ь пронзить не столько мои глаза, сколько этот занавес, эти декорации, в которых я метался, эту ложь, в которую я перестал верить, -- чтобы прийти к реальности. Но нет! Ни о чем я тогда не думал: я действовал инстинктивно. Я выколол себе глаза, чтобы покарать их за то, что они не смогли разглядеть очевидности, которая должна была, что называется, колоть мне глаза. Но по правде говоря... Ах, я не знаю, как тебе это объяснить... Никто не понял крика, вырвавшегося у меня тогда: "О тьма, ты -- свет мой!" И я отлично вижу, что и ты тоже не понимаешь. В нем все услыхали жалобу, а это было утверждение. Этот крик означал, что тьма вдруг озарилась для меня сверхъестественным светом, освещающим царство души. Вот что он означал, этот крик: "Тьма, отныне ты будешь для меня светом. И если лазурный небосвод для меня погрузился во тьму, то в тот же миг вспыхнули звездами небеса внутри меня"". Он умолк и несколько мгновений был погружен в глубокое раздумье, потом заговорил снова: "Во времена моей молодости мне пришлось прослыть ясновидцем. Я и был им, на мой взгляд. Разве не я первый, единственный, сумел отгадать загадку Сфинкса? Но лишь с той минуты, как глаза моей плоти от моей же руки лишились внешнего зрения, я начал, как мне кажется, видеть по-настоящему. Да, в то время как внешний мир навсегда скрылся от глаз моей плоти, во мне открылось нечто вроде нового взгляда на бесконечные перспективы внутреннего мира, которыми внешний мир, только и существовавший для меня доселе, заставлял меня до той поры пренебрегать. А этот неосязаемый мир (я хочу сказать -- не воспринимаемый нашими органами чувств) существует, теперь я знаю это, и именно он -- истинный. Все остальное -- лишь иллюзия, которая нас обманывает и мешает нашему созерцанию Божественного. "Надо перестать видеть мир, чтобы увидеть Бога", -- сказал мне однажды слепой мудрец Тиресий; тогда я его не понял -- точно так же, как ты, Тесей, вижу, не понимаешь сейчас меня". "Не стану отрицать, -- сказал я ему, -- значения того вневременного мира, который ты открыл благодаря своей слепоте; но я отказываюсь понимать, почему все-таки ты противопоставляешь его внешнему миру, в котором мы живем и действуем". "А потому, -- ответил он мне, -- что, проникнув этим внутренним оком в то, что мне никогда еще не открывалось, я внезапно впервые осознал: я воздвиг свою человеческую державную власть на преступлении, и все, что произошло потом, было, следовательно, осквернено -- не только мои поступки, но и поступки обоих моих сыновей, которым я оставил корону, ибо сразу же отрекся от этой сомнительной царской власти, данной мне благодаря моему преступлению. Тебе довелось слышать, в каких новых злодеяниях погрязли мои сыновья и какой рок бесчестья тяготеет надо всем, что только может породить греховное человечество, чему ярким примером являются мои несчастные дети. Ибо сыновья мои -- плод кровосмешения, и они, конечно, отмечены особым клеймом; однако я думаю, что неким первородным пороком отмечено и все человечество, так что даже лучшие из людей -- порочны, обречены на зло, на погибель, и что человек не сможет выпутаться из всего этого без божественной помощи, благодаря которой он очистится от этой первичной скверны и ему будет даровано прощение". Он опять помолчал несколько мгновений, как бы желая углубиться в эту мысль, потом заговорил: "Ты удивляешься, что я выколол себе глаза, я и сам этому удивляюсь. Но в этом поступке, неосмотрительном, жестоком, было, быть может, еще и другое: неведомо какая тайная нужда довести до крайней черты свою судьбу, еще сильнее обострить свою боль и исполнить некое героическое предназначение. Быть может, я смутно предчувствовал, сколь величественным и искупительным является страдание, потому и не смог отказаться стать его героем. Я считаю, что именно в страдании проявляется величие героя и для него нет доблести выше, чем пасть его жертвой, снискав этим признание небес и обезоружив мстительных богов. Как бы то ни было и сколь плачевны ни были мои заблуждения, состояние наивысшего блаженства, которого мне удалось достичь, в полной мере восполняет сегодня все те беды, которые мне пришлось выстрадать и без которых я бы к этому никогда не пришел". "Дорогой Эдип, -- сказал я ему, когда понял, что он кончил говорить, -- я могу лишь воздать тебе хвалу за ту сверхчеловеческую мудрость, какую ты проповедуешь. Однако моя мысль не может следовать за твоей по этому пути. Я остаюсь детищем земли и считаю, что человек, каков бы он ни был, пусть порочный, каким ты его считаешь, должен ходить тай картой, какую имеет. Тебе, конечно же, удалось хорошо распорядиться своим несчастьем и благодаря ему тесно соприкоснуться с тем, что ты называешь божественным. Более того, я убеждаюсь воочию, что на твою особу снизошло благословение и оно распространится, согласно предсказанию оракулов, на ту землю, в которой ты успокоишься навеки". Я не стал добавлять, что для меня важнее всего, чтобы этой землей стала Аттика, и поздравил себя с тем, что боги сподобились привести Фивы ко мне. Если сравнивать мою судьбу с судьбой Эдипа, то я доволен: я исполнил свое предназначение. После себя я оставляю город Афины. Я лелеял его больше, чем жену и сына. Я создал свой город. Он останется после меня моей бессмертной мыслью. В согласии с самим собой приближаюсь я к одинокой смерти. Я отведал всех земных благ. Мне приятно думать, что после меня, благодаря мне люди будут знать, что стали счастливее, лучше и свободнее. Ради блага человечества в будущем я свершил свой труд. И прожил жизнь.