кого. Лицо его, если он того хотел, бывало необыкновенно подвижно и могло выражать все, что угодно; но в минуту покоя он принимал совершенно тупой вид. Когда я как-то пошутил над этим, он мне ответил, что в жизни важно никогда не казаться тем, что ты есть. "Ему было мало казаться скромным; он хотел казаться дураком. Он любил говорить, что людей губит то, что учению они предпочитают парад и не умеют скрывать своих дарований; но это он говорил мне одному. Он жил в стороне от всех; и даже от меня, единственного человека в пансионе, которого он не презирал. Когда мне удавалось его разговорить, он становился необычайно красноречив; но по большей части он бывал молчалив и, казалось, вынашивал какие-то мрачные замыслы, в которые мне всегда хотелось проникнуть. Когда я его спрашивал: "Что вы здесь делаете?" (никто из нас не был с ним на ты) -- он отвечал: "Собираюсь с силами". Он утверждал, что в жизни можно выйти из самых трудных положений, если уметь сказать себе, когда надо: пустяки! Что я себе и сказал, когда решил бежать. "Отправившись в путь с восемнадцатью франками, я добрался до Бадена небольшими переходами, питаясь чем попало, ночуя где придется... Я пришел немного потрепанным; но, в общем, был доволен собой, потому что в кармане у меня еще оставалось три франка; правда, по дороге я нажил франков пять-шесть. Я застал там мою мать и моего дядю де Жевра, которого очень позабавил мой побег и который решил еще раз свезти меня в Париж; по его словам, он не мог перенести, что у меня осталось о Париже дурное воспоминание. Во всяком случае, когда я туда вернулся вместе с ним, Париж предстал мне в несколько лучшем свете. "Маркиз де Жевр до безумия любил тратить деньги; это была у него постоянная, ненасытная потребность; он как будто был мне благодарен, что я ему помогаю ее утолять и своим аппетитом поддерживаю его аппетит. В полную противоположность Феби, он привил мне вкус к одежде; мне кажется, я довольно недурно научился ее носить; с ним я прошел хорошую школу: его изящество было вполне естественное, это была как бы своего рода искренность. Мы с ним очень сошлись, Мы проводили с ним утра у бельевщиков, сапожников, портных; особое внимание он обращал на обувь, говоря, что по ней можно так же безошибочно, и притом незаметно, узнать человека, как по платью и по чертам лица... Он научил меня тратить деньги, не ведя им счета и не беспокоясь заранее о том, хватит ли у меня, на что удовлетворить свою прихоть, желание или голод. Он провозглашал, как правило, что голод надо всегда утолять последним, ибо ( я запомнил его слова) желание и прихоть -- побуждения мимолетные, а голод не уйдет, и чем он дольше ждет, тем он повелительнее. Наконец, он научил меня не дорожить наслаждением потому только, что оно обошлось дорого, и не пренебрегать им, если оно случайно ничего не стоит. "В это самое время умерла моя мать. Меня внезапно вызвали телеграммой в Бухарест; я уже не застал ее в живых; тут я узнал, что после отъезда маркиза она наделала много долгов, на уплату которых только-только хватит ее имущества, так что мне не придется получить ни копейки, ни пфеннига, ни грошена. Тотчас же после похорон я вернулся в Париж, где думал застать дядю де Жевра; но он неожиданно уехал в Россию, не оставив адреса. "Я не стану вам рассказывать всего того, что я передумал. Разумеется, у меня было в котомке многое такое, при помощи чего всегда можно выпутаться; но чем необходимее это могло оказаться, тем противнее мне было бы к этому прибегнуть. К счастью, слоняясь как-то ночью по улицам, в довольно беспомощном положении, я встретил Каролу Венитекуа, которую вы видели, ex-возлюбленную Протоса, и она меня приютила. Несколько дней спустя я получил извещение, что каждое первое число мне будет выплачиваться у нотариуса, довольно таинственным образом, небольшая пенсия; я терпеть не могу что бы то ни было выяснять и стал брать деньги, ни о чем не спрашивая. Затем явились вы... Теперь вы знаете более или менее все, что я имел в виду вам сообщить. -- Это счастье, -- торжественно произнес Жюлиюс, -- это счастье, Лафкадио, что теперь у вас будет немного денег: без профессии, без образования, вынужденный жить чем придется... таким, как я вас теперь узнал, вы были готовы ко всему. -- Напротив, ни к чему не готов, -- возразил Лафкадио, серьезно глядя на Жюлиюса. -- Несмотря на все то, что я вам рассказал, я вижу, вы меня еще плохо знаете. Ничто меня так не стесняет, как потребности; я всегда искал только того, что для меня бесполезно. -- Например, парадоксы. И вы находите, что это питательно? -- Это зависит от желудка. Вы называете парадоксами все то, чего сами не перевариваете... Я так с голоду бы умер перед этим рагу из логики, которым вы кормите ваших героев. -- Позвольте... -- Во всяком случае, героя последней вашей книги. Правда, что в ней вы изобразили вашего отца? Желание всегда и всюду представить его согласным с вами и с самим собой, верным своему долгу, своим принципам, то есть вашим теориям... судите сами, что могу я, именно я, сказать об этом!.. Мсье де Баральуль, примиритесь с тем, что есть на самом деле: я человек непоследовательный. Вы сами видите, чего только я ни наговорил! Я, который не далее, как вчера, считал себя самым молчаливым, самым замкнутым, самым нелюдимым из людей. Но это хорошо, что мы так быстро познакомились и что к этому можно уже не возвращаться. Завтра, сегодня вечером, я опять замкнусь в себя. Романист, которого эти речи выбивали из седла, попытался снова поймать стремена. -- Прежде всего знайте, что непоследовательности не существует в психологии, как и в физике, -- начал он. -- Ваша личность еще не сложилась и... Его прервал стук в дверь. Но, так как никто не показывался, Жюлиюс вышел сам. В открытую дверь до Лафкадио доносились неясные голоса. Затем наступила глубокая тишина. Прождав десять минут, Лафкадио собирался уже уходить, но тут к нему вошел ливрейный лакей -- Граф просит передать господину секретарю, что он его больше не задерживает. Граф сейчас получил тревожные вести о своем отце и извиняется, что не может попрощаться. По голосу, которым это было сказано, Лафкадио догадался, что получено известие о смерти старого графа. Он поборол свое волнение. " Да, -- говорил он себе, возвращаясь в тупик Клод-Бернар, час настал. It is time to launch the ship.* Откуда бы ни подул ветер, он будет попутным. Раз я не могу быть возле старика, удалимся от него, насколько можно". __________ * Пора спускать корабль. __________ Входя в отель, он вручил швейцару коробочку, которую носил при себе со вчерашнего дня. -- Вы передадите этот пакет мадмуазель Венитекуа сегодня вечером, когда она вернется. И приготовьте, пожалуйста, счет. Час спустя, уложив вещи, он послал за извозчиком. Он уехал, не оставив адреса. Адреса его нотариуса было достаточно. КНИГА ТРЕТЬЯ АМЕДЕЙ ФЛЕРИССУАР I Графиня Ги де Сен-При, младшая сестра Жюлиюса, спешно вызванная в Париж в виду кончины графа Жюста-Аженора, едва успела вернуться в приветливый замок Пзак, в четырех километрах от По, где после смерти мужа, особенно же после женитьбы своих детей, она жила почти безвыездно, -- как к ней явился странный посетитель. Она возвращалась со своей обычной утренней прогулки в легком догкаре, которым сама привила; ей сказали, что в гостиной ее уже около часа ждет какой-то капуцин. Незнакомец ссылался на кардинала Андре, что удостоверялось поданной графине, в запечатанном конверте, карточкой; на ней, ниже имени кардинала, его тонкой, почти женской рукой было приписано: "Рекомендует совершенно особому вниманию графини де Сен-При аббата Ж.--П. Салюса, вирмонтальского каноника". И только; и этого было достаточно; графиня всегда бывала рада духовным лицам; к тому же, кардинал Андре имел над графининой душой неограниченную власть. Она бросилась в гостиную, прося гостя извинить ее за то, что она заставила его ждать. Вирмонтальский каноник был красивый мужчина; его благородное лицо дышало мужественной энергией, с которой плохо мирилась (если так позволено выразиться) осторожная сдержанность его движений и голоса, подобно тому как странными казались его почти седые волосы при юном и свежем цвете лица. Несмотря на приветливость хозяйки, разговор не клеился и не выходил из общих фраз о понесенной графиней утрате, о здоровьи кардинала Андре, о новой неудаче Жюлиюса на академических выборах. Между тем голос аббата становился все более медленным и глухим, а лицо его все более скорбным. Наконец, он встал, но вместо того, чтобы откланяться: -- Мне бы хотелось, графиня, от имени кардинала, поговорить с вами по важному делу. Но эта комната такая гулкая; меня пугает число дверей; я боюсь, что нас могут услышать. Графиня обожала всякие секреты и сложности; она увела каноника в маленький будуар, сообщавшийся только с гостиной, заперла дверь: -- Здесь мы в безопасности, -- сказала она. -- Можете говорить свободно. Но вместо того, чтобы заговорить, аббат, усевшись против графини на пуф, вынул из кармана большой платок и судорожно в него разрыдался. Графиня, смутясь, поднесла руку к стоявшей возле нее на столике рабочей корзинке, достала оттуда пузырек с солями, хотела было предложить его гостю, но в конце концов принялась нюхать сама. -- Извините меня, -- сказал, наконец, аббат, отнимая платок от раскрасневшегося лица. -- Я знаю, графиня, вы хорошая католичка и легко поймете и разделите мое волнение. Графиня терпеть не могла излияний; она оградила свою сдержанность лорнетом. Аббат тотчас же оправился и, пододвинув пуф: -- Для того, чтобы решиться приехать поговорить с вами,графиня, мне потребовалось торжественное ручательство кардинала; да, его ручательство в том, что ваша вера -- не из тех светских вер, простых личин равнодушия... -- Ближе к делу, господин аббат. -- Итак, кардинал меня уверил, что я могу вполне положиться на ваше молчание; молчание духовника, если я смею так выразиться... -- Но простите, господин аббат; если речь идет о каком-нибудь секрете, известном кардиналу, о секрете такой важности, то почему же он не сообщил мне об этом сам? Уже по одной улыбке аббата графиня могла бы понять всю нелепость своего вопроса. -- Письмо! Но, сударыня, в наши дни все кардинальские письма на почте вскрывают. -- Он мог передать это письмо через вас. -- Да, сударыня; но кто знает, что может статься с листком бумаги? За нами так следят! Скажу вам больше, кардинал предпочитает даже не знать того, что я собираюсь вам сказать, он хочет быть здесь совершенно не при чем... Ах, сударыня, в последнюю минуту я теряю мужество и не знаю, смогу ли... -- Господин аббат, вы меня не знаете, и поэтому я не в праве считать себя оскорбленной тем, что вы мне оказываете так мало доверия, -- тихо произнесла графиня, глядя в сторону и роняя лорнет. -- Я свято храню те тайны, которые мне поверяют. Бог свидетель, выдала ли я когда-нибудь хотя бы малейшую из них. Но я никогда не напрашивалась на откровенность... Она сделала легкое движение, как бы собираясь встать; аббат протянул к ней руку. -- Сударыня, вы меня извините, если соблаговолите принять во внимание, что вы -- первая женщина, первая, говорю я, которую сочли достойной, -- те, кто возложил на меня ужасную обязанность вас осведомить, -- достойной узнать и хранить эту тайну. И мне страшно, я признаюсь, когда я думаю о том, насколько эта тайна тяжка, насколько она обременительна для женского ума. -- Часто очень ошибаются, недооценивая женский ум, -- почти сухо отвечала графиня и, слегка приподняв руки, скрыла свое любопытство под рассеянным, покорным и немного экстатическим выражением лица, казавшимся ей наиболее подходящим для того, чтобы выслушать важное признание церкви. Аббат снова пододвинул пуф. Но тайна, которую аббат Салюс готовился поведать графине, представляется мне еще и сейчас настолько удивительной, настолько необычайной, что я не решаюсь передать ее здесь без некоторых предварительных замечаний. Одно дело роман, другое дело -- история. Некоторые тонкие критики определяли роман как историю, которая могла бы быть, а историю как роман, который имел место в действительности. В самом деле, приходится признать, что искусство романиста нередко заставляет нас верить, тогда как иному событию мы верить отказываемся. Увы, бывают скептические умы, которые отрицают все то, что хоть сколько-нибудь необычно. Я пишу не для них. Мог ли быть наместник божий на земле удален со святейшего престола и, стараниями Квиринала, как бы украден у всего христианского мира, -- это очень щекотливый вопрос, поднимать который я не решаюсь. Но исторически несомненно, что в конце 1893 года такой слух распространился; известно, что это смутило немало благочестивых душ. Некоторые газеты робко заговорили об этом; их заставили замолчать. В Сен-Мало появилась на эту тему брошюра;* ее изъяли из обращения. Дело в том, что как масонская партия не желала допускать толков о столь гнусном обмане, так и католическая партия не решалась ни поддерживать, ни прикрывать те чрезвычайные денежные сборы, которые в связи с этим немедленно начались. По-видимому, немало набожных душ тряхнуло мошной (собранные, или же израсходованные, по этому случаю суммы исчисляются без малого в полмиллиона), но оставалось сомнительным, были ли все те, к кому поступали пожертвования, действительно верующие люди и не было ли среди них также и мошенников. Во всяком случае, для того, чтобы успешно производить эти сборы, требовались если не религиозные убеждения, то такая смелость, ловкость, такт, красноречие, знание людей и обстановки и такое здоровье, какими могли похвалиться лишь немногие молодцы, вроде Протоса, школьного товарища Лафкадио. Я честно предупреждаю читателя: это его мы видим во образе и под заимствованным именем вирмонтальского каноника. ___________ * Отчет об освобождении его святейшества Льва ХII, заточенного в темницы Ватикана (Сен-Мало, типография Биллуа, улица д'Орм, 4), 1893. ___________ Графиня, решив не раскрывать рта и не менять ни позы, ни даже выражения лица впредь до полного исчерпания тайны, невозмутимо внимала мнимому священнику, чья уверенность постепенно возрастала. Он встал и принялся расхаживать взад и вперед. Для большей ясности он решил начать если не с изложения всей истории дела (ведь коренной конфликт между Ложей и Церковью существовал всегда), то во всяком случае с напоминания о некоторых фактах, уже свидетельствовавших об открытой вражде. Прежде всего он пригласил графиню вспомнить два письма, обращенных папою в декабре 1892 года, одно -- к итальянскому народу, другое -- преимущественно к епископам, в которых тот предостерегал католиков против деяний франк-масонов; затем, так как графине память изменяла, он вынужден был еще более углубиться в прошлое, напомнить о сооружении памятника Джордано Бруно, по мысли и под руководством Криспи, за которым до тех пор скрывалась Ложа. Он говорил о той злобе, которую Криспи затаил против папы, когда тот отклонил его предложения и отказался вступить с ним в переговоры (а под "вступить в переговоры" не разумелось ли "подчиниться"!). Он изобразил этот трагический день: как оба стана расположились друг против друга; как франк-масоны скинули, наконец, личину, и в то время как дипломатические представители при святейшем престоле съезжались в Ватикан, выражая этим и свое пренебрежение к Криспи, и свое уважение уязвленному первосвященнику, как Ложа, с развернутыми знаменами, на Кампо деи Фиори, где высилось дерзостное изваяние, приветствовала криками прославленного богохульника. -- В состоявшемся вслед затем заседании консистории, 30 июня 1889 года, -- продолжал он (по-прежнему стоя, он теперь опирался обеими руками о столик и наклонялся к графине), Лев ХIII дал исход своему бурному негодованию. Его протест был услышан по всей земле; и христианский мир дрогнул, услыхав, что папа грозит покинуть Рим!.. Да, покинуть Рим!.. Все это графиня, вам известно, вы это пережили и помните не хуже, чем я. Он снова зашагал: -- Наконец, Криспи пал. Казалось, церковь вздохнет свободно. И вот в декабре 1892 года папа написал эти два письма, сударыня... Он снова сел, резким движением пододвинул кресло к дивану и, хватая графиню за руку: -- Месяц спустя папа был в тюрьме. Так как графиня упорствовала в своем молчании, каноник опустил ее руку и продолжал уже более спокойным голосом: -- Я не буду стараться, сударыня, разжалобить вас страданиями узника; женское сердце легко трогается зрелищем несчастий. Я обращаюсь к вашему разуму, графиня, и приглашаю вас подумать о том, в какое смятение ввергло нас, христиан, исчезновение нашего духовного главы. На бледное чело графини легла легкая складка. -- Лишиться папы -- ужасно, сударыня. Но это что: лже-папа -- еще ужаснее. Ибо, чтобы скрыть свое злодеяние, мало того, чтобы принудить церковь разоружиться и сдаться добровольно, Ложа водворила на папском престоле, вместо Льва ХIII, какого-то клеврета Квиринала, какую-то куклу, похожую на их святую жертву, какого-то самозванца, которому из страха повредить истинному папе, мы должны притворно подчиняться, перед которым, о позор! в дни юбилея склонился весь христианский мир. При этих словах платок, который он крутил в руках, разорвался. -- Первым актом лже-папы явилась эта пресловутая энциклика, энциклика Франции, от которой сердце всякого француза, достойного носить это имя, доныне обливается кровью. Да, да, я знаю, сударыня, что испытало ваше благородное сердце, сердце графини, слыша, как святая церковь отрекается от святого дела монархии; как Ватикан, говорю я, рукоплещет республике. Увы, сударыня, успокойтесь; ваше изумление было законно. Успокойтесь, графиня, но подумайте о том, что должен был пережить святой отец, слыша из темницы, как этот самозванный клеврет объявляет его республиканцем! И, откидываясь назад, с рыдающим смехом: -- А как вы отнеслись, графиня де Сен-При, а как вы отнеслись к тому, что послужило завершением этой жестокой энциклики, -- к аудиенции, данной нашим святым отцом редактору "Пти Журналь"? Да, графиня, редактору "Пти Журналь"! Лев ХIII и "Пти Журналь"! Вы же чувствуете, что это невозможно. Ваше благородное сердце само вам подсказало, что это ложь! -- Но, -- воскликнула графиня, не в силах больше выдержать, -- ведь об этом надо кричать всему миру! -- Нет, сударыня! об этом надо молчать! -- грозно прогремел аббат. -- Об этом прежде всего надо молчать; об этом мы должны молчать, чтобы действовать. Затем, извиняясь, со слезами в голосе: -- Вы видите, я с вами говорю, как с мужчиной. -- Вы правы, господин аббат. Вы говорите -- действовать. Скорее: что же вы решили? -- О, я знал, что встречу в вас это благородное, мужественное нетерпение, достойное крови Баральулей! Но в данном случае ничто так не опасно, увы, как излишнее рвение. Если немногие избранные сейчас осведомлены об этих ужасных злодеяниях, то мы должны, сударыня, рассчитывать на их ненарушимое молчание, на их полнейшее и безраздельное подчинение тем указаниям, которые им будут преподаны в нужное время. Действовать без нас -- это значит действовать против нас. И, не говоря уже о церковном осуждении, могущем повлечь за собой... за этим дело не станет: отлучение, -- всякая личная инициатива натолкнется на категорическое и формальное отрицание со стороны нашей партии. Здесь, сударыня, крестовый поход; да, но крестовый поход тайный. Простите, что я к этому возвращаюсь, но предупредить вас об этом мне особо поручено кардиналом, который ничего не желает знать обо всей этой истории и даже не поймет, если нам придется еще раз встретиться, мы с вами уславливается, что никогда не разговаривали друг с другом. Наш святой отец вскоре и сам воздаст своим истинным слугам. Слегка разочарованная, графиня заметила робко: -- Но в таком случае? -- Дело делается, графиня; дело делается, на бойтесь. И я даже уполномочен частично открыть вам наш план кампании. Он устроился поудобнее в кресле, прямо против графини; а та, поднеся руки к лицу, сидела, склонясь вперед, опершись локтями о колени и зажав подбородок ладонями. Он начал рассказывать о том, что папа заточен не в Ватикане, а, по-видимому: в замке Святого Ангела, который, как, должно быть, графине известно, сообщается в Ватиканом подземным ходом; что было бы, вероятно, не так уж трудно освободить его из этой тюрьмы, если бы не почти суеверный страх, который все служители питают к франк-масонам, хотя сердцем они и с церковью. На это-то Ложа и рассчитывает; пример заточенного папы держит души в трепете. Никто из служителей не соглашается помочь, пока ему не будет обеспечена возможность уехать в далекие страны и жить там, не боясь преследований. Благочестивые лица, на которых вполне можно положиться, отпустили на этот предмет крупные суммы. Остается устранить еще только одно препятствие, но преодолеть его труднее, чем все другие, вместе взятые. Ибо этим препятствием является один принц, главный тюремщик Льва ХIII. -- Вы помните, графиня, какой таинственностью осталась окружена совместная смерть эрцгерцога Рудольфа, наследного принца Астро-Венгрии, племянницы княгини Грациоли? Говорили -- самоубийство! Пистолет служил только для того, чтобы ввести в заблуждение общественное мнение: на самом деле оба они были отравлены. Безумно влюбленный, увы, в Марию Ветчера, кузен эрцгерцога, ее мужа, тоже эрцгерцог, не вынес того, что она стала принадлежать другому... После этого ужасного преступления Иоанн-Сальватор Лотарингский, сын Марии-Антуанетты, великой герцогини Тосканской, покинул двор своего родственника, императора Франца-Иосифа. Зная, что в Вене он разоблачен, он явился с повинной к папе, умолял его и смягчил. Он получил прощение. Но под видом покаяния Монако -- кардинал Монако-Ла-Валетт -- запер его в замок святого Ангела, где он томится вот уже три года. Каноник изложил все это, почти не повышая голоса, он помолчал, затем, слегка топнув ногой: -- Это его Монако назначил главным тюремщиком Льва ХIII. -- Как? Кардинал! -- воскликнула графиня. -- Разве кардинал может быть франк-масоном? -- Увы, -- задумчиво отвечал каноник, -- Ложа сильно въелась в церковь. Вы поймете, что, если бы церковь сама могла лучше защищаться, ничего бы этого не случилось. Ложе удалось завладеть особой нашего святого отца только при участии некоторых весьма высокопоставленных сообщников. -- Но это же ужасно! -- Что я вам могу сказать другого, графиня! Иоанн-Сальватор думал, что он в плену у церкви, а он был в плену у франк-масонов. Теперь он согласен содействовать освобождению нашего святого отца, только если ему помогут в то же время бежать самому; бежать он может только очень далеко, в такую страну, откуда не может быть выдачи. Он требует двести тысяч франков. При этих словах Валентина де Сен-При, которая начала уже отодвигаться, опустив руки, вдруг закинула голову, издала слабый стон и лишилась чувств. Каноник бросился к ней: -- Успокойтесь, графиня, -- он похлопал ее по ладоням, -- Что вы! -- он поднес ей к ноздрям пузырек с солями: -- из этих двухсот тысяч франков у нас уже есть сто сорок, -- и, видя, что графиня приоткрыла один глаз: -- Герцогиня де Лектур дала только пятьдесят; остается внести шестьдесят. -- Вы их получите, -- едва слышно прошептала графиня. -- Графиня, церковь в вас не сомневалась. Он встал, строго, почти торжественно; потом помолчал. -- Графиня де Сен-При, -- на ваше великодушное слово я полагаюсь вполне; но подумайте о том, какими неимоверными трудностями будет сопровождена, затруднена, быть может преграждена передача этой суммы, говорю я, о вручении которой мне вы сами должны будете забыть, получение которой я сам должен быть готов отрицать, в которой я даже не в праве буду выдать вам расписку... Осторожности ради, я могу получить ее от вас только из рук в руки, из ваших рук в мои. За нами следят. Мое присутствие в замке может подать повод к разговорам. Разве мы можем быть уверены в прислуге? Подумайте о кандидатуре графа Баральуля! Возвращаться сюда мне нельзя. И так как, произнося эти слова, он остался стоять среди комнаты, не двигаясь и не раскрывая рта, графиня поняла: -- Но, господин аббат, вы же сами понимаете, что у меня нет при себе такой огромной суммы. И я даже... Аббат выражал нетерпение; поэтому она не решилась добавить, что ей, вероятно, потребовалось бы некоторое время, чтобы ее собрать (ибо она надеялась, что ей не придется платить все самой). Она прошептала: -- Как же быть? И так как брови каноника становились все грознее: -- Правда, у меня здесь есть кое-какие драгоценности... -- Полноте, сударыня! Драгоценности, это -- воспоминания. Вы себе представляете меня в роли старьевщика? И осторожно было бы, по-вашему, если бы я старался выручить за них возможно больше? Я рисковал бы скомпрометировать и вас лично, и все наше дело. Его строгий голос мало-по-малу становился суровым и резким. Голос графини слегка дрожал. -- Подождите, господин каноник: я посмотрю, что у меня найдется. Немного погодя, она вернулась. Ее рука сжимала голубые ассигнации. -- К счастью, я недавно получила арендную плату. Я могу вам передать теперь же шесть с половиною тысяч франков. Каноник пожал плечами: -- На что они мне? -- И, с грустным пренебрежением, он благородным жестом отстранил от себя графиню: -- Нет, сударыня, нет! Этих денег я не возьму. Я возьму их только вместе с остальными. Цельные люди не размениваются. Когда вы можете вручить мне всю сумму? -- Сколько вы мне даете времени?... Неделю?.. -- спросила графиня, имея в виду произвести сбор. -- Как! На вашу долю выпала несравненная честь держать в своих руках его избавление, и вы медлите! Берегитесь, сударыня, берегитесь, как бы создатель в день вашего избавления не заставил также ждать и томиться вашу слабую душу у порога рая! Он становился грозен, ужасен; потом вдруг поднес к губам распятие своих четок и погрузился в короткую молитву. -- Но ведь я же должна написать в Париж! -- в отчаянии простонала графиня. -- Телеграфируйте! Пусть ваш банкир переведет эти шестьдесят тысяч франков Поземельному кредиту в Париже, а тот телеграфирует Поземельному кредиту в По, чтобы вам немедленно выплатили деньки. Это детская игра. -- У меня в По лежат деньги, -- нерешительно заметила она. -- В банке? -- Как раз в Поземельном кредите. Тот уже совсем возмутился. -- Ах, сударыня, почему вам было не сказать мне этого прямо? Так вот каково ваше рвение! А что, если бы я теперь отверг вашу помощь?.. Затем, шагая по комнате, заложив руки за спину и как бы заранее предубежденный против всего, что он может услышать: -- Здесь больше, чем нерадивость, -- и он тихонько причмокивал, как бы выражая этим отвращение, -- здесь почти двоедушие. -- Господин аббат, умоляю вас... Аббат продолжал шагать, нахмурив лоб, неумолимый. Наконец: -- Вы знакомы, я знаю, с с аббатом Буденом, у которого я как раз сегодня завтракаю, -- он вынул часы, -- и к которому уже опаздываю. Выпишите чек на его имя: он получит для меня эти шестьдесят тысяч и сразу же мне их передаст. Когда вы его увидите, скажите ему просто, что это было для "искупительной часовни"; это человек деликатный, корректный, и он ни о чем не будет спрашивать. Ну-с, чего вы еще ждете? Графиня, простертая на диване, встала, изнеможденно подошла к письменному столу, раскрыла его, достала продолговатую, оливкового цвета книжку и покрыла один из листков своим длинным почерком. -- Простите, если я был немного резок с вами, графиня, -- произнес аббат смягченным голосом, беря протягиваемый ему чек. -- Но здесь замешаны такие интересы! Затем, опуская чек во внутренний карман: -- Было бы нечестиво вас благодарить, не правда ли; даже именем того, в чьих руках я лишь недостойное орудие. У него вырвалось рыдание, которое он заглушил платком; но сразу же овладев собой и упрямо топнув ногой, он быстро пробормотал какую-то фразу на иностранном языке. -- Вы итальянец? -- спросила графиня. -- Испанец! Моя искренность меня выдает. -- Но не ваш акцент. Право же, вы говорите по-французски так, что нельзя... -- Вы слишком любезны. Графиня, извините, что я вас покидаю так поспешно. Благодаря нашей комбинации я могу сегодня же вечером поспеть в Нарбонну, где архиепископ ждет меня с большим нетерпением. Прощайте! Он взял графиню за обе руки и пристально посмотрел ей в глаза, слегка откинувшись назад: -- Прощайте, графиня де Сен-При. Затем, приложив палец к губам: -- И помните, что одно ваше слово может все погубить. Едва он вышел, графиня бросилась к звонку. -- Амели, велите Пьеру подать коляску сразу после завтрака, чтобы ухать в город. Да, постойте... Пусть Жермен сядет на велосипед и немедленно отвезет мадам Флериссуар письмо, которое я вам дам сейчас. И, склонясь над письменным столиком, который оставался раскрытым, она написала: "Моя дорогая! Я сегодня к вам заеду. Ждите меня около двух. У меня к вам очень серьезное дело. Устройте так, чтобы мы были одни". Она подписалась, запечатала конверт и вручила его Амели. II Мадам Амеде Флериссуар, рожденная Петра, младшая сестра Вероники Арман-Дюбуа и Маргариты де Баральуль, носила странное имя -- Арника. Филибер Петра, ботаник, довольно известный во времена второй империи своими супружескими несчастьями, еще в юности своей обещал детям, которые у него могут родиться, имена цветов. Имя Вероники, которым он окрестил первого ребенка, показалось кое-кому из его друзей несколько причудливым; но когда при имени Маргарита ему привелось слышать, будто он сдает, уступает обычаям, впадает в банальность, он заупрямился и решил наградить третий свой плод столь явно ботаническим именем, что оно заткнет рты всем злословцам. Вскоре после рождения Арники Филибер, характер которого успел испортиться, расстался с женой, покинул столицу и поселился в По. Его супруга проводила зиму в Париже, но с началом ясных дней возвращалась в Тарб, свой родной город, куда к ней приезжали, в старый семейный дом, ее старшие дочери. Вероника и Маргарита полгода проводили в Тарбе, полгода в По. А маленькая Арника, в загоне у сестер и у матери, простоватая, правда, и скорее трогательная, чем хорошенькая, та зиму и лето жила с отцом. Самой большой радостью для девочки было ходить за город собирать растения; но нередко маньяк-отец, в припадке угрюмости, приказывал ей сидеть дома, отправлялся один на огромную прогулку, возвращался, не чувствуя под собою ног, и сразу же после ужина заваливался спать, не подарив дочери ни улыбки, ни слова. Когда на него находило поэтическое настроение, он играл на флейте, повторяя без конца одни и те же арии. Остальное время он тщательно выводил портреты цветов. Старая служанка, прозванная Резедой и занимавшаяся кухней и хозяйством, смотрела за девочкой; она научила ее тому немногому, что знала сама. При таком порядке воспитания Арника в десять лет едва умела читать. Наконец, в Филибере заговорило уважение к человеку: Арнику отдали в пансион к вдове Семен, преподававшей начатки знаний дюжине девочек и нескольким маленьким мальчикам. Арника Петра, доверчивая и беззащитная, никогда до того не подозревала, что ее имя может быть смешным.* В день поступления в пансион она вдруг поняла его комичность; поток насмешек согнул ее, как тихую водоросль; она покраснела, побледнела, расплакалась; а мадам Семен, наказав весь класс за неприличное поведение, добилась лишь того, что незлобивый по началу взрыв веселья тотчас же окрасился недоброжелательством. __________ * Фамилия Peterat однозвучна, с малоизящной глагольной формой. (Прим. перев.) __________ Долговязая, вялая, анемичная, растерянная, Арника стояла, свесив руки, посреди маленького класса, и когда мадам Семен указала: -- На третьей скамье слева, мадмуазель Петра, -- класс разразился еще пуще, невзирая ни на какие увещания. Бедная Арника! Жизнь казалась ей теперь унылой дорогой, обсаженной прибаутками и обидами. К счастью, мадам Семен приняла к сердцу ее невзгоды, и вскоре девочка нашла приют под вдовьим крылом. Арника охотно оставалась в пансионе после уроков, потому что отца могло и не оказаться дома; у мадам Семен была дочь, на семь лет старше Арники, немного горбатая, но приветливая; в надежде подцепить ей мужа, мадам Семен принимала вечером по воскресеньям и даже устаивала два раза в год маленькие воскресные matinees, с декламацией и танцами; у нее бывали, из чувства признательности, некоторые прежние ее воспитанницы, в сопровождении родителей, и, от нечего делать, несколько юношей, без средств и будущего. Арника присутствовала на всех этих собраниях; неяркий цветок, скромный до безличия, но которому все же не пришлось остаться незамеченным. Когда, четырнадцати лет, Арника лишилась отца, мадам Семен взяла сироту к себе; ее сестры, которые были значительно старше, чем она, навещали ее редко. Но именно в одну из этих коротких побывок Маргарита впервые встретилась с тем, кто два года спустя должен был стать ее мужем: с Жюлиюсом де Баральулем, которому в ту пору было двадцать восемь лет и который проводил лето у своего деда, Робера де Баральуля, поселившегося, как мы уже говорили, в окрестностях По вскоре после присоединения герцогства Пармского к Франции. Блестящее замужество Маргариты (впрочем, эти барышни Петра были не без средств) делало для ослепленных взоров Арники ее сестру еще более далекой; она знала, что никогда никакой граф, никакой Жюлиюс не склонится над ней, вдыхая ее аромат. И еще она завидовала сестре в том, что та отделалась от этого противного имени Петра. "Маргарита" -- прелестное имя. Как оно хорошо звучит рядом с "де Баральуль"! Увы, с каким мужним именем не останется смешным имя Арники! Сторонясь действительности, ее нераспустившаяся и больно задетая душа тянулась к поэзии. В шестнадцать лет она носила падающие локоны, так называемые "repentirs", окаймлявшие ее бледное лицо, и ее мечтательные голубые глаза удивлялись рядом с черными волосами. Ее незвонкий голос не был сух; она читала стихи и сама упражнялась в стихотворстве. Она считала поэтическим все то, что уводило ее от жизни. На вечерах у мадам Семен бывало двое молодых людей, которых нежная дружба как бы объединяла с детства; один сутулый, хоть и невысокий, не столько тощий, сколько поджарый, с волосами скорее выцветшими, нежели светлыми, с гордым носом, с робким взглядом; это был Амедей Флериссуар. Другой, полный и приземистый, с жесткими, низко растущими черными волосами, держал, в силу странной привычки, голову вечно склоненной к левому плечу, рот открытым и правую руку протянутой вперед: я описал Гастона Блафафаса. Отец Амедея был мраморных дел мастер, изготовлял надгробные памятники и торговал похоронными венками; Гастон был сын видного аптекаря. (Это может показаться странным, но имя Blafaphas очень распространено в деревнях по отрогам Пиринеев, хоть оно и пишется по-разному. Так, в одном только местечке Ста..., где ему пришлось присутствовать на экзамене, пишущий эти строки встретил нотариуса Blaphaphas, парикмахера Blafafaz, мясника Blfphaface, которые, будучи спрошены, отрицали какую бы то ни было общность своего происхождения, причем каждый из них относился с известным презрением к именам остальных двух и к их неизящному начертанию. -- Но эти филологические замечания могут интересовать лишь довольно ограниченный круг читателей.) Чем были бы Флериссуар и Блафафас друг без друга? Это трудно себе представить. В лицее, на переменах, их всегда можно было видеть вместе; вечно изводимые, они утешали друг друга, внушали друг другу терпение, стойкость. Их называли "Блафафуарами". Их дружба казалась им единственным ковчегом, оазисом в безжалостной пустыне жизни. Стоило одному из них испытать какую-либо радость, как он немедленно стремился ею поделиться; или, вернее, для каждого из них только то было радостью, что он переживал вместе с другим. Учась посредственно, несмотря на свое обезоруживающее усердие, и упорно не поддаваясь какой бы то ни было культуре, Блафафуары вечно были бы последними в классе, если бы не содействие Эдокса Левишона, который за небольшие одолжения исправлял их работы и даже сам писал за них. Этот Левишон был младший сын одного из крупнейших в городе ювелиров. (Двадцать лет тому назад, вскоре после женитьбы на единственной дочери ювелира Коэна, -- когда в виду цветущего положения дел он покинул нижний квартал и обосновался недалеко от казино, -- ювелир Альбер Леви счел желательным соединить и слить оба имени, Levy-Cohen -- Levichon, подобно тому, как он соединял обе фирмы.) Блафафас был вынослив, но Флериссуар -- сложения хрупкого. С приближением возмужалости облик Гастона затенился, и казалось, растительная сила все его тело покроет волосами; между тем как более чувствительная кожа Амедея сопротивлялась, воспалялась, прыщевела, словно волос прорастал с трудом. Блафафас-отец посоветовал очищать кровь, и каждый понедельник Гастон приносил с собой в портфеле склянку противоцынготного сиропа и тайком передавал ее приятелю. Они прибегали также и к мазям. В это самое время Амедей схватил первую простуду, -- простуду, которая, несмотря на благодатный климат По, продержалась всю зиму и оставила после себя неприятную чувствительность бронхов. Для Гастона это явилось поводом для новых забот; он пичкал своего друга лакрицей, грудными ягодами, исландским мохом и эвкалиптовыми леденцами от кашля, которые Блафафас-отец изготовлял сам по рецепту одного старого кюре. Легко подверженный катарам, Амедей должен был постоянно носить на воздухе фуляр. Амедей ни о чем ином не помышлял, как о том, чтобы пойти по стопам отца, Гастон же, хоть на вид и беспечный, не был лишен инициативы; еще в лицее он занимался разными мелкими изобретениями, правда, скорее забавного свойства: мухоловка, весы для шариков, секретный замок для парты, в которой, впрочем, хранилось не больше тайн, чем в его сердце. Сколь ни были невинны его первые технические опыты, они все же привели его к более серьезным изысканиям, которыми он занялся впоследствии и первым результатом которых явилось изобретение "гигиенической бездымной трубки для слабогрудых и прочих курильщиков", долгое время украшавшей витрину аптеки. Амедей Флериссуар и Гастон Блафафас оба влюбились в Арнику; так было предопределено. И что удивительно, так это то, что эта зарождающаяся страсть, в которой они тотчас же признались друг другу, не только их не разлучила, но лишь теснее сблизила. Конечно, Арника, на первых порах не подавала ни тому, ни другому особых поводов к ревности. Да ни один из них и не делал ей признания; и Арника ни за что бы не догадалась об их чувстве, несмотря на то, что голос их дрожал, когда на воскресных вечеринках у мадам Семен, где они были привычные гости, она их угощала сиропом, вервеной или ромашкой. И оба, на пути домой, превозносили ее скромность и грацию, тревожились ее бледностью, смелели... Они решили, что оба они сделают ей признание в один и тот же вечер, а затем положатся на ее выбор. Арника, впервые встретившись с любовью, возблагодарила небо в изумлении и простоте своего сердца. Она попросила обоих воздыхателей дать ей время подумать. По пра