика, который выходил на улицу, но в который нельзя было попасть из коридора, можно было увидеть, как в китайском театре теней, силуэт орудовавшей швейной иглой г-жи Сент-Ореоль. IV Мой второй день в Картфурше повторял почти точь-в-точь час за часом предыдущий; однако любопытство, которое в первый день я еще мог испытывать к тому, чем занимались его обитатели, резко упало. С утра моросил мелкий дождь. Прогулка не состоялась, к беседе с дамами я полностью потерял интерес и почти весь день провел за работой. Мы едва обменялись несколькими фразами с аббатом, это было после обеда, когда он пригласил меня выкурить сигарету в расположенном в нескольких шагах от гостиной застекленном сарае, который здесь несколько помпезно называли оранжереей, -- туда в дождливый сезон вносили несколько скамеек и садовых стульев. -- Но, дорогой мой, -- начал он, -- когда я с некоторым раздражением завел речь о воспитании мальчика, -- я бы очень хотел просветить Казимира, передав ему все свои скромные познания, но не без сожалений был вынужден отказаться от этого. Что бы вы сказали, если бы мне пришло в голову заставить ребенка с его хромотой плясать на канате? Я очень скоро вынужден был умерить свои требования. Он занимается со мной Авензоаром только потому, что я взялся за работу по философии Аристотеля, и вместо того, чтобы мусолить с мальчиком бог знает какие азы, я не без удовольствия вовлек его в свою работу. Так ил уж важна тема, гораздо важнее на три-четыре часа в день занять Казимира. И как бы я смог избежать чувства некоторой досады, если бы из-за него пришлось напрасно терять это время? И уверяю вас, без пользы для него... И хватит об этом, не так ли, -- с этими словами он бросил погасшую сигарету, встал и направился в гостиную. Плохая погода помешала мне пойти с Казимиром на рыбалку, мы отложили ее на завтра, но мальчик был так расстроен, что я решил найти для него какое-нибудь другое развлечение; мне попались под руку шахматы, и я обучил его игре в лису и кур, в которую он с увлечением играл до самого ужина. Этот вечер начался так же, как и предыдущий, но я уже никого не слушал и никого не замечал: мной овладела невыразимая скука. Тотчас после ужина поднялся такой ветер, что м-ль Вердюр дважды, прервав игру, поднималась в верхние комнаты, чтобы проверить, "не залило ли их дождем". Мы стали брать реванш без нее, но игра не клеилась. Сидя у камина в низком кресле, которое все называли "берлиной"*, г-н Флош, убаюканный шумом ливня, на этот раз действительно уснул; сидевший напротив него в мягком кресле барон жаловался на ревматизм и ворчал. _______________ * Разновидность кареты. _______________ -- Партия в жаке вас развлечет, -- безуспешно предлагал аббат, но, так и несыскав противника, ушел сам и увел спать Казимира. Когда я в этот вечер оказался в своей комнате, нестерпимая тоска овладела мной, моя скука превращалась почти в страх. Стена дождя отделяла меня от остального мира, от людских страстей, от жизни, я был посреди серого кошмара, среди странных существ, едва ли людей, с остывшей кровью, бесцветных, чьи сердца уже давно не бились. Я открыл чемодан, схватил расписание: на первый же поезд! На любой час дня или ночи... уехать! Здесь нечем дышать... Нетерпение долго не давало мне уснуть. Наутро, когда я проснулся, мое желание уехать было, может быть, не менее твердым, но мне уже стало казаться, что я не могу, не нарушив, приличий по отношению к моим хозяевам, уехать вот так, просто, без какого-либо повода. К тому же я неосторожно сказал, что по меньшей мере неделю пробуду в Картфурше! Ну да ладно! Скажу, что неприятные вести требуют моего скорейшего отъезда в Париж... К счастью, я оставил свой адрес, и всю мою почту должны пересылать в Картфурш; будет чудо, подумал я, если сегодня же я не получу какой-нибудь конверт, которым смогу ловко воспользоваться... И я возложил надежду на почтальона. Тот появлялся обычно чуть позже полудня, когда обед подходил к концу; мы, как всегда, не вставали из-за стола прежде, чем Дельфина принесет и передаст г-же Флош тоненькую пачку писем и печатных изданий, которые она раздаст сидящим за столом. К несчастью, в этот день аббат Санталь был приглашен на обед к настоятелю собора в Пон-л'Евеке; в одиннадцать часов он стал прощаться с г-ном Флошем и со мной, и я не сразу сообразил, что, таким образом, он уводит у меня из-под носа и лошадь, и двуколку. Итак, за обедом я разыграл задуманную мной маленькую комедию. -- Ну вот! Как неприятно!.. -- пробормотал я, распечатав один из конвертов, который протянула мне г-жа Флош, но, так как из вежливости никто не обратил внимания на мое восклицание, я, пробегая глазами безобидный листок и изображая при этом удивление и досаду, продолжал: -- Как некстати! -- Какая-нибудь неприятная новость, сударь? -- осмелилась наконец робко спросить г-жа Флош. -- Ничего серьезного, -- отозвался я. -- Но увы! Мне придется срочно вернуться в Париж, отсюда моя досада. За столом воцарилось полное оцепенение, которое настолько превзошло мои ожидания, что я почувствовал, как краснею от смущения. После нескольких секунд тягостного молчания г-н Флош спросил чуть дрожащим голосом: -- Возможно ли это, мой молодой друг? А как же работа?! А как же наша... Он не смог договорить. Я не нашелся, что ответить, что сказать и, признаться, сам чувствовал себя изрядно взволнованным. Мои глаза были устремлены на макушку Казимира, который, уткнувшись носом в тарелку, резал яблоко. М-ль Вердюр покраснела от негодования. -- Удерживать вас было бы нескромно, -- едва слышно подала голос г-жа Флош. -- Конечно, те развлечения, которые может предложить Картфурш... -- съязвила г-жа Сент-Ореоль. -- Ну что вы, сударыня, поверьте, ничто не могло бы... -- попытался было возразить я, но баронесса, не дослушав меня, уже что было мочи кричала в ухо сидящему рядом мужу: -- Господин Лаказ собирается покинуть нас! -- Мило! Очень мило! Право, я тронут, -- отвечал, с улыбкой глядя на меня, глухой Сент-Ореоль. Тем временем г-жа Флош обратилась к м-ль Вердюр: -- Да, но что мы можем сделать?.. Ведь лошадь только что увезла аббата. Тут я, несколько отступив, сказал примирительно: -- В Париже мне нужно быть завтра рано утром... В случае необходимости подойдет и ночной поезд. -- Скажите Грасьену, пусть сейчас же узнает, можно ли воспользоваться лошадью Булиньи. Пусть объяснит, что нужно отвезти человека к поезду... -- и, повернувшись ко мне, спросила: -- Вам подойдет семичасовой поезд? -- О! Сударыня, я очень сожалею, столько хлопот... Обед закончился в молчании. Сразу после него папаша Флош увел меня и, как только мы оказались в коридоре, ведущем в библиотеку, заговорил: -- Но, сударь... дорогой друг... я все никак не могу поверить... вам же еще нужно ознакомиться с целым... Так ли уж необходимо?.. Как некстати! Вот досада! Я как раз ждал, когда вы закончите с первой партией материалов, чтобы дать вам другие, которые достал вчера вечером: откровенно говоря, я рассчитывал на них, чтобы заинтересовать и подольше задержать вас. Значит, все это я должен показать вам сейчас. Идемте со мной, у вас до вечера есть еще некоторое время... Я не осмеливаюсь просить вас еще раз приехать к нам... Мне стало стыдно за свое поведение перед расстроенным стариком. Я, не отрываясь, работал целый день накануне и все это последнее утро, так что из первой партии бумаг, которые он мне передал, я уже мало что мог почерпнуть; но, когда мы поднялись в его обитель, он загадочным видом извлек из глубины ящика завернутый в ткань и перевязанный тесемкой сверток; сверху под тесемкой лежала карточка, на которой был алфавитный перечень документов и их происхождение. -- Возьмите весь пакет, -- сказал он, -- здесь далеко не все интересно, но вы быстрее меня разберетесь, что вам пригодится. Пока он суетился, то открывая, то закрывая ящики, я со связкой спустился в библиотеку, развязал ее и разложил бумаги на большом столе. Иные документы действительно имели отношение к моей работе, но таких было немного, и они не представляли большой ценности; большинство из них, что было, кстати, помечено рукой самого г-на Флоша, относилось к жизни Массийона и, стало быть, меня мало касалось. Неужели и впрямь бедняга Флош рассчитывал удержать меня этим? Я взглянул на него: он сидел, засунув ноги в меховую грелку, и тщательно прочищал булавкой дырочки маленького приспособления для дозировки смолы сандарака. Закончив, он поднял голову, и мы встретились взглядами. Его лицо озарилось такой дружелюбной улыбкой, что я не поленился встать из-за стола, чтобы поговорить с ним, -- подойдя ко входу в его каморку, опершись о косяк, я спросил его: -- Господин Флош, почему вы никогда не бываете в Париже? Вам были бы очень рады. -- В моем возрасте поездки затруднительны, да и дороги. -- А вы не очень сожалеете, что покинули город? -- Что делать! -- произнес он, вскинув руки. -- Я был готов к тому, что сожалеть о нем придется гораздо сильнее. Первое время уединение кажется несколько суровым, особенно для того, кто любит поговорить, потом привыкаешь. -- Стало быть, вы не по собственной воле перебрались в Картфурш? Он высвободил ноги из грелки, поднялся и, дружески положив свою руку на мою, заговорил: -- У меня в академии было несколько коллег, которых я очень люблю, и среди них ваш учитель Альбер Деснос; я уверен, что был близок к тому, чтобы вскоре занять место среди них... Казалось, у него было желание сказать больше, однако я не осмелился задать вопрос слишком прямо. -- Может быть г-жу Флош так привлекала сельская жизнь? -- Н-н... Нет. Между тем именно ради госпожи Флош я оказался здесь; саму же ее привело сюда одно небольшое семейное обстоятельство. Он спустился в большую комнату и заметил пачку бумаг, которую я уже перевязал. -- А!.. Вы уже все просмотрели, -- сказал он с грустью. -- Вам, конечно, мало что пригодилось. Что вы хотите? Я собираю малейшие крохи; иногда я думаю, что трачу время на ерунду, но, может быть, нужны и такие люди, как я, чтобы избавить от мелкой работы тех, которые, как вы, могут добиться с ее помощью блестящих результатов. Когда я буду читать вашу диссертацию, мне будет приятно сознавать, что и мой труд был для вас немножко полезен. Позвонили к полднику. Как узнать, думал я, что это "небольшое семейное обстоятельство", заставившее так круто изменить жизнь этих стариков? Известно ли это аббату? Вместо того чтобы препираться с ним, я должен был приручить его. Ладно! Теперь уже поздно. И тем не менее г-н Флош достойный человек, и я сохраню о нем хорошие воспоминания... Мы вошли в столовую. -- Казимир не осмеливается попросить вас прогуляться с ним немного по парку; я знаю, что он этого очень хочет, -- сказала г-жа Флош, -- но, может быть, у вас нет времени?.. Мальчик, сидевший с опущенной головой перед чашкой с молоком, оживился. -- Я как раз хотел предложить ему пройтись со мной, я завершил свою работу и до отъезда буду свободен. Кстати, и дождь кончился... -- ответил я и увел ребенка в парк. На первом повороте аллеи мальчик, обеими руками державший мою руку, прижал ее к разгоряченному лицу: -- Вы же сказали, что останетесь на неделю... -- Да, малыш! Но я не могу остаться. -- Вам здесь скучно. -- Нет! Но мне нужно ехать. -- Куда вы поедете? -- В Париж. Я вернусь. Как только у меня вылетело это слово, он взглянул на меня с недоверием. -- Это правда? Вы обещаете? Он спрашивал с такой надеждой, что у меня не хватило смелости отступиться от обещания: -- Хочешь, я напишу это тебе на бумажке, которую ты оставишь у себя? -- Да! Да! -- обрадовался он, крепко целуя мою руку и неистово подпрыгивая. -- А сейчас, знаешь, что мы сделаем? Вместо рыбалки нарвем цветов для тети и отнесем в ее спальню большой букет, чтобы сделать ей приятный сюрприз. Я твердо решил не уезжать из Картфурша, не побывав в комнате одной из старых дам; поскольку они без устали сновали из одного конца дома в другой, то моему бесцеремонному досмотру могли помешать; поэтому, чтобы оправдать свое посещение, я рассчитывал на ребенка; как бы неестественно ни выглядело мое вторжение, даже вместе с ним, в спальню его бабушки или тетки, букет цветов был тем предлогом, который в случае необходимости дал бы мне возможность достойно выйти из положения. Однако нарвать цветы в Картфурше оказалось не так просто, как я думал. Грасьен столь ревностно следил за всем садом, что строго определял не только, какие цветы могли быть сорваны, но и то, как их нужно срывать. Для этого, кроме садовых ножниц или ножа, требовалось еще столько осторожности! Все это мне объяснил Казимир. Грасьен проводил нас до клумбы с прекрасными георгинами, с которой можно было бы собрать не один букет и никто бы этого не заметил. -- Над почкой, господин Казимир, сколько вам говорить! Срезайте всегда выше почки. -- В это время года это не имеет никакого значения! -- воскликнул я, не сдержавшись. Он ворчливо возразил, что "это всегда имеет значение" и что "для плохого дела не существует сезона". Поучающий брюзга всегда внушает мне ужас. Мальчик с цветами шел впереди. В гостиной я прихватил вазу... В комнате царило религиозное умиротворение: ставни были закрыты, около постели, расположенной в алькове, перед небольшим распятием из слоновой кости и эбенового дерева стояла скамеечка для молитвы красного дерева, обтянутая бархатом гранатового цвета, рядом с распятием, наполовину закрывая его, на розовой ленточке, укрепленной под перекладиной креста, висела тонкая ветка самшита. Время располагало к молитве, я забыл, зачем пришел, забыл о своем суетном любопытстве, что привело меня сюда; я доверил Казимиру поставить цветы на комод и больше ни на что не смотрел в этой комнате. Здесь, в этой большой постели, думал я, вдали от веяний жизни угаснет скоро добрая старая Флош... О лодки, просящие бури! Как спокоен этот порт! Казимир тем временем пытался сладить с цветами: тяжелые георгины взяли верх, и весь букет рассыпался по полу. -- Вы не поможете мне? -- попросил он наконец. Но пока я усердствовал вместо него, он отбежал в другой угол комнаты и открыл секретер. -- Я напишу записку, в которой вы обещаете опять приехать. -- Вот, вот, -- с притворным согласием ответил я. -- Только поторопись. Тетя будет очень сердиться, если увидит, как ты копаешься в ее секретере. -- О! Тетя занята на кухне, и, потом, она никогда меня не ругает. Самым старательным почерком на страничке почтовой бумаги он написал записку. -- А теперь подпишите. Я подошел. -- Но, Казимир, тебе не нужно было ставить свою подпись, -- сказал я, смеясь. Чтобы придать больше веса этому обязательству, связать словом и себя, мальчик подумал, что будет неплохо, если и он для верности поставит свое имя на листке, где было написано: "Господин Лаказ обещает приехать в Картфурш в будущем году. Казимир де Сент-Ореоль". На какое-то мгновение мое замечание и смех привели его в замешательство: ведь он сделал это от всего сердца. Выходит, я не принимаю его всерьез? Он был готов расплакаться. -- Дай-ка я сяду на твое место и подпишу. Он встал и, когда я подписал листок, запрыгал от радости и покрыл мою руку поцелуями. Я собирался уйти, но он удержал меня за рукав и склонился к секретеру. -- Я вам что-то покажу, -- сказал он, нажимая на пружинку и выдвигая ящик, секрет которого знал; покопавшись в ленточках и старых квитанциях, он протянул мне миниатюру в хрупкой рамке: -- Посмотрите. Я подошел к окну. Как называется сказка, в которой герой влюбляется в принцессу, увидев ее портрет? Должно быть, это тот самый портрет. Я не разбираюсь в живописи и мало интересуюсь этим искусством; вероятно, знаток нашел бы эту миниатюру неестественной: за приукрашенной грацией почти исчезал характер, но эта чистая грация была такой, что ее невозможно было забыть. Повторяю, меня мало трогали достоинства или недостатки живописи: передо мной была молодая женщина, я видел лишь ее профиль с тяжелым черным завитком волос на виске, с томными, мечтательно грустными глазами, с приоткрытым, как будто на вздохе, ртом, с нежной, хрупкой, как пестик цветка, шеей; это была женщина самой трепетной, самой ангельской красоты. Любуясь ею, я потерял чувство места и времени; Казимир, который отошел, чтобы поставить цветы, вернулся ко мне и, склонившись, сказал: -- Это мама... Она красивая, правда! Мне было неловко перед мальчиком из-за того, что я находил его мать такой красивой. -- А где она теперь, твоя мама? -- Я не знаю... -- Почему она не здесь? -- Ей здесь скучно. -- А твой папа? Несколько смутившись, он опустил голову и, как бы стыдясь, ответил: -- Мой папа умер. Мои вопросы были ему неприятны, но я решил продолжать. -- Мама иногда приезжает тебя навестить? -- Да, конечно! Часто! -- ответил он уверенно, подняв вдруг голову. И чуть тише добавил: -- Она приезжает поговорить с моей тетей. -- Но с тобой она тоже разговаривает? -- Ну, я! Я не умею с ней разговаривать... И потом, когда она приезжает, я уже сплю. -- Спишь!? -- Да, она приезжает ночью... -- Поддавшись доверчивости (портрет я положил, и он держал меня за руку), он с нежностью и как бы по секрету сказал: -- Прошлый раз она пришла ко мне и поцеловала, когда я лежал в постели. -- Значит, обычно она тебя не целует? -- О, нет! Целует... и часто. -- Тогда почему ты говоришь "прошлый раз"? -- Потому что она плакала. -- Она была с тетей? -- Нет. Она вошла одна, в темноте; она думала, что я сплю. -- Она тебя разбудила? -- Нет! Я не спал. Я ее ждал. -- Значит, ты знал, что она здесь? Он молча опустил голову. Я продолжал настаивать: -- Как ты узнал, что она здесь? Мой вопрос остался без ответа. Я продолжал: -- А как ты мог увидеть в темноте, что она плачет? -- Я почувствовал. -- Ты не просил ее остаться? -- Нет, просил. Она наклонилась над кроватью, и я трогал ее волосы... -- И что она сказала? -- Она засмеялась и сказала, что я порчу ей прическу и что ей нужно уходить. -- Значит, она не любит тебя? -- Нет, любит; она меня очень любит! -- внезапно отпрянув от меня и еще больше покраснев, закричал он с таким волнением, что мне стало стыдно. Внизу у лестницы раздался голос г-жи Флош: -- Казимир! Казимир! Пойди скажи господину Лаказу, что пора собираться. Коляска будет подана через полчаса. Я бросился вниз по лестнице, догнал г-жу Флош в вестибюле. -- Госпожа Флош! Мог бы кто-нибудь отправить телеграмму? Я нашел выход из положения, который позволит мне, я думаю, провести еще несколько дней вместе с вами. -- Это невероятно! Сударь... Это невероятно! -- повторяла она, взяв меня за руки и не в состоянии от волнения вымолвить ничего другого, а затем, подбежав к окну Флоша, позвала: -- Мой добрый друг! Мой добрый друг! (Так она его называла.) Господин Лаказ хочет остаться. Слабый голос звучал как надтреснутый колокольчик, но все же достиг цели: я увидел, как раскрылось окно; г-н Флош на миг высунулся, а как только понял, ответил: -- Иду! Иду! Казимир присоединился к нему; некоторое время ушло на благодарности и поздравления, которые посыпались со всех сторон, можно было подумать, что я -- член семьи. Не помню, что я сочинил, нечто невообразимое, и телеграмма ушла по вымышленному адресу. -- Боюсь, что во время обеда я была несколько настойчива, упрашивая вас остаться, -- сказала г-жа Флош, -- можно ли надеяться, что ваша задержка не отразится на делах в Париже? -- Надеюсь, нет, сударыня. Я попросил друга взять на себя заботу о моих делах. Появилась г-жа Сент-Ореоль; она кружила по комнате, обмахиваясь веером, и кричала самым пронзительным образом: -- Ах, как он любезен! Тысяча благодарностей... Как он любезен! Когда она ушла, спокойствие восстановилось. Незадолго до ужина из Пон-л'Евека вернулся аббат; поскольку он не знал о моей попытке уехать, то и не мог удивиться тому, что я остался. -- Господин Лаказ, -- обратился он ко мне довольно приветливо, -- я привез из Пон-л'Евека несколько газет, сам я небольшой любитель газетных сплетен, но подумал, что вы здесь лишены новостей и это могло бы заинтересовать вас. Он пошарил в сутане: -- Видно, Грасьен отнес их в мою комнату вместе с сумкой. Подождите минутку, я схожу за ними. -- Не беспокойтесь, господин аббат, я сам поднимусь за ними. Я проводил его до комнаты; он предложил мне войти. Пока он чистил щеткой сутану и готовился к ужину, я обратился к нему: -- Вы знали семью Сент-Ореолей до того, как приехали в Картфурш? -- спросил я его после нескольких ничего не значащих фраз. -- Нет. -- А господина Флоша? -- Мой переход от службы в приходе к преподаванию произошел внезапно. Мой настоятель был знаком с господином Флошем и порекомендовал меня на это место; нет, до того как приехать сюда, я не знал ни своего ученика, ни его родственников. -- Значит, вы не знаете, какие обстоятельства заставили господина Флоша вдруг покинуть Париж лет пятнадцать назад в момент, когда он должен был стать академиком Института Франции. -- Превратности судьбы, -- пробурчал он. -- И что же? Господин и госпожа Флош способны жить за счет Сент-Ореолей! -- Да нет же, нет, -- нетерпеливо ответил аббат, -- наоборот, Сент-Ореоли разорены или почти разорены; Картфурш все-таки принадлежит им, а чета Флошей довольно состоятельна и живет здесь, чтобы помочь им: они покрывают расходы по содержанию дома, позволяя, таким образом, Сент-Ореолям сохранить Картфурш, который потом отойдет по наследству Казимиру; думаю, это все, на что он может надеяться... -- А невестка не имеет состояния? -- Какая невестка? Мать Казимира не невестка, она собственная дочь Сент-Ореолей. -- Но какова же тогда фамилия мальчика? Он сделал вид, что не понял вопроса. -- Разве его зовут не Казимир де Сент-Ореоль? -- Вы так полагаете! -- проговорил он с иронией. -- Ну что ж! Надо думать, мадемуазель де Сент-Ореоль вышла замуж за какого-нибудь кузена с той же фамилией. -- Вполне возможно! -- ответил я, начиная понимать, однако колеблясь сделать окончательный вывод. Он закончил чистить сутану и, поставив ногу на подоконник, размашисто стряхнул носовым платком пыль с ботинок. -- А вы ее знаете... мадемуазель де Сент-Ореоль? -- Я видел ее два-три раза, но ее наезды сюда мимолетны. -- Где она живет? Он встал, бросил в угол испачканный в пыли платок и со словами "Это что, допрос?.." направился в туалет, добавив: "Сейчас позвонят к ужину, а я не готов!" Это прозвучало предложением оставить его в покое. За плотно сжатыми губами аббата хранилось многое, но сейчас они бы не выпустили ничего. V Четыре дня спустя я все еще находился в Картфурше, уже не так, как на третий день, мучимый тревогой, скорее усталый. Ничего нового из того, что происходило в течение дня, или из разговоров обитателей дома почерпнуть мне не удалось. Я уже ощущал, как угасает, лишенное пищи, мое любопытство. Видно, следует отказаться от мысли открыть что-либо еще, думал я, снова настраиваясь на отъезд; все вокруг отказываются просветить меня: аббат онемел с тех пор, как понял, какой интерес я проявляю к тому, что он знает; что касается Казимира, то чем больше он проявляет ко мне доверия, тем скованнее я чувствую себя перед ним; я не осмеливаюсь задавать ему вопросы, и потом, теперь мне известно все, что он мог бы мне рассказать, -- ничего сверх того, что он сказал в тот день, когда показал портрет. Впрочем, нет, мальчик простодушно назвал мне имя своей матери. Разумеется, с моей стороны было безумием до такой степени восторгаться ласкающим взор образом, по-видимому, более, чем пятнадцатилетней давности; даже если Изабель де Сент-Ореоль во время моего пребывания в Картфурше решилась бы на одно из своих мимолетных появлений, на которые, как я теперь знал, она была способна, я, конечно же, не смог, не осмелился бы оказаться на ее пути. Но пусть будет так! Мысль о ней,вдруг завладевшая мной, отогнала скуку; последние дни летели один за другим как на крыльях, и, к моему удивлению, прошла уже неделя. О том, чтобы задержаться у Флошей, речи не заходило, да и моя работа не давала мне для этого никакого повода, но и в это последнее утро, проходя по осеннему парку, ставшему каким-то более просторным и звонким, я, сначала вполголоса, а потом громким голосом звал: Изабель!.. Это имя, которое раньше мне не нравилось, теперь казалось изящным, исполненным скрытого очарования... Изабель де Сент-Ореоль! Изабель! За каждым поворотом аллеи мне виделось ее исчезающее белое платье; каждый луч света, проникающий сквозь трепещущую листву, напоминал мне ее взгляд, ее меланхоличную улыбку, а поскольку я еще не знал любви, мне представлялось, что я люблю ее, и от счастья быть влюбленным я с наслаждением вслушивался в себя. Как красив был парк! С каким достоинством предавался он грусти этой поры увядания! Меня пьянил запах мха и опавших листьев. Огромные побагровевшие каштаны, наполовину сбросившие листву, до земли склонили свои ветви; сквозь ливень алели кустарники; трава вокруг них казалась пронзительно зеленой; на садовой лужайке виднелись цветы безвременника; пониже, в ложбине, от них порозовела вся поляна, которая была видна из карьера, где я после дождя сидел на том самом камне, где мы с Казимиром сидели в первый день и где, быть может, некогда любила помечтать м-ль де Сент-Ореоль... Я воображал, как мы сидим рядом. Часто меня сопровождал Казимир, но я предпочитал ходить один. Что ни день дождь заставал меня врасплох; вымокший, я возвращался и ждал, пока просохнет одежда перед очагом на кухне. Ни кухарка, ни Грасьен не любили меня, и, как я ни старался, я не смог вырвать из них и двух слов. То же самое и с Терно: ни ласки, ни лакомства не помогли мне подружиться с ним: почти весь день проводивший лежа в широком, выложенном кирпичом очаге, он рычал при моем приближении. Казимир, которого я часто заставал там сидящим на краю очага с книгой в руках или за чисткой овощей, давал в таких случаях собаке шлепка, огорчаясь тем, что она не принимает меня за друга. Я брал книгу из рук мальчика и громким голосом читал дальше; он прижимался ко мне, и я чувствовал, как он слушает всем своим телом. В это утро ливень начался так внезапно и был настолько сильным, что я и подумать не мог вернуться в дом и укрылся в ближайшей постройке -- ею оказался тот самый заброшенный летний домик, который вы могли видеть в другом конце парка у ограды; он пришел в ветхость однако его первая, довольно просторная комната сохраняла изящные лепные украшения, как подобает гостиной летнего павильона, правда, деревянные панели были тронуты червоточиной и крошились при малейшем прикосновении... Когда я вошел, толкнув неплотно прикрытую дверь, несколько летучих мышей закружились по комнате и вылетели в окно с разбитыми стеклами. Я думал, что ливень быстро кончится, но, пока я ждал, небо окончательно помрачнело. "Да, застрял я надолго! Была половина одиннадцатого, обед подавали в двенадцать. Подожду до первого удара колокола, отсюда он наверняка слышен", -- подумал я. У меня с собой было чем писать, и, поскольку я задерживался с ответом на письма, мне захотелось доказать самому себе, что занять себя в течение часа не легче, чем в течение целого дня. Но мысленно я беспрестанно возвращался к своему тревожному чувству: о, если бы я знал, что однажды она появится здесь, я бы испепелил эти стены страстными признаниями... Я весь медленно пропитывался мучительной тоской, несущей слезы. Не найдя на что сесть, я рухнул в угол комнаты и разрыдался, как потерявшийся ребенок. По правде сказать, слово "тоска" слишком слабое, чтобы выразить то неутолимое отчаяние, которому я был подвержен; оно охватывает вас невзначай, оно непредсказуемо: еще минуту назад все улыбалось вам и вы улыбались всему, и вдруг из глубины души пробился мрачный дым, разделяющий желание и жизнь, превращающийся в мертвенно-бледную завесу, отделяющую вас от остального мира, чьи тепло, любовь, краски, гармония доходят до вас отныне в преломленном, преобразованном в абстрактное состояние виде, -- вы способны замечать их, но не испытываете волнения; отчаянное усилие, направленное на преодоление этой изолирующей душу завесы, может толкнуть вас на любое преступление, на убийство или самоубийство, довести до безумия... Так размышлял я под звуки дождя. В руке у меня был перочинный нож, который я раскрыл, чтобы заточить карандаш, но листок записной книжки оставался чистым; кончиком ножа я пытался вырезать ее имя на ближайшей от меня деревянной панели стены; я делал это без особого желания, просто знал, что в порыве чувства влюбленные обычно так делают; сопревшее дерево легко крошилось, и вместо буквы образовывалась дырка; вскоре я перестал стараться и от нечего делать, из дурацкой потребности разрушать начал кромсать ножом панель. Она была прямо под окном; обрамлявшая ее рамка отошла вверху, и она, как я заметил, нечаянно поддев ее ножом целиком вытаскивалась по боковым пазам. Вскоре от панели ничего не осталось. Среди деревянных обломков на полу оказался конверт -- покрытый пятнами, заплесневевший, он настолько по тону сливался со стеной, что сначала не привлек моего внимания: увидев его, я ничуть не удивился, я не увидел ничего необычного в том, что он оказался здесь, и настолько велика была овладевшая мной апатия, что я не сразу вскрыл его. Какой-то невзрачный, серый, измаранный конверт, мусор, да и только. Я взял его в руки, от нечего делать машинально разорвал. В нем было два листка, исписанных неровным крупным почерком, с побледневшим, местами почти исчезнувшим текстом. Как попало это письмо сюда? Я взглянул на подпись и остолбенел: внизу стояло имя Изабель! Она до такой степени занимала мои мысли... на какое-то мгновение у меня появилась иллюзия, что письмо адресовано мне: "Любовь моя, это мое последнее письмо... На скорую руку пишу тебе еще несколько слов, потому как знаю: сегодня вечером я больше ничего не смогу тебе сказать; рядом с тобой мои губы способны только на поцелуи. Быстро, пока я еще в состоянии говорить, слушай: Одиннадцать -- это слишком рано, лучше в полночь. Ты знаешь, что я умираю от нетерпения и что ожидание изводит меня, но для того, чтобы я бодрствовала для тебя, нужно, чтобы весь дом спал. Да, в полночь, не раньше. Приходи встретить меня ко входу в кухню (сначала вдоль огорода -- там темно, а дальше будут кусты) и дожидайся меня там, а не возле ограды: я не боюсь идти одна по парку, но сумка, куда я положу немного одежды, будет очень тяжелой, и я не смогу ее долго нести. Ты прав -- будет лучше, если коляску оставить в конце улочки, где мы ее без труда найдем. Так будет надежнее еще и потому, что собаки с фермы могут залаять и перебудить всех. Нет, друг мой, ты знаешь, у нас не было другой возможности увидеться еще раз и обсудить все это. Знаешь ты и то, что я живу здесь пленницей и мои старики запрещают мне выходить, так же как тебе -- приходить к нам. Из какой же темницы бегу я!.. Да, я обязательно возьму туфли на смену, которые переодену в коляске, потому что трава внизу парка мокрая. Как ты можешь спрашивать, решилась ли я и готова ли? Любовь моя, вот уже несколько месяцев, как я начала готовиться, и давно готова! Долгие годы живу я ожиданием этого мига! Ты спрашиваешь, не буду ли я сожалеть. Значит, ты не понял, что я возненавидела всех своих близких, всех, кто удерживает меня здесь. Неужто нежная и робкая Иза способна так говорить? Друг мой, любимый мой, что вы сделали со мной?.. Я задыхаюсь здесь; мои мысли далеко, в ином открывающемся мире... Меня мучит жажда... Чуть было не забыла сказать тебе, что не смогла взять сапфиры, потому что тетка не оставляет больше ключи от ларца в своей спальне, а все другие, которые я перепробовала, к нему не подходят... Не ругай меня: у меня с собой мамин браслет, цепь с эмалью и два кольца -- они, правда, не представляют большой ценности, поскольку она их не носит, но цепь, по-моему, очень красива. Что касается денег... я сделаю все возможное; но будет неплохо, если и ты тоже что-то найдешь. О тебе все мои молитвы, до скорого Твоя Иза. 22 октября -- день моего рождения (мне двадцать два года) и канун моего побега". Я с ужасом подумал о тех четырех-пяти страницах, в которые, если бы мне пришлось стряпать из этого роман, я раздул бы это письмо: размышления над прочитанным, недоумение, мучительная растерянность... По правде говоря, я, как после сильнейшего потрясения, впал в полулетаргическое состояние. Когда наконец до моего слуха сквозь невнятный шум бушующей во мне крови донесся повторившийся звон колокола к обеду, я подумал: "Это второй колокол, как же я не услышал первого?" Я посмотрел на часы: полдень! Выскочив из павильона и прижимая к сердцу пылкое письмо, я с непокрытой головой бросился под проливной дождь. Флоши уже начали за меня беспокоиться. -- Да ведь вы промокли! Совершенно промокли, сударь! -- услышал я, когда прибежал, совсем запыхавшись. Они настояли на том, чтобы не садиться за стол до тех пор, пока я не переоденусь, и, как только я спустился к обеду, меня начали с участием расспрашивать; я рассказал, что вынужден был оставаться в павильоне, напрасно ожидая, когда стихнет ливень, после чего услышал извинения за плохую погоду, за отвратительное состояние аллей, за то, что второй раз позвонили к об