буду особенно унижена перед Робером, я наиболее полно осознаю, чего я стою, и буду испытывать от этого наибольшую гордость. Разве предостерегающий меня от греха гордости аббат не понимает, что, напротив, он толкает меня к нему и что гордость -- единственное средство, которое он может использовать, чтобы добиться от меня смирения? Гордость, смирение... Я повторяю эти слова, не понимая их, как будто беседа с аббатом была призвана лишить их всякого смысла. И мысль, которую я тщетно от себя гоню, мысль, которая со вчерашнего дня мучает меня, дискредитирует в моем представлении как аббата, так и все то, в чем он меня пытается убедить, эта мысль заключается в том, что церковь и он заботятся только о внешних приличиях. Аббат охотнее довольствуется лицемерием, которое его устраивает, чем моей искренностью, которая его стесняет и доставляем ему неприятности. Робер сумел привлечь его на свою сторону так, как он умеет всех приручать (до чего ужасное слово!). Ему похвала, мне осуждение. Неважно, скрывается ли что-нибудь за словом или нет. Аббату достаточно слова. Слова достаточно всем, и только я тщетно отказываюсь этим довольствоваться. То, чего я пытаюсь этим добиться, не имеет никакого значения, никакого права на существование и является нереальным. Полно! Поскольку, вероятно, надо довольствоваться видимостью, надену на себя личину смирения, не испытывая при этом в глубине души истинного смирения. Но в тот вечер в отчаянии я хотела верить в Бога, чтобы спросить его, действительно ли такова его воля. 13 июля Тревожная телеграмма моего отца срочно вызвала меня в Париж. Робер попал в автомобильную катастрофу, "не серьезную", как сказано в телеграмме, однако я должна вернуться. Если бы состояние Робера было очень серьезным, отец вызвал бы и Густава, но я говорю это для собственного успокоения. Мою совесть ужасно мучает то, что я здесь написала за последние дни. К счастью, Густав достаточно хорошо себя чувствует, и на несколько дней я могу без опасений оставить его одного. Хозяин пансиона обещает мне присмотреть за ним, а доктор -- он присутствовал в тот момент, когда я получила телеграмму, -- обязуется ежедневно сообщать мне о состоянии его здоровья. Итак, завтра я возвращаюсь первым поездом. Париж, 14 июля Слава Богу, Робер жив! Доктор Маршан и хирург заверяют меня, что повода для беспокойства нет. Но как не видеть в этом несчастном случае знак провидения, о чем мне сразу же сказал аббат Бредель, которого я встретила у постели Робера. Колесо машины, которая его сбила и могла бы раздавить, чудом переехало только левую руку, в результате чего в двух местах сломано плечо, которое быстро срастется, как утверждает Маршан. Когда я увидела Робера, меня больше всего напугала повязка, скрывавшая часть его лица. Но, по словам Маршана, на лице только незначительные ссадины. Тем не менее Робер страдает довольно сильными головными болями, которые он мужественно переносит с достойным восхищения терпением. После того, что я здесь написала, следует добавить, что меня очень волновало, что он мне скажет, или, точнее, меня волновало то раздражение, которое его слова могли бы у меня вызвать. Но как только он начал говорить, я почувствовала, что все еще люблю его. Он просто сказал: -- Прости меня за все огорчения, которые я вам причинил. А когда я нагнулась к нему, он, несмотря на боль, с улыбкой добавил: -- Не надо, не целуй меня, уж очень я сейчас некрасив. Я опустилась на колени у его кровати и в слезах мысленно благодарила Бога за то, что он не внял моей кощунственной просьбе, что он сохранил мне Робера и отказал мне в преступной свободе; мне стыдно, что я ее возжелала, и я от всего сердца молю Бога простить меня. Я еще лучше сознавала бы, что тем самым Бог подвергает мою веру испытанию, если бы аббат не пытался меня в этом убедить. Я восстаю именно против того, что он мне сейчас говорит, и в то же самое время, с другой стороны, я подчиняюсь его словам, как будто дух протеста, которому я неосторожно поддалась и который я отвергаю сейчас, вновь набросился на свою жалкую добычу. Что ж, пусть наслаждается ею! Но сегодня я понимаю, насколько прав был аббат, говоря, что истинная причина моего вчерашнего протеста -- моя гордыня; действительно, сколько гордости в мелочном раздражении, охватывающем меня, когда он мне сейчас проповедует долг, в чем больше нет надобности, поскольку я его признаю. Боже, я и в этом себя обвиняю! Но сумею смириться настолько, что последую примеру Робера, достоинства которого я недооценивала. Мама предлагает мне свою помощь: она готова побыть вместо меня с Густавом и сегодня вечером выезжает в Аркашон. 16 июля Робер по-прежнему жалуется на сильные головные боли, но доктор Маршан, вначале опасавшийся перелома черепа, посмотрев рентгеновский снимок, который вчера сделали Роберу, полностью успокоился. Что касается плеча, то он утверждает, что надо только запастись терпением, -- через месяц оно заживет. Я тоже успокаиваю себя, и, увы, видимо, беспокойство необходимо для того, чтобы я могла смириться и стать ближе Роберу, или для того, чтобы я могла найти в нем то, что находит отклик в моем сердце? Думаю, что он испугался смерти и, наверное, благодаря этому страху впервые в жизни заговорил искренне. Но как только страх смерти отступил, он начал его разыгрывать и изобретать возвышенные novissima verba*. С тех пор я больше за него не переживаю, а только хладнокровно наблюдаю за ним. _______________ * Заключительные (последние) слова (лат.). _______________ Звук собственного голоса волнует его до слез, и все мы так же рыдали бы, если бы не знали, что ему ничто не грозит. Однако он достаточно умен и понимает, что некоторых людей ему не провести. Вот почему он тщательно дозирует свою игру в зависимости от доверия, которым пользуется. С Маршаном он никогда не осмеливается рисковать и всегда в хорошем и бодром настроении; пафос он бережет для аббата, который считает его "достойным подражания", и папы, который сравнивает его с "античными героями" и выходит из его комнаты, едва сдерживая рыдания. Думаю, что со мной Робер чувствует себя неловко и боится дать повод к столкновению, так как он пытается выглядеть простым, что для него совершенно неестественно. Но я с удивлением обнаружила, что есть человек, в присутствии которого он следит за собой еще больше: это Женевьева. Вчера я видела, как некоторые слова ее отца, которые, впрочем, не были особенно напыщенными, вызвали у нее нечто вроде улыбки, насмешливой гримаски, и она пыталась поймать мой взгляд, в который я тут же вложила всю строгость, на какую была способна. Мы не можем мешать нашим детям судить о нас, но мне невыносима мысль о том, что Женевьева может надеяться на то, что я одобрю ее лукавство. 17 июля Маршан не может толком объяснить себе состояние Робера, который продолжает жаловаться на головную боль или просто (так как я не права, говоря о том, что он жалуется) вдруг молча сжимает зубы; при этом лицо у него застывает, как у человека, борющегося с внезапным приступом сильной боли. А когда его спрашивают, болит ли у него голова, он подает знак, что да, болит, но при этом даже не кивает головой, а только закрывает с агонизирующим видом глаза, что он, конечно, считает более красноречивым жестом. Будучи по меньшей мере озадаченным, Маршан утверждает, что у него ничего нет, скептически относится к этим предсмертным мукам и занимает выжидательную позицию. Он пригласил для консультации одного из своих коллег, который тоже ничего не обнаружил и заверяет, что у меня нет оснований для волнений. Но я чувствую, что Роберу не нравится, что его успокаивают, или, пожалуй, он не хочет, чтобы успокаивали нас. -- Медицина -- наука очень ненадежная, -- нравоучительным тоном заявил он после того, как врачи ушли, и добавил для большей торжественности: -- Даже лучшие доктора ошибаются. Но вчера он отказался принимать пищу, закрылся в своей комнате, куда рвалось много назойливых людей, а сегодня утром попросил вызвать из Аркашона мою мать и Густава. Мы получили телеграмму, в которой сообщалось об их приезде сегодня вечером. Общеизвестные изречения, знаменитые "последние слова", "клише" опасны для него, как подводные рифы. Он это чувствует, и я восхищаюсь, с каким искусством он их избегает. Впрочем, он говорит мало. Не всегда у него под рукой оказывается новая возвышенная мысль. Но одна из его последних уловок заключается в том, чтобы получать удовольствие от собственного уничижения; аббат, который в этом видит только христианское смирение и раскаяние, моментально попадается на эту удочку. Робер, увидев его у своей постели, начинает шептать, закрыв глаза: -- Сейчас пришел момент сравнить то малое добро, которое сделано, с тем добром, которое можно было бы сделать. Затем, поскольку все мы молчим, он продолжает: -- Я отдал много сил, а результаты ничтожны. -- И, посмотрев на аббата: -- Будем надеяться, что Бог не судит об усилиях человека по незначительности достигнутых им результатов. Прием успокаивающей микстуры, которую я ему подаю, является своего рода антрактом, а затем он продолжает: -- Бурлящая вода -- плохое зеркало, но, когда вода успокаивается, человек может созерцать в ней свое отражение. Тут он переводит дыхание и поворачивается к стене как будто для того, чтобы не видеть перед собой слишком мерзкой картины, а далее с упреком, печалью, отвращением, презрением и затаенным отчаянием в голосе заявляет: -- В этом я вижу лишь проявление глупости, злобы, самодовольства... -- Полно, полно, мой друг, -- перебивает его аббат. -- Бог, которому открыты все тайны нашего сердца, сумеет разглядеть и что-то другое. Увы, я лично ничего, кроме комедии, в этом не вижу. 18 июля Мама с Густавом вернулись вчера вечером. Робер изъявил желание привести себя немного в порядок, но настоял на том, чтобы не снимали ненужную повязку, которая закрывает половину его лба. Под тем предлогом, что у него от лампы устают глаза, он попросил поставить ее так, чтобы лицо его было в тени. Папа вышел в гостиную, где сидели мама и Густав, и сообщил им самые радостные новости. Со мной в комнате Робера остались Женевьева и Шарлотта, которая заканчивала убирать туалетные принадлежности. У нее был такой вид, словно мы собирались составить живую картину. Когда все было готово, Женевьева пригласила остальных. Было бы естественно, если бы Густав бросился поцеловать отца. Но у того были иные планы. В этот момент он лежал с закрытыми глазами. Лицо его приобрело такое величественное выражение, что Густав остановился как вкопанный. Папа и мама держались немного сзади. Вдруг раздался голос Робера: -- А теперь вы можете подойти... ибо я очень слаб. Он приоткрыл один глаз и увидел Шарлотту, которая притворилась, что потихоньку уходит. -- Останьтесь, останьтесь, милая Шарлотта, вы не помешаете. После всех предсмертных слов, которые он за эти дни произнес, мне было любопытно, что он еще выдумает: отцовские чувства могли подсказать ему новые темы. Итак, отдельно обращаясь к приблизившимся к постели Женевьеве и Густаву, которые вели себя как вышколенные актеры, он произнес: -- Дети мои, пришло время вам принять факел, который... Но он не успел закончить свою фразу. Видимо, не выдержав, Женевьева звонким, почти жизнерадостным голосом внезапно перебила его: -- Но, папа, ты говоришь так, как будто собрался нас покинуть. Мы все знаем, что ты уже почти совсем поправился и через несколько дней сможешь вставать. Ты же видишь, что, кроме Шарлотты, никто не плачет. Если кто-нибудь сейчас войдет, то подумает, что только она одна жалеет тебя. -- Господин Густав видит, что его папа тоже плачет! -- воскликнула Шарлотта. (И действительно, когда Робер заговорил, слезы градом потекли у него по лицу.) Затем она чуть приблизилась к кровати и, поощряемая нашим молчанием, продолжила: -- Если вы чувствуете слабость, то, возможно, оттого, что вам надо подкрепиться. Я принесу вам бульон. После этого Роберу не осталось ничего другого, как поинтересоваться у мамы, как она доехала, а у Густава -- как ему понравилось в Аркашоне. 19 июля Женевьева не любит своего отца! Как же я так долго этого не замечала? Это потому, что я уже давно уделяю ей мало внимания. Я его полностью перенесла на Густава, хрупкое здоровье которого отнимало у меня все свободное время. Я признаю также, что проявляла больший интерес к нему; как и его отец, он умеет нравиться, и я нахожу в нем все, что в Робере меня когда-то восхищало, а потом привело к такому разочарованию. Что касается Женевьевы, я думаю, что она поглощена своей учебой и безразлично относится ко всему остальному. Сейчас у меня даже возникают сомнения, правильно ли я поступила, поощряя ее тягу к учебе. У меня только что с ней состоялась ужасная беседа, из чего я вдруг поняла, что мы всегда сможем прекрасно поладить, но одновременно я поняла, почему я этого не хочу: я очень боюсь обнаружить в ней мои собственные мысли, но уже более смелые, настолько смелые, что они меня пугают. Все тревоги, все сомнения, которые иногда во мне просыпались, превращались в вызывающий нигилизм. Нет, нет, я не собираюсь с ними мириться. Я не могу допустить, чтобы она говорила об отце с таким неуважением; но, когда я пыталась ее пристыдить, она так резко бросила мне в лицо: "Можно подумать, что ты принимаешь его всерьез", что я почувствовала, как краснею, не нашла, что ей ответить, и не могла скрыть своего смятения. Сразу после этого она заявила, что не признает брака, если он даем тужу определенные прерогативы; она лично никогда с этим не смирится, что она преисполнена решимости быть человеку, которого она полюбит, партнером, товарищем, но разумнее всего будет не выходить за него замуж. Мой пример является для нее тому подтверждением и предостережением, а с другой стороны, она будет мне вечно признательна за то, что благодаря образованию, которое я ей дала, она в состоянии судить о нас сама, иметь свою собственную личную жизнь и не связывать свою судьбу с человеком, который, возможно, будет ее недостоин. Я сидела, пораженная цинизмом ее слов, а она большими шагами ходила по комнате. Я попросила ее говорить потише, опасаясь, что Робер может ее услышать, на что она мне заявила: -- Ну что ж, когда он нас услышит... Все, что я сказала тебе, я готова повторить и ему. Ты даже сама можешь все ему рассказать. Расскажи. Да, пожалуй, расскажи ему все. Мне показалось, что она больше не владеет собой, и я вышла. Все это произошло всего лишь несколько часов тому назад. 20 июля Да, все это произошло вчера перед ужином. За столом мне не удалось скрыть свою подавленность, и Женевьева, видимо, поняла мое состояние. Вечером она пришла ко мне. Она, как ребенок, бросилась в мои объятия, гладила мое лицо и, как когда-то, так нежно целовала, что я не смогла удержать слезы. -- Мамочка, я обидела тебя, -- сказала она мне. -- Не надо, не сердись на меня. Пойми, я не могу и не хочу лгать при тебе. Я знаю, что ты можешь меня понять, и я тебя понимаю гораздо лучше, чем бы ты этого хотела. Я должна чаще с тобой говорить. Пойми, есть вещи, над которыми ты научила меня задумываться, но сама думать о них не осмеливаешься; вещи, в которые, как тебе кажется, ты веришь. Но я знаю, что я в них больше не верю. Я молчала, не осмеливаясь ее спросить, о каких вещах она говорит. И вдруг она меня спросила, не из-за них ли с Густавом я осталась верна отцу, "так как я никогда не сомневалась в том, что ты была ему верна", добавила она, пристально посмотрев на меня как на провинившегося ребенка. Эта смена наших ролей показалась мне настолько чудовищной, что я решительно возразила, что идея изменять мужу, никогда не приходила мне в голову. Тогда она мне сказала, что прекрасно знает, что я любила Бургвайлсдорфа. -- Возможно, но я сама об этом никогда не подозревала, -- сухо заметила я. -- Ты не могла сама себе в этом не признаться, а он, я уверена, об этом догадывался, -- ответила она мне. Отодвинувшись от нее, я встала и была готова уйти, если она будет продолжать говорить со мной таким тоном, и, уж во всяком случае, я решила ей больше не отвечать. Наступила довольно долгая пауза, и я вновь села, или, вернее, рухнула, в другое кресло, чувствуя, что силы мои на исходе. Тотчас же она снова бросилась ко мне в объятия, сена ко мне на колени и вновь стала необычайно нежной. -- Но, мама, пойми, что я тебя не осуждаю. Поскольку при этих словах я подскочила, она прижала меня, схватив за обе руки, и, смеясь, как бы смягчая ребяческим тоном оскорбительное неприличие своих слов, спросила: -- Мне просто хотелось бы знать, было ли это жертвой с твоей стороны? Она вновь стала серьезной, а я прилагала усилия, чтобы не выдать своих чувств; поняв, что я ничего не отвечу, она продолжила: -- Какой прекрасный роман я могла бы написать под твою диктовку! Его можно было бы назвать "Материнский долг, или Ненужная жертва". А поскольку я по-прежнему хранила молчание, она принялась покачивать головой справа налево в знак решительного несогласия: -- Потому что ты сама стала рабыней своего долга... Затем она поправилась: -- Мнимого долга... Нет, нет, ты хорошо знаешь, что я не могу быть тебе за это признательной. Не надо, не возражай. Думаю, что больше не смогу тебя любить, если буду чувствовать себя чем-то тебе обязанной или если буду чувствовать, что ты считаешь, что я тебе чем-то обязана. Твоя добродетель принадлежит тебе, и чувствовать, что она возлагает на меня какие-то обязательства, выше моих сил. Затем она резко изменила тон. -- А сейчас скажи мне быстро что-нибудь такое, чтобы, вернувшись к себе в комнату, я не разозлилась сама на себя за все, что тебе здесь наговорила. Мне стало безумно грустно, и я смогла лишь поцеловать ее в лоб. В эту ночь я не спала. Слова Женевьевы ужасным эхом раздавались в моем опустевшем сердце. Я должна была заставить ее замолчать, ибо сейчас я уже не знаю, кто из нас говорит: она или я. Захочет ли теперь умолкнуть этот голос, которому я позволила высказаться? И если в данную минуту мне уже не страшно, то только потому, что меня успокаивает моя собственная трусость. Мой разум бунтует напрасно, я остаюсь послушной вопреки своей воле. Тщетно я пытаюсь придумать, что бы я еще смогла сделать, что бы я смогла сделать иного в своей жизни; вопреки своей воле я остаюсь привязанной к Роберу, к своим детям, которые являются детьми Робера. Я ищу убежища, но хорошо понимаю, что с желанной свободой, даже если я ее получу, я не буду знать, что делать. И, как похоронный звон, звучат слова, сказанные однажды Женевьевой: -- Бедная мамочка, что бы ты ни делала, ты всегда будешь оставаться всего лишь честной женщиной. 22 июля Я записываю свои мысли, у которых нет продолжения. Меня удерживало уважение моих детей, и я с удовольствием опиралась на него; Женевьева лишает меня этой поддержки. Теперь у меня нет даже этого. Сейчас я борюсь сама с собой. Я чувствую себя пожизненной пленницей своей собственной добродетели. И если бы Робер давал мне хоть какой-нибудь повод для упреков! Нет, все его поступки, от которых я страдаю и которые я возненавидела, направлены не против меня, а против других, а я могу его упрекнуть только за его характер; впрочем, у меня нет другого любимого человека, и я не помышляю об измене ему, по крайней мере иной, чем просто уход от него. Мне просто хотелось бы расстаться с ним!.. Если бы он был инвалидом и не мог обойтись без меня! Я не могу отказаться от жизни, когда мне нет еще и сорока лет. Даст ли мне Всевышний иные цели в жизни, помимо этого пагубного для меня безличия и жалкого самоотречения? Какого совета мне ждать? И от кого? Мои родители восхищаются Робером и думают, что я совершенно счастлива. Зачем их разочаровывать? Что они мне могут дать, кроме жалости, которая, возможно, мне совсем ни к чему? Аббат Бредель слишком стар, чтобы меня понять. Да и что он может сказать, кроме того, что уже сказал в Аркашоне и что привело меня в еще большее отчаяние: всеми силами скрывать от детей посредственность их отца. Как будто... Но я вовсе не хочу говорить о разговоре с Женевьевой, ибо это лишь подтвердит его мнение о ней, а оно и без того не очень хорошее. А я отлично знаю, что при первых же его словах я встану на сторону Женевьевы. Что касается ее, она никогда не выносила аббата, и единственное, чего мне удалось от нее добиться, так это то, что она не говорит ему дерзости. Маршан?.. Да, с ним мы могли бы друг друга понять, даже слишком хорошо понять. Именно поэтому я и молчу. Кроме того, я никогда себе не прощу, если потревожу счастье Ивонны. Она мне настолько близка, что я от нее ничего не скрываю. Но сейчас, когда я пишу эти строки, у меня внезапно появилась идея. Возможно, она абсурдна, но я чувствую, что ее необходимо осуществить: человек, с которым я должна поговорить о Робере, -- это сам Робер. Мое решение принято. Сегодня же вечером я с ним поговорю. 23 июля Вчера вечером я уже была готова зайти к Роберу и, как я себе обещала, объясниться с ним, когда ко мне в комнату вошел папа. Его появление у меня в столь поздний час было так необычно для него, что я поспешно спросила: -- Мама плохо себя чувствует? -- Мама себя чувствует прекрасно! И, обняв меня, он сказал: -- А с тобой, малыш, что-то происходит. Да, да, не спорь. Я уже давно заметил, что что-то случилось. Моя маленькая Эвелина, я не могу спокойно видеть твои страдания. -- Папа, но у меня все в порядке. Почему ты думаешь?.. -- начала я говорить, но вынуждена была замолчать, ибо, положив руки мне на плечи, он так пристально посмотрел на меня, что я почувствовала, что теряюсь. -- Эти печальные, усталые глаза говорят сами за себя. Итак, дочка... Эвелина, почему ты таишься от меня? Робер изменяет тебе? Этот вопрос был настолько неожиданным, что я непроизвольно глупо воскликнула: -- Ах, если бы это было так! -- Но... Тогда это уже серьезно. Итак, говори, что произошло. Он был так настойчив, что я не могла больше молчать. -- Нет, Робер мне не изменяет, -- ответила я ему. -- Мне не в чем его упрекнуть. И именно это приводит меня в отчаяние. Видя, что он не понимает, я продолжила: -- Ты помнишь, как вначале ты возражал против этого брака. Тогда я тебя спрашивала, в чем ты упрекаешь Робера, и возмущалась, когда ты не мог мне ничего ответить. Почему ты мне не отвечал? -- Но, дочка, я уже не помню. Это было так давно... Да, вначале я неверно о нем судил. Мне не нравились его манеры. К счастью, я довольно быстро понял, что ошибся... -- Увы, папа, именно тогда ты был прав. Затем ты подумал, что ошибаешься, потому что я была с ним счастлива. Но это длилось недолго. Я все поняла в свою очередь... Нет, ты не ошибался. Мне следовало бы послушаться тебя тогда, как в детстве, когда я была маленькой благоразумной девочкой. Он надолго замолчал, удрученно покачивая головой. -- Бедная девочка, бедная девочка... -- наконец прошептал он с такой нежностью, что я пожалела о том, что причинила ему эту боль. Но надо было идти до конца. Собравшись с мужеством, я сказала ему: -- Я хочу уйти от него. Он вздрогнул всем телом и произнес: "Ну и ну!" -- настолько забавным тоном, что я рассмеялась бы, если бы мне не было грустно. Затем он усадил меня рядом с собой на диван и, гладя меня по голове, сказал: -- У твоего аббата будет тот еще вид, если ты сделаешь эту глупость. Кстати, ты ему обо всем рассказала? Я кивнула головой, затем была вынуждена ему признаться, что мы с аббатом больше не понимаем друг друга так хорошо, как раньше, в ответ на что он улыбнулся и насмешливо взглянул на меня. Казалось, что мысль об этой косвенной победе над человеком, который его всегда раздражал, доставила ему большое удовольствие. -- Так, так! -- Затем он сменил тон: -- Дочка, давай поговорим о серьезных, то есть практических, вещах. И он объяснил мне, что, если я покину супружеский кров, во всем обвинят меня. -- Обычно хорошую репутацию начинают ценить, только потеряв ее. Ты, Эвелина, всегда немного парила в облаках. Куда ты уйдешь? Что ты будешь делать? Нет, ты должна остаться с Робером. В конечном счете он неплохой человек. Если ты попробуешь с ним объясниться, он, может быть, поймет тебя... -- Он не поймет, но я с ним все-таки поговорю, хотя это лишь затянет петлю. Тогда он сказал, что не следует пытаться из нее вырваться, надо лишь выработать modus vivendi*, искать примирения. Папа охотно прибегает к высокопарным словам, как будто старается доказать, что они его не пугают. Затем -- видимо, в надежде утешить меня -- он принялся мне рассказывать о матери, о том, что и он не обрел в семейной жизни всего того, на что надеялся. Он сказал мне, что еще никогда и никому об этом не говорил. Вот почему он, казалось, испытывал огромное облегчение от возможности высказаться, делая это даже с какой-то радостью. У меня не хватало мужества прервать его, но я испытывала невыразимое стеснение от его исповеди, такое же, как и во время ужасного разговора с Женевьевой. Думаю, что нет ничего хорошего в подобных беседах между родителями и детьми, поскольку они оскорбляют у одной из сторон чувство целомудрия, которое, конечно же, лучше щадить. _______________ * Образ жизни (лат.). _______________ Была еще одна причина, вызывавшая у меня чувство стеснения, о которой мне говорить неприятно, ибо я так люблю папу, что мне было бы больно судить его и мне не хотелось бы признавать его виноватым. Об этой причине я не говорила бы, если бы не должна была быть здесь искренней перед собою. Когда папа принялся рассказывать о смелых планах, которые он строил в молодости, и обо всем том, что он мог бы сделать, если бы встречал больше понимания и поддержки со стороны мамы, я не могла удержаться от мысли о том, что он сам виноват, что не достиг большего, и что если он не смог найти лучшее применение своему разуму и способностям, значит, ему приятно было верить, что ответственность за это лежит на маме. Я не сомневаюсь в том, что он страдал от маминого исключительно практичного и ограниченного ума, но думаю, что он все-таки рад, что у него есть возможность сказать: "Твоя мать не хочет... Твоя мать не думает..." -- и успокаиваться на этом. Затем он мне сказал, что не знает таких супружеских пар, союз которых был бы настолько совершенен, чтобы один из супругов никогда не сожалел о том, что связал свою жизнь с другим. Я не протестовала, так как папа очень не любит, когда ему противоречат, но мне это кажется кощунственным, и я не могу с этим согласиться. Наша беседа закончилась далеко за полночь. Папа, как мне кажется, совсем успокоился и не понял, что привел меня в еще большее отчаяние. 24 июля Я оказалась в петле... И все усилия высвободиться приводят к тому, что она лишь сильнее затягивается... Великое объяснение с Робером состоялось. Я выложила последнюю карту и все проиграла. Мне надо было бы бежать, никому ничего не говоря: ни папе, ни кому другому. Я больше не могу, я побеждена. Когда я вошла в комнату Робера, он лежал в шезлонге, так как он уже начал вставать с постели за несколько дней до этого. -- Я пришла спросить тебя, не нужно ли тебе чего-нибудь, -- сказала я, не зная, как приступить к делу. -- Нет, благодарю тебя, дорогая, -- ответил он мне ангельским голосом. -- Сегодня вечером я действительно лучше себя чувствую и начинаю верить в то, что на этот раз смерть пощадила меня. Затем, поскольку он никогда не упускает возможность проявить свое благородство, деликатность и величие души, добавил: -- Я доставил тебе немало хлопот. Как бы мне хотелось быть уверенным в том, что я заслуживаю ту заботу, которой вы меня окружили. Я старалась не выдавать взглядом своих чувств: -- Робер, я хочу серьезно с тобой поговорить. -- Ты знаешь, дорогая, что я никогда не отказываюсь от бесед на серьезные темы. И тут внезапно я перестала понимать, на что жалуюсь и что я хочу ему сказать. Или, точнее, мне вдруг показалось, что то, на что я жаловалась, невозможно выразить словами. А главное, я не знала, как и с чего начать. Однако я была полна решимости вести борьбу до конца и яростно повторяла себе: "Если ты не сделаешь этого сейчас, ты никогда этого не сделаешь". В результате я убедила себя, что, возможно, не так уж и важно, какими словами я начну наступление, и лучше будет положиться на вдохновение, которое непременно должно будет меня сразу же осенить. И подобно ныряльщику, который, закрыв глаза, прыгает в воду, я сказала: -- Робер, скажи, пожалуйста, помнишь ли ты еще причины, по которым ты на мне женился? Не ожидая такого вопроса, он, конечно, на мгновение удивился. Но только на мгновение, ибо Робер, в какой бы ситуации он ни оказался, всегда чрезвычайно быстро и хладнокровно овладевает собой. Он мне напоминает неваляшку, которого невозможно повалить. Внимательно разглядывая меня и пытаясь понять, что скрывается за моими словами, с тем чтобы выбрать нужный способ защиты, он спросил: -- Как ты можешь говорить здесь о причинах, когда речь идет о чувствах? Робер знает, как подавить любого противника. Что бы вы ни делали, его точка зрения всегда кажется более весомой. Я почувствовала, что, как в шахматах, потеряю преимущество атаки. Лучше вновь заставить его защищаться: -- Прошу тебя, постарайся говорить нормальным языком. Он тут же возразил: -- Более нормальным и говорить нельзя. Он был прав, и я сразу же почувствовала неосторожность своих слов. В них содержался старый упрек, который, конечно, давно созрел у меня в душе, но на этот раз он был необоснован. -- Да, сейчас ты говоришь нормальным языком. Но гораздо чаще твое красноречие меня гнетет, ты прячешься за высокими словами, зная, что я за тобой угнаться не смогу. -- Мне кажется, дорогая, -- ласково улыбаясь, сказал он своим наисладчайшим тоном, -- что на сей раз это ты говоришь ненормальным языком. Итак, скажи прямо: ты хочешь меня в чем-то упрекнуть? Я слушаю тебя. Но на этот раз я сама заговорила в столь невыносимой для меня манере Робера, пользуясь его же приемами, подобно тому как в молодости, беседуя с англичанами, я из симпатии к ним иногда начинала говорить с английским акцентом, к величайшему удовольствию папы. Не по этой ли причине Робер, обращаясь ко мне, поневоле начинал говорить со мной простым языком, в то время как у меня в разговоре с ним непременно появлялись его тон и манеры? Я все больше и больше запутывалась в собственной ловушке. -- Насколько легче я чувствовала бы себя, если бы могла конкретно упрекнуть тебя в чем-то, -- рискнула я сказать. -- Но я прекрасно знаю, что ты всегда оказываешься прав. Я же совершила ошибку, так только решила объясниться с тобой. Однако заверяю тебя, мой шаг хорошо продуман. Я давно обещала себе поговорить с тобой, но изо дня в день откладывала этот разговор... -- Я не смогла закончить свою мысль, так как она получалась очень длинной. Я продолжила таким тихим голосом, что удивилась сама, как Робер мог меня услышать: -- Послушай, Робер, я просто не могу с тобой жить. Для того чтобы найти силы сказать это даже шепотом, я была вынуждена отвернуться от него. Но поскольку он продолжал молчать, я вновь посмотрела на него. Мне показалось, что он побледнел. -- Если я в свою очередь тебя спрошу, по каким причинам ты меня покидаешь, -- произнес он наконец, -- тогда ты тоже будешь иметь право ответить, что речь идет не о причинах, а о чувствах. -- Ты же видишь, что я тебе этого не говорю, -- сказала я. -- Эвелина, должен ли я понимать, что ты меня больше не любишь? Его голос дрожал ровно настолько, чтобы заставить меня усомниться в искренности его волнения. Сделав большое усилие над собой, я медленно, с трудом выговорила: -- Человек, которого я страстно любила, не имеет ничего общего с тобою, таким, каким я знаю тебя сейчас. Он вопросительно поднял брови и пожал плечами. -- Если ты будешь говорить загадками... Я продолжила: -- Со временем я обнаружила, что ты очень отличаешься от человека, которым ты мне казался вначале, человека, которого я любила. И тогда произошло совершенно неожиданное: внезапно он закрыл лицо руками и разразился рыданиями. О притворстве уже не могло быть и речи; это были настоящие рыдания, сотрясавшие все его тело; настоящие слезы текли по его щекам и пальцам, а сам он безумным голосом беспрерывно повторял: -- Моя жена меня больше не любит! Моя жена меня больше не любит!.. Я была совсем не готова к такому взрыву чувств. Он меня поразил, и я не знала, что сказать, не потому, что была очень взволнована, ибо ясно, что Робера я больше не люблю, а потому, что была возмущена тем, что он прибегает, на мой взгляд, к нечестным методам; во всяком случае, я была очень смущена, сознавая, что являюсь причиной настоящего горя, перед которым мне с моими упреками остается лишь отступить. Чтобы утешить Робера, мне пришлось бы прибегнуть к фальшивым возражениям. Я подошла к нему и положила руку ему на голову. Он тотчас встрепенулся. -- Но почему тогда я на тебе женился? Из-за твоего имени? Состояния? Положения твоих родителей? Скажи, скажи что-нибудь, чтобы я понял. Ты же хорошо знаешь, что я... Сейчас он казался таким естественным, таким искренним, что я была готова услышать: "...что я мог бы найти гораздо лучшую пару". Но он сказал: "...что только потому, что я тебя любил". А затем опять прерываемым рыданиями голосом добавил: -- Потому, что я думал, что ты меня любишь. Я была почти возмущена своим собственным равнодушием. Каким бы искренним сейчас ни было волнение Робера, демонстрация этого волнения оставляла меня холодной. -- Я думала, что это объяснение будет тягостным только для меня, -- начала я. Но он меня перебил: -- Ты говоришь, что я оказался не тем человеком, за которого ты меня принимала. Но тогда и ты не та женщина, за которую я тебя принимал. Как, по-твоему, можно знать, что человек является именно тем, каким он должен быть? Затем, следуя своей привычке пользоваться чужими мыслями, поворачивая их по-своему (что он делает, как мне кажется, совершенно бессознательно), он продолжил: -- Но, мой друг, никто из нас -- абсолютно никто -- не может постоянно удерживаться на той высоте, на которой он хотел бы находиться. вся трагедия нашей духовной жизни именно в этом и заключается... Не знаю, понимаешь ли ты это? (Эту традиционную фразу он неизменно произносит, когда начинает менять тему и чувствует, что собеседник заметил это.) Только люди без идеалов... -- Друг мой, друг мой, -- прервала я его мягким жестом руки, хорошо зная, что вступая в эту область теории, сам, он никогда не остановится. Мое вмешательство лишь немного отклонило его в сторону. -- Как будто в жизни не приходится идти на уступки... Иначе говоря, приходится соразмерять свои идеалы со своими возможностями. Но ты всегда была немного фантазеркой. Пожалуй, это, должно быть, верно, потому что папа вчера тоже об этом говорил. В ответ я смогла лишь грустно улыбнуться. Тогда Робер в мгновение ока вновь оказался в высших сферах, откуда я со своими эгоистическими жалобами так бесцеремонно спустила его на землю: -- Впрочем, дорогая, здесь ты затрагиваешь проблему, представляющую наивысший интерес, -- проблему выражения. Видишь ли, речь идет о том, чтобы выяснить, иссякает ли чувство по мере его выражения или, напротив, еще больше осознается и, так сказать, возрождается в своем выражении. На самом деле, начинаешь сомневаться, а существует ли вообще что-либо или это только одна видимость и... Я сейчас тебе объясню, и ты сразу все поймешь. Эта последняя фраза приходит ему на помощь каждый раз, когда он начинает запутываться. Она больше всего приводит меня в отчаяние. -- Я очень хорошо все поняла, -- перебила я его. -- Ты хочешь сказать, что я была бы дурочкой, если бы меня беспокоило, испытываешь ли ты в действительности все те прекрасные чувства, о которых ты мне говоришь. Внезапно его взгляд наполнился какой-то ненавистью. -- Ах, что за удовольствие быть тобою понятым! -- воскликнул он пронзительным голосом. -- И это все, что ты вынесла из нашего разговора? Я позволяю себе говорить с тобой доверительно и откровенно, как ни с кем другим, я унижаюсь перед тобой, я плачу перед тобой. Мои слезы тебя ничуть не трогают. Ты искажаешь мои слова и ледяным тоном предлагаешь мне сделать вывод, что чувства могут быть только у тебя и что вся моя любовь к тебе... Слезы вновь заставили его на мгновение замолчать. Я встала с одной лишь мыслью: прекратить этот разговор, который я не смогла повернуть в нужном для меня направлении и который обернулся против меня, в результате чего, по всей видимости, во всем оказалась виновата я сама. И когда в знак прощания я положила руку ему на плечо, он резко обернулся и порывисто сказал: -- Нет, нет и нет! Неправда! Ты ошибаешься. Если ты меня еще немного любишь, ты поймешь, что я всего лишь несчастный человек, который, подобно другим людям, борется сам с собой и всеми силами старается стать немного лучше, чем он есть. Наконец-то он нашел наиболее походящие слова, которые могли меня тронуть. Я наклонилась к нему, собираясь поцеловать его, но он резко оттолкнул меня: -- Нет, нет, оставь меня. Сейчас я вижу и чувствую только одно: ты меня больше не любишь. После этих слов я ушла с ощущением новой боли в сердце, которая противостояла его боли. А его боль мне показала, что, увы, он все еще любит меня. Следовательно, я не могу его покинуть... Эпилог ...1916 г. Я давала себе обещание больше ничего в этом дневнике не писать... Вскоре после объяснения с Робером, о чем я уже рассказывала, серьезные события, потрясшие Европу, отмели в сторону наши личные проблемы. Мне хотелось бы вновь обрести свою детскую веру в Бога, с тем чтобы иметь возможность от всего сердца молить его о спасении Франции. Но думаю, что христиане Германии, несмотря на все то, что нам о них рассказывают и что побуждает нас считать их варварами, точно так же молят того же самого Бога о спасении своей страны. Свою защиту, свое спасение Франция обретет в мужестве каждого из нас, в том, что мы из себя действительно представляем. Сначала я поверила в то, что Робер это по-настоящему понял. Я видела, как он приходил в отчаяние из-за того, что его плечо медленно заживало; затем спустя несколько месяцев он спрашивал Маршана, как ему получить справку, которая позволила бы ему пойти в армию добровольцем. И зачем только мне потом сообщили, что год его рождения подлежал призыву и он боялся попасть вместо нестроевых частей в действующую армию, а опережая призыв, он получал возможность выбрать место службы, что он весьма предусмотрительно и сделал, пользуясь всеми своими связями. Но зачем все это здесь пересказывать? Мне хотелось бы ограничиться лишь ужасной сценой, которая у нас с ним только что произошла и которая определит мое дальнейшее поведение. Но как можно все объяснить, не рассказав сначала об очередной медицинской комиссии, которую он проходил и где ему удалось добиться освобождения от воинской повинности в связи с "хроническими головными болями в результате травмы". Именно тогда у меня возникло желание отправиться в один из прифронтовых госпиталей, где, как меня заверили, будут рады моим услугам; но надо было получить согласие Робера. Он мне ответил решительным отказом, говорил со мной очень сурово, заявив, что я так поступаю только для того,