вде говоря, она ни к тому, ни к другому не чувствовала особой склонности и только потому интересовалась ими, что они интересовались ею, тогда как сама она уже отказалась от надежды кого-либо заинтересовать. Целых шесть недель, все более и более затрудняясь в выборе, она тихо упивалась поклонением своих параллельных искателей. И в то время, как на своих ночных прогулках взаимно расценивая свои успехи, Блафафуары подробно рассказывали друг другу, со всей откровенностью, о малейшем слове, взгляде и улыбке, которыми "она" их наградила, Арника, уединяясь в своей комнате, исписывала листочки бумаги, которые вслед затем старательно сжигала на свечке и неустанно повторяла про себя: "Арника Блафафас?.. Арника Флериссуар?.." -- не в силах решить, какое из этих имен менее ужасно. И вдруг однажды, во время танцев, она выбрала Флериссуара; Амедей назвал ее "Арника", сделав ударение на предпоследнем слоге, так что ее имя прозвучало для нее на итальянский лад (сделал он это, впрочем, бессознательно, вероятно увлеченный роялем мадмуазель Семен, как раз в эту минуту мерно оглашавшим воздух); и это "Арника", ее собственное имя, вдруг показалось ей обогащенным неожиданной музыкой, показалось тоже способным выражать поэзию, любовь... Они сидели вдвоем в маленькой комнате рядом с гостиной, и так близко друг от друга, что Арника, изнемогая, склонила голову, тяжелую от благодарности; ее лоб коснулся плеча Амедея, и тот, торжественно, взял ее руку и поцеловал ей кончики пальцев. Когда, возвращаясь домой, Амедей поведал другу о своем счастье, Гастон, вопреки своему обыкновению, ничего не ответил, и, когда они проходили мимо фонаря, Флериссуару показалось, что он плачет. Как ни был Амедей наивен, не мог же он, действительно, предположить, что его друг до такой крайней степени разделяет его счастье. Растерянный, смущенный, он обнял Блафафаса (улица была пустынна) и поклялся ему, что, сколь ни велика его любовь, еще более велика его дружба, что он не хочет, чтобы его женитьба хоть чем-нибудь ее умалила, и что, не желая подавать Блафафасу повода для ревности, он готов ему обещать честным словом никогда не осуществлять своих супружеских прав. Ни Блафафас, ни Флериссуар не обладали сколько-нибудь пылким темпераментом; все же Гастон, которого его возмужалость смущала немного больше, промолчал и не возражал против обещания Амедея. Вскоре после женитьбы Амедея Гастон, погрузившийся, утешения ради, в работу, изобрел "пластический картон". Изобретение это, казавшееся поначалу пустячным, возымело первым своим следствием укрепление ослабевшей было дружбы Левишона с Блафафуарами, Эдокс Левишон тотчас же учел выгоды, которые религиозная скульптура может извлечь из этого нового вещества, каковое он, первым делом, с замечательным предощущением возможностей, назвал "римским картоном".* Фирма Блафафас, Флериссуар и Левишон была основана. __________ * "Пластический римский картон, -- гласил прейскурант, -- недавно изобретенный и изготовляемый по особому способу, составляющему секрет фирмы Блафафас, Флериссуар и Левишон, обладает большими преимуществами перед каменным картоном, стюковым картоном и другими аналогичными составами, применение которых ярко доказало всю их непригодность". (Следовало описание различных образцов.) __________ Дело было пущено в ход с объявленным капиталом в шестьдесят тысяч франков, из коих Блафафуары скромно подписали вдвоем десять тысяч. Остальные пятьдесят великодушно вносил Левишон, не желая допускать, чтобы его друзья обременяли себя долгом. Правда, из этих пятидесяти тысяч сорок тысяч, почерпнутые из приданого Арники, были даны взаймы Флериссуаром, с погашением в течение десяти лет и из 4 1/2 процентов, -- что превышает все то, на что Арника могла когда-либо рассчитывать, и оберегало небольшое состояние Амедея от крупного риска, неизбежно связанного с этим предприятием. Взамен того, Блафафуары оказывали делу поддержку своими связями и связями Баральулей, то есть, когда "римский картон" себя зарекомендовал, заручились покровительством ряда влиятельных представителей духовенства; те (не говоря уже о нескольких крупных заказах) убедили множество мелких приходов обратиться к фирме Ф.Б.Л., дабы удовлетворить все растущие религиозные потребности верующих, ибо повышающийся уровень художественного образования требовал более изящных произведений, нежели те, которыми доселе довольствовалась смиренная вера отцов. В связи с этим несколько художников, заслуживших признание церкви и привлеченных к делу "римского картона", дождались, наконец, того, что их произведения были приняты жюри на выставку Салона. Оставив Блафафуаров в По, Левишон основался в Париже, где, благодаря его талантам, предприятие в скором времени весьма расширилось. Разве не было вполне естественно, что графиня Валентина де Сен-При задумала привлечь, через посредство Арники, фирму Блафафас и Ко к тайному делу освобождения папы и что, надеясь возместить часть своих расходов, она полагалась на великое благочестие Флериссуаров? К несчастью, внеся при основании фирмы лишь незначительную сумму, Блафафуары получали весьма немного: две двенадцатых из заявленных прибылей и ровно ничего из остальных. А этого графиня не знала, ибо Арника, как и Амедей, были весьма стыдливы в отношении кошелька. III --Дорогая моя! Что случилось? Вы меня так напугали вашим письмом. Графиня упала в кресло, которое ей пододвинула арника. -- Ах, мадам Флериссуар... знаете, позвольте мне вас называть: дорогой друг... Это горе, которое и вас касается, сближает нас. Ах, если бы вы знали!.. -- Говорите, говорите! Не томите меня дольше. -- Но только то, что я узнала сегодня и что я вам сейчас скажу, должно остаться между нами в полной тайне. -- Я никогда не обманула ничьего доверия, -- скорбно сказала Арника, которой еще никто ни разу не доверил ни одной тайны. -- Вы не поверите. -- Поверю, поверю, -- стонала Арника. -- Ах! -- стонала графиня. -- Знаете, не будете ли вы так добры приготовить мне чашку чего-нибудь... я чувствую, что не могу больше. -- Хотите вервены? липового цвета? ромашки? -- Все равно чего... Пожалуй, чаю... Я сначала сама не верила. -- В кухне есть кипяток. Сию минуту будет готово. И, пока Арника хлопотала, небескорыстный взор графини обследовал гостиную. В ней царила обескураживающая скромность. Стулья зеленого репса, гранатовое бархатное кресло, затем простое штофное кресло, в котором сидела сама графиня; стол и консоль красного дерева; перед камином -- ковер из шерстяной синели; на камине -- алебастровые часы под стеклянным колпаком, между двух больших ажурных алебастровых ваз. тоже накрытых стеклянными колпаками; на столе -- альбом с семейными фотографиями; на консоле -- изображение Лурдской богоматери в гроте, из римского картона, уменьшенная модель, -- все это расхолаживало графиню, которая чувствовала, что теряет мужество. Но, может быть, это просто напускная бедность, скупость... Вернулась Арника, неся на подносе чайник, сахарницу и чашку. -- Я вам причинила столько хлопот! -- Ах, что вы!.. Я просто хотела приготовить сразу, потому что потом я буду не в силах. -- Так вот, -- начала Валентина, когда Арника уселась. -- Папа... -- Нет! Не говорите мне! Не говорите! -- тотчас же воскликнула мадам Флериссуар, пристирая перед собой руку, и со слабым стоном откинулась назад, закрыв глаза. -- Мой бедный друг! Дорогой мой, бедный друг! -- говорила графиня, похлопывая ее по руке. -- Я так и знала, что этой тайны вам не вынести. Наконец, Арника открыла один глаз и печально прошептала: -- Он умер? Тогда Валентина, нагнувшись к ней, шепнула ей на ухо: -- Он заточен в тюрьму. От изумления мадам Флериссуар пришла в себя, и Валентина начала длинное повествование, спотыкаясь о даты, путаясь в хронологии; но самый факт был налицо достоверный, неоспоримый: наш святой отец -- в руках неверных; для его освобождения тайно готовится крестовый поход; и, чтобы он увенчался успехом, прежде всего требуется много денег. -- Что скажет Амедей? -- стонала удрученная Арника. -- Он отправился на прогулку со своим другом Блафафасом и должен был вернуться только вечером. -- Главное, велите ему свято хранить тайну, -- несколько раз повторила Валентина, прощаясь с Арникой. -- Поцелуемся, дорогой мой друг; мужайтесь! Арника смущенно подставила графине влажный лоб. -- Завтра я заеду узнать, что вы считаете возможным сделать. Поговорите с мсье Флериссуаром; но помните, от этого зависит судьба церкви! И потом -- уговор: только вашему мужу! Вы мне обещаете: ни слова, не правда ли? Ни слова. Графиня де Сен-При оставила Арнику в состоянии подавленности, близком к обмороку. Когда Амедей вернулся с прогулки: -- Мой друг, -- сразу же обратилась она к нему, -- я сейчас узнала нечто чрезвычайно грустное. Бедный святой отец заточен в тюрьму. -- Не может быть! -- сказал Амедей таким тоном, как если бы сказал: "Да что ты!" Тогда Арника, разражаясь рыданиями: -- Я знала, я знала, что ты мне не поверишь. -- Но послушай, послушай, дорогая моя... -- продолжал Амедей, снимая пальто, которое носил почти всегда, потому что опасался резких колебаний температуры. -- Посуди сама! Весь мир бы знал, если бы что-нибудь случилось со святым отцом. Об этом писали бы в газетах... И кто бы мог посадить его в тюрьму? -- Валентина говорит, что это -- Ложа. Амедей посмотрел на Арнику и подумал, не сошла ли она с ума. Все же он ответил: -- Ложа!.. Какая Ложа? -- Но откуда же мне знать? Валентина дала слово никому не говорить об этом. -- Да кто ей все это наговорил? -- Она мне запретила рассказывать... Какой-то каноник, который явился от имени какого-то кардинала, с его карточкой... Арника ничего не понимала в общественных вопросах и все то, что ей рассказала мадам де Сен-При, представляла себе довольно смутно. Слова "плен", "заточение" вызывали перед ее взором мрачные и полуромантические образы; слово "крестовый поход" воодушевляло ее бесконечно, и, когда Амедей, наконец решившись, заговорил об отъезде, она вдруг увидела его в латах и в шлеме, верхом... Он же теперь расхаживал большими шагами по комнате и говорил: -- Прежде всего, денег у нас нет... И потом, неужели ты думаешь, что для меня этого было бы достаточно -- дать денег! Ты думаешь, что, лишая себя нескольких бумажек, я бы успокоился?.. Но, дорогой друг, если то, что ты мне говоришь, правда, то ведь это ужасно, и мы не можем сидеть спокойно. Ты понимаешь: это ужасно. -- Да, конечно, ужасно... Но ты мне все-таки объясни, почему, собственно? -- О! Если я еще должен тебе объяснять!.. -- и Амедей, с вспотевшими висками, беспомощно воздымал руки. -- Нет, нет! -- продолжал он. -- Тут нужно жертвовать не деньги: тут нужно жертвовать самим собой. Я поговорю с Блафафасом; посмотрим, что он мне скажет. -- Валентина де Сен-При взяла с меня слово никому об этои не говорить, -- робко заметила Арника. -- Блафафас не кто-нибудь; и мы ему велим хранить это про себя, строжайшим образом. -- Но как же ты уедешь так, чтобы об этом никто не знал? -- Будет известно, что я еду, но никто не будет знать -- куда. -- И, обращаясь к ней, он патетически взмолился: -- Арника, дорогая... позволь мне ехать! Она рыдала. Теперь ей самой была нужна поддержка Блафафаса. Амедей собрался за ним сходить, как вдруг тот явился сам, предварительно постучав, как обычно, в окно гостиной. -- Поистине, ничего больше удивительного я в жизни не слыхал! -- воскликнул он, когда ему изложили, в чем дело.-- Нет, в самом деле, кто бы мог ожидать чего-нибудь подобного? -- И вдруг, прежде чем Флериссуар успел что-либо сообщить о своих намерениях: -- Мой друг, нам остается одно: ехать. -- Вот видишь, -- воскликнул Амедей, -- это первая же его мысль! -- Сам я, к сожалению, не могу ехать из-за здоровья моего бедного отца, -- таковой оказалась вторая мысль. -- В конце концов и лучше, чтобы я был один, -- продолжал Амедей. -- Вдвоем мы бы обращали на себя внимание. -- Да сумеешь ли ты справится? Тут Амедей выпрямлял грудь и подымал брови, как бы говоря: "Я сделаю, что могу, ясное дело!" Блафафас продолжал: -- Как ты узнаешь, к кому обратиться? Куда направиться?.. Что ты, собственно, там будешь делать? -- Прежде всего узнаю. в чем дело. -- Потому что ведь вдруг все это неправда? -- Вот именно, я не желаю оставаться в неизвестности. Гастон подхватил: -- И я также. -- Мой друг, ты бы еще обдумал, -- неуверенно вставила Арника. -- Все обдуманно я еду тайно, но я еду. -- Но когда? У тебя ничего не готово. -- Сегодня же. Много ли мне нужно? -- Но ты же никогда не путешествовал. Ты не сумеешь. -- Это мы увидим, милочка. Я вам расскажу свои приключения, -- говорил он с добродушным смешком, от которого у него тряслось адамово яблоко. -- Ты простудишься, это наверное. -- Я надену твой фуляр. Он перестал расхаживать и приподнял Арнике пальцем подбородок, как ребенку, которого хотят заставить улыбнуться. Гастон держался в стороне. Амедей подошел к нему: -- Я попрошу тебя посмотреть в указателе. Ты мне скажешь, когда есть удобный поезд в Марсель; с третьим классом. Да, да, я поеду в третьем. Словом, составь мне подробное расписание, с обозначением пересадок и буфетов, -- до границы; а там дело пойдет: я разберусь, и бог мне укажет дорогу до Рима. Пишите мне туда, до востребования. Величие его задачи опасно горячило ему голову. Когда Гастон ушел, он продолжал шагать по комнате. Он бормотал: -- И это суждено мне! -- полный восхищения и умиленной благодарности: его жизнь, наконец, получала смысл. Ах, сударыня, ради бога, не удерживайте его! На свете так мало людей, которые нашли свою цель. Единственное, чего Арника добилась, это то, что он согласился провести ночь дома, тем более, что Гастон отметил в указателе, с которым он вернулся вечером, восьмичасовой утренний поезд как наиболее подходящий. Утром шел сильный дождь. Амедей не согласился на то, чтобы Арника или Гастон провожали его на вокзал. И никто не бросил прощального взгляда комичному пассажиру с рыбьими глазами, закутанному в гранатовый фуляр, несшему в правой руке серый парусиновый чемодан с прибитой к нему визитной карточкой, в левой -- старый зонт, а через руку -- плед в зеленую и коричневую клетку, и умчавшемуся с марсельским поездом. IV Как раз в эту пору граф Жюлиюс де Баральуль отправился в Рим на важный социологический съезд. Его, быть может, особенно и не ждали (по общественным вопросам он обладал скорее убеждениями, нежели познаниями), но он был рад случаю завязать сношения с некоторыми выдающимися знаменитостями. А так как Милан лежал сам собой на его пути, -- Милан, где, как известно, по совету отца Ансельма поселились Арманы-Дюбуа, то он решил этим воспользоваться и навестить свояка. В тот самый день, когда Флериссуар покидал По, Жюлиюс звонил у двери Антима. Его ввели в жалкую квартирку из трех комнат, -- если можно считать комнатой темный чулан, где Вероника сама варила скудные овощи -- обычный их обед. Противный металлический рефлектор тускло отражал свет, падавший из тесного дворика; Жюлиюс, со шляпой в руке, которую он не решался положить на овальный стол, накрытый подозрительной клеенкой, и не садясь из отвращения к молескину, схватил Антима за локоть и воскликнул: -- Вы не можете оставаться здесь, мой бедный друг. -- Почему вы меня жалеете? -- спросил Антим. На звук голосов прибежала Вероника. -- Поверите ли, дорогой Жюлиюс, он ничего другого не находит сказать на все несправедливости и обманы, жертвой которых вы нас видите! -- Кто вас направил в Милан? -- Отец Ансельм: во всяком случае, мы не могли больше содержать квартиру на виа ин Лучина. -- На что она нам была нужна? -- сказал Антим. -- Дело не в этом. Отец Ансельм обещал вам компенсацию. Он знает, как вы бедствуете? -- Он делает вид, что не знает, -- сказала Вероника. -- Вы должны жаловаться епископу Тарбскому. -- Антим так и сделал. -- Что он сказал? -- Это прекрасный человек; он горячо поддержал меня в моей вере. -- Но за то время, что вы здесь, вы ни к кому не обращались? -- Я должен был повидаться с кардиналом Пацци, который в свое время отнесся ко мне со вниманием и которому я недавно писал; он был проездам в Милане, но велел мне сказать через лакея... -- Что его подагра, к его сожалению, не позволяет ему видеть Антима, -- перебила Вероника. -- Но ведь это же ужасно! Необходимо поставить в известность Рамполлу, -- воскликнул Жюлиюс. -- В известность о чем, дорогой друг? Разумеется, я не очень богат; но к чему нам больше? В дни благополучия я блуждал во тьме; я грешил; я был болен. Теперь я здоров. В былое время вам легко было меня жалеть. А ведь вы не знаете: мнимые блага отвращают от бога. -- Как-никак, а эти мнимые блага вам причитаются. я допускаю, что церковь может вам внушать презрение к ним, но не допускаю, чтобы она их у вас отнимала. -- Вот это разумные речи, -- сказала Вероника. -- С каким облегчением я вас слушаю, Жюлиюс! Своей покорностью он выводит меня из себя; нет никакой возможности заставить его защищаться; он дал себя ощипать, как цыпленка, говоря спасибо всем, кому было не лень тащить и кто тащил во имя божие. -- Вероника, мне тяжело слышать, когда ты так говоришь: все, что делается во имя божие, -- благо. -- Если тебе нравится ходить голым. Как Иов, мой друг. Тогда Вероника, обращаясь к Жюлиюсу: -- Вы слышите? И так вот он каждый день; на языке у него один елей; и, когда я ног под собою не чувствую, сбегав на рынок и управившись с кухней и хозяйством, они изволят приводить евангельские изречения, находят, что я пекусь о многом, и советуют мне посмотреть на полевые лилии. -- Я помогаю тебе, чем могу, мой друг, -- продолжал Антим серафическим голосом. -- Я тебе много раз предлагал, раз я теперь здоров, ходить вместо тебя на рынок или вести хозяйство. -- Это не мужское дело. Пиши себе свои поучения, да постарайся только, чтобы тебе за них платили немного лучше. -- И все более раздраженным голосом (она, когда-то такая улыбчивая!): -- Разве это не стыд! когда я думаю, сколько он зарабатывал в "Телеграфе" своими безбожными статьями! А из жалких грошей, которые ему теперь платит "Паломник" за его проповеди, он еще ухитряется отдавать три четверти нищим. -- Так это же действительно святой!.. -- воскликнул пораженный Жюлиюс. -- Ах, до чего он меня раздражает своей святостью!.. Вот полюбуйтесь: знаете, что это такое? -- и из темного угла комнаты она принесла клетку для кур: -- Это те две крысы, которым господин ученый когда-то выколол глаза. -- Увы! Вероника, зачем вы вспоминаете об этом? Вы же их кормили, когда я над ними производил опыты; и я вас за это попрекал тогда... Да, Жюлиюс, во времена моих злодейств я, из пустого научного любопытства, ослепил этих бедных животных; теперь я них забочусь; это только естественно. -- Я бы очень хотел, чтобы церковь тоже сочла естественным сделать для вас то, что вы сделали для этих крыс, после того как она вас тоже как-никак ослепила. -- Ослепила, вы сказали? Вы ли так говорите! Озарила, брат мой, озарила. -- Я говорю о стороне материальной. Положение, в котором вас покинули, я считаю недопустимым. По отношению к вам церковь приняла на себя известные обязательства; она должна их выполнить; ради своей чести и ради нашей веры. Затем, обращаясь к Веронике: -- Если вы ничего не добились, обратитесь выше, еще выше. Что Рамполла! Теперь я самому папе вручу ходатайство; папе, которому ваше дело известно. Такой отказ в правосудии заслуживает того, чтобы он был о нем осведомлен. Завтра же я еду в Рим. -- Вы останетесь с нами пообедать? -- робко предложила Вероника. -- Вы меня извините, -- у меня желудок не очень крепкий (и Жюлиюс, ногти у которого были выхолены, посмотрел на короткие, толстые пальцы Антима, с четырехугольными концами). На обратном пути из Рима я у вас останусь подольше и поговорю с вами, дорогой Антим, о новой книге, которую я готовлю. -- Я на-днях перечел "Воздух Вершин", и мне больше понравилось, чем первый раз. -- Тем хуже для вас! Это книга неудачная; я вам объясню почему, когда вы будете в состоянии меня понять и оценить те странные мысли, которые меня сейчас волнуют. Мне слишком многое надо вам сказать. Пока -- я молчу. Он расстался в Арманами-Дюбуа, пожелав им не терять надежды. КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ ТЫСЯЧЕНОЖКА И я могу одобрить только тех, кто ищет, стеная. Паскаль I Амедей Флериссуар выехал из По с пятьюстами франками в кармане, которых ему наверное должно было хватить на всю поездку, даже если бы коварство Ложи, что весьма вероятно, и завлекло его в непроизводительные расходы. А если бы этой суммы оказалось недостаточно, если бы он увидел себя вынужденным прожить на месте более продолжительное время, он всегда мог обратиться к Блафафасу, который держал для него наготове небольшой запас. Чтобы в По не могли знать, куда он едет, он взял билет только до Марселя. От Марселя до Рима билет третьего класса стоил всего лишь тридцать восемь франков сорок сантимов и давал ему право останавливаться в пути, чем он и собирался воспользоваться, дабы удовлетворить не то чтобы любопытство к новым местам, каковым он никогда не отличался, но потребность в сне, которая была у него крайне развита. Он ничего так не боялся, как бессонницы; а так как для церкви было важно, чтобы он прибыл в Рим бодрым и свежим, то он решил не смущаться опозданием на два дня, лишними расходами на ночлег... Это были пустяки по сравнению с ночью в вагоне, несомненно бессонной и особенно вредной в виду испарений соседей; а если кто-нибудь из них, желая проветрить, вздумает открыть окно, то это верная простуда... Поэтому он переночует один раз в Марселе, другой раз в Генуе, в скромной, но комфортабельной гостинице, каких всегда немало около вокзалов; и будет в Риме лишь на третий день к вечеру. Впрочем, путешествие это его занимало, равно как и то, что он едет, наконец, один; ибо он до сорока семи лет прожил под опекой, всюду сопровождаемый либо женой, либо своим другом Блафафасом. Устроившись в уголок вагона, он улыбался, как коза, одними зубами, ожидая приятных событий. Все шло благополучно до самого Марселя. На второй день он заехал не туда. поглощенный чтением Бедекера по Средней Италии, который он только что купил, он сел не в тот поезд и покатил прямо в Лион, заметил это только в Арле, когда поезд уже трогался, и принужден был доехать до Тараскона: пришлось возвращаться назад; затем, с вечерним поездом, он выехал в Тулон, не желая проводить еще одну ночь в Марселе, где его потревожили клопы. А между тем у комнаты, выходившей на Каннебьеру, был вполне приличный вид; и у кровати тоже, на которой он доверчиво растянулся, предварительно сложив свою одежду, подсчитав расходы и помолившись. Глаза у него слипались, и он тотчас же уснул. У клопов особый нрав; они ждут, чтобы погасла свеча, и, едва наступит тьма, устремляются. Они не бродят наугад, -- направляются прямо к шее, каковую особенно любят; иногда берутся за кисти рук; есть и такие, которые предпочитают щиколотки. Почему-то они вливают спящему под кожу какой-то едкий сок, который от малейшего трения становится еще более ядовитым... Зуд, разбудивший Флериссуара, был так жесток, что он зажег свечу, поспешил к зеркалу и усмотрел под нижней челюстью смутную красноту, усеянную неясными белыми точечками; но фитиль плохо горел; зеркало было мутное, глаза заспаны... Он снова лег, почесываясь; снова погасил свечу; через пять минут опять зажег, потому что свербеж становился нестерпим; бросился к умывальнику, смочил в кувшине носовой платок и положил его к воспаленной области, каковая, все распространяясь, доходила уже до ключицы. Амедей решил, что он заболевает, и помолился; затем опять задул огонь. Облегчение от примочки было настолько кратко, что страдалец не успел уснуть; теперь к мучениям крапивной лихорадки присоединялось неудобство от мокрого ворота сорочки, который он орошал к тому же и слезами. И вдруг он привскочил от ужаса: клопы! это клопы!.. Как это он не догадался об этом сразу? Но насекомое это он знал только по имени, и откуда ему было сообразить, что это неопределенное жжение может быть последствием отдельных укусов? Он соскочил с кровати; в третий раз зажег свечу. Нервный теоретик, он, подобно многим, имел о клопах ложное представление и, похолодев от отвращения, начал их искать на себе: ничего не обнаружил; решил, что ошибся; снова подумал, не болен ли он. На простынях тоже ничего; но все же ему пришло в голову, прежде чем лечь, заглянуть под подушку. И тут он заметил три крошечных черноватых лепешечки, которые быстро юркнули в складку простыни. Это были они! Поставив свечу на кровать, он их накрыл, раздвинул складку, увидел целых пять и, не решаясь, из чувства брезгливости, раздавить их ногтем, вытряхнул их в ночной горшок и залил мочей. Он посмотрел, как они барахтаются, довольный, свирепый, и ему сразу стало немного легче. Он снова лег; задул свечу. Зуд, почти немедленно, усилился; теперь уже новый, на затылке. А отчаянии, он снова зажег свет, встал, снял на этот раз рубашку, чтобы внимательно осмотреть ворот. Наконец ему удалось разглядеть, что вдоль шва бегают еле заметные светлокрасные точки, которые он и раздавил о полотно, где после них остался кровавый след; противные твари, такие малюсенькие, что не верилось, -- неужели это уже клопы; но вслед затем, еще раз заглянув под подушку, он обнаружил громадину: очевидно, их мать; тогда, ободренный, возбужденный, почти что увлеченный, он убрал подушку, снял простыни и начал шарить методически. Теперь ему казалось, что он видит их всюду; но, в конечном счете, он изловил всего лишь четырех; снова лег и час провел спокойно. Затем жжение возобновилось. Он вновь отправился на охоту: затем, выбившись из сил, покорился и заметил, что зуд, если не трогать, проходит в общем довольно быстро. На рассвете последние клопы, пресытясь, отстали от него. Он спал глубоким сном, когда коридорный пришел его будить к поезду. В Тулоне настала очередь блох. Должно быть, он нажил их в вагоне. Всю ночь он чесался, ворочался сбоку набок и не мог уснуть. Он чувствовал, как они бегают у него по ногам, щекочут ему бока, вгоняют в жар. Так как кожа у него была нежная, то от их укусов вскакивали невероятные волдыри, которые он еще больше будоражил, остервенело их расчесывая. Он несколько раз зажигал свечу; вставал, снимал рубашку и, не поймав ни одной, снова надевал; он едва успевал их заметить: они от него удирали, и даже когда ему удавалось их схватить, когда он считал их уже мертвыми, расплющенными пальцем, они тотчас же раздувались снова, выскакивали, чуть только он их отпускал, и прыгали по-прежнему. Он с сожалением вспоминал клопов. Он был сам не свой, и треволнения этой бесплодной погони окончательно испортили ему сон. И весь следующий день у него чесались ночные прыщи, меж тем как новые позуживания давали знать, что его не оставляют в покое. Вагон был битком набит рабочими, которые пили, курили, плевали, рыгали и ели колбасу, издававшую такой крепкий запах, что Флериссуара несколько раз чуть не стошнило. Однако он только на границе решился переменить купе, боясь, чтобы рабочие, видя, как он пересаживается, не подумали, что они его стесняют; в купе, куда он перебрался, объемистая кормилица перепеленывала младенца. Все же он сделал попытку уснуть; но ему мешала шляпа. То была плоская соломенная шляпа с черной лентой, так называемый "канотье". Когда Флериссуар оставлял ее в обычном положении, то твердые поля отстраняли голову от стенки; если же, желая прислониться, он надвигал шляпу на лоб, то стенка сталкивала ее вниз; а когда, наоборот, он сдвигал ее на затылок, то поля зажимались между стеной и затылком, и "канотье" приподымался у него над головой, как клапан. В конце концов он снял шляпу совсем и закутал голову фуляром, который, чтобы защититься от света, он спустил на глаза. Во всяком случае, на ночь он принял меры: утром он купил в Тулоне коробку персидского порошка и решил, хотя бы это обошлось ему и дорого, остановиться на этот раз в одном из лучших отелей; потому что если он и сегодня не будет спать, то в каком же телесном изнеможении прибудет он в Рим? Первый же франк-масон сделает с ним все, что хочет. В Генуе перед вокзалом ждали омнибусы главнейших отелей; он направился прямо к одному из самых нарядных, не смущаясь чванным видом лакея, взявшего у него его жалкий чемодан; но Амедей не желал с ним расстаться; он не дал поставить его на крышку экипажа и потребовал, чтобы его поместили тут же, рядом, на мягком сиденьи. В вестибюле отеля, увидав, что портье говорит по-французски, он приободрился; разойдясь во-всю, он не только спросил "очень хорошую комнату", но еще осведомился о цене тех, которые ему предлагали, решив, что меньше, чем за двенадцать франков, ему ни одна не подойдет. Комната за семнадцать франков, на которой он остановился после того, как осмотрел их несколько, была просторная, чистая, в меру изящная; изголовьем к стене стояла кровать, медная, опрятная, безусловно необитаемая, для которой порошок явился бы оскорблением. В чем-то вроде огромного шкафа помещался умывальник. Два больших окна выходили в сад; Амедей, склонившись в темноту, долго смотрел на неясную темную листву, давая теплому воздуху успокоить его возбуждение и склонить его ко сну. Над кроватью с трех сторон ниспадал вплотную, как туман, тюлевый полог; спереди, красивым изгибом, его поддерживали тонкие шнурки, похожие на парусные рифы. Флериссуар узнал в нем так называемую "комариную сетку", которой он всегда считал излишним пользоваться. Умывшись, он с наслаждением растянулся между прохладных простынь. Окно он оставил открытым; не настежь, конечно, потому что боялся простуды и воспаления глаз, но прикрыв одну створку так, чтобы на него не веяло; подсчитал расходы и помолился, потом погасил свет. (Освещение было электрическое, и, чтобы потушить, надо было опустить болтик выключателя.) Флериссуар готов был уже уснуть, как вдруг тоненькое гудение напомнило ему о непринятой им мере предосторожности -- не отворять окна, пока не погашен свет, ибо свет привлекает комаров. Он вспомнил также, что читал где-то благодарение господу богу, наделившему это летучее насекомое особого рода музыкой, предупреждающей спящего о том, что он сейчас будет укушен. Затем он опустил вокруг себя непроницаемый муслин. Затем он опустил вокруг себя непроницаемый муслин. "Насколько это все-таки лучше, -- думал он, погружаясь в дремоту, -- чем эти пирамидки их сухих трав, которые, под именем "фидибусов", продает папаша Блафафас; их зажигают на металлическом блюдце; они горят, распространяя великое множество наркотического дыма; но, прежде чем очумеют комары, от них успевает наполовину задохнуться спящий. Фидибусы! Какое смешное название! Фидибусы"... Он уже засыпал, как вдруг -- острый укус в левую ноздрю. Он поднял руку; и пока он тихонько ощупывал болезненно напухающее место, укус в руку. А у самого уха -- насмешливое жужжание... Какой ужас! Он запер врага в крепостных стенах! Он потянулся к болтику и включил ток. Да! Комар сидел тут, высоко на сетке. Будучи скорее дальнозорок, Амедей видел его очень хорошо, тонкого до нелепости, раскорячившего четыре лапы, а заднюю лапу. длинную и словно завитую, откинувшего назад; нахал! Амедей встал на кровати во весь рост. Но как раздавить насекомое о зыбкую, воздушную ткань? Все равно! Он хлопнул ладонью, так сильно и стремительно, что ему показалось, будто он разодрал сетку. Комар, наверное, попался: он стал искать глазами труп; ничего не нашел; но почувствовал новый укус в икру. Тогда, чтобы хоть укрыть насколько возможно свою особу, он снова лег; и пролежал с четверть часа, оторопев, не решаясь погасить свет. Затем, не слыша и не видя больше врага, успокоился и погасил. И тотчас же музыка возобновилась. Тогда он высунул руку, держа ладонь возле лица, и время от времени, когда чувствовал, что комар уселся, как следует, ему на лоб или на щеку, задавал себе звонкую оплеуху. Но немедленно вслед затем снова слышал песню насекомого. После чего решил закутать голову фуляром, что весьма стеснило свободу его дыхания и не помешало ему быть укушенным в подбородок. Затем комар, должно быть, пресытясь, утих; по крайней мере Амедей, покоренный дремотой, перестал его слышать; он снял фуляр и уснул тревожным сном; во сне он почесывался. На утро его нос, от природы орлиный, напоминал нос пьяницы; прыщ на икре вздулся, как чирей, а прыщ на подбородке принял вулканический облик, на что он и попросил парикмахера обратить внимание, когда, перед отъездом их Генуи, пошел побриться, дабы в приличном виде явиться в Рим. II В Риме, торча перед вокзалом, с чемоданом в руке, такой усталый, такой растерянный и недоуменный, что он не знал, на что решиться, и мог только отклонять предложения отельных портье, Флериссуар, по счастью, напал на носильщика, который говорил по-французки. Батистен был юный марселец, почти безусый, с живыми глазами; признав во Флериссуаре земляка, он взялся его проводить и снести чемодан. В дороге Флериссуар усердно изучал свой Бедекер. Нечто вроде инстинкта, вроде предчувствия или внутреннего голоса, почти сразу же отвратило его благочестивые заботы от Ватикана и сосредоточило их на замке Святого Ангела, некогда Мавзолея Адриана, на этой знаменитой тюрьме, когда-то укрывавшей в своих тайниках немало прославленных узников и соединенной, как говорят, подземным ходом с Ватиканом. Он рассматривал план. -- "Вот где надо бы поселиться" -- решил он, тыкая пальцем в набережную Тординона, напротив замка Святого Ангела. И, по знаменательному стечению обстоятельств, как раз туда его и намеревался увлечь Батистен; правда, не на самую набережную, которая, собственно говоря, обыкновенная береговая дорога, но тут же поблизости, на виа деи Веккьерелли, то есть "улицу старичков", третью улицу, считая от понте Умберто, упирающеюся в насыпь; там он знал спокойный дом (из окон четвертого этажа, если высунуться немного, можно видеть Мавзолей), где очень любезные дамы говорят на всевозможных языках, и одна из них по-французски. -- Если вы устали, можно взять извозчика; это далеко... Да, сегодня посвежело; шел дождь; с дороги полезно пройтись... Нет, чемодан не очень тяжелый; я донесу... Первый раз в Риме! Вы, может быть, из Тулузы?.. Нет; из По. Я должен бы догадаться по выговору. Так они шли, беседуя. Они направились по виа Виминале; потом по виа Агостино Депретис, ведущей от Виминале к Пинчо; потом по виа Национале дошли до Корсо и пересекли его; далее углубились в лабиринт безыменных переулков. Чемодан был настолько не тяжелый, что носильщик шагал огромными шагами, и Флериссуар с большим трудом поспевал за ним. Он семенил позади Батистена, изнывая от усталости и тая от жары. -- Вот мы и пришли, -- сказал, наконец, Батистен, когда тот уже готов был взмолиться о пощаде. Улица или, вернее, переулок деи Веккьерелли был такой узкий и темный, что Флериссуар боялся в него вступить. Между тем Батистен свернул во второй дом направо, до двери которого от угла набережной было всего лишь несколько метров; в ту же минуту Флериссуар увидел, что из нее выходит берсальер; изящный мундир, на который уже обратил внимание на границе, успокоил его; ибо армии он доверял. Он подошел ближе. На пороге показалась дама, по-видимому хозяйка гостиницы, и приветливо улыбнулась. Она была в черном атласном переднике, в браслетах, с голубой тафтяной лентой вокруг шеи;ее черные, как смоль, волосы, взбитые в высокую прическу, поддерживал огромный черепаховый гребень. -- Твой чемодан снесли в четвертый этаж, -- сказала она Амедею, который в этом обращении на ты увидел итальянский обычай или же плохое знание французского языка. -- Grazia! -- ответил, он, тоже улыбаясь. -- Grazia! -- это значило: "мерси", единственное слово по-итальянски, которое он знал и которое, выражая благодарность даме, он хотел, ради вежливости, употребить в женском роде.* ___________ * Принято говорить: grazie (мн.ч.) ___________ Он начал взбираться наверх, переводя дух и набираясь храбрости на каждой площадке, потому что он был совсем разбит, а грязная лестница окончательно приводила его в уныние. Площадки следовали друг за другом через каждые десять ступеней; лестница нерешительно, коленами, в три приема подымалась от этажа к этажу. К потолку первой площадки, прямо против входа, была подвешена клетка с чижиком, которую можно было видеть с улицы. На вторую площадку шелудивая кошка затащила рыбью шелуху и собиралась ее есть. На третью площадку выходило отхожее место, и через открытую настежь дверь можно было видеть, рядом с сидением, высокий глиняный горшок с торчащей из него щеткой; на этой площадке Амедей не стал задерживаться. Во втором этаже, где коптела керосиновая лампа, была большая стеклянная дверь с полустертой надписью "Salone"; но в самой комнате было темно: сквозь стекло Амедей мог только различить, на противоположной стене, зеркало в золоченой раме. Он был на пути к седьмой площадке, как вдруг еще один военный, на этот раз артиллерист, вышел из комнаты третьего этажа и стал стремительно спускаться по лестнице, причем задел его и, весело бормоча какое-то извинение по-итальянски, пошел дальше, предварительно восстановив его в равновесии; ибо Флериссуар был похож на пьяного и от усталости едва держался на ногах. Успокоенный первым мундиром, он был скорее встревожен вторым. "С этими военными будет, пожалуй, шумно, -- подумал он. -- Хорошо, что моя комната в четвертом этаже; пусть уж лучше будут внизу". Не успел он миновать третий этаж, как какая-то женщина в распахнутом пеньюаре, с распущеными волосами, выбежала из коридора, окликая его. "Она приняла меня за кого-то другого" -- решил он и поспешил наверх, стараясь не глядеть на нее, чтобы не смущать ее тем, что застал ее не совсем одетой. До четвертого этажа он добрался чуть дыша и здесь увидел Батистена; этот разговаривал по-итальянски с женщиной неопределенного возраста, которая Амедею удивительно напоминала, хоть была и не такой толстой, кухарку Блафафасов. -- Ваш чемодан в шестнадцатом номере, третья дверь. Не споткнитесь только о ведро в коридоре. -- Я выставила его, потому что оно течет, -- пояснила женщина по-французски. Дверь шестнадцатого номера была открыта; на столе горела свеча, озаряя комнату и бросая слабый отсвет в коридор, где, около двери шестнадцатого номера, вокруг жестяного ведра, на полу поблескивала лужа через которую Флериссуар и перешагнул. От нее исходил едкий запах. Чемодан возвышался на виду, на стуле. Очутившись в душной комнате, Амедей почувствовал, что у него кружится голова и, бросив на кровать зонт, плед и шляпу, опустился в кресло. Он обливался потом; он боялся, что ему станет дурно. -- Вот мадам Карола, та самая, которая говорит по-французски, -- сказал Батистен. Оба они вошли в комнату. -- Откройте окно, -- вздохнул Флериссуар, не в силах встать. -- Боже мой, как ему жарко! -- говорила мадам Карола, отирая его бледное и потное лицо надушенным платочком, который она вынула из корсажа. -- Мы его пододвинем к окну. И, приподняв вдвоем кресло, в котором покор