й, если его засадят. Карола, между тем, считаясь с желанием Жюлиюса, на кладбище не появлялась; никто не знал, что скрытая надгробным памятником и дождевым зонтиком, она издали присутствовала при печальном обряде. Она подождала, терпеливо и смиренно, пока станет пусто вокруг свежей могилы; она видела, как шествие тронулось в обратный путь, как Жюлиюс сел рядом с Антимом и кареты удалились, под мелким дождем. Тогда подошла к могиле и она, достала из-под косынки большой букет астр и положила его в стороне от семейных венков; затем долго стояла под дождем, ничего не видя, ни о чем не думая, и, не умея молиться, плакала. Возвращаясь на виколо леи Веккьерелли, она, правда, заметила на пороге две необычных фигуры; но что дом охраняется, она не сообразила. Ей не терпелось увидеть Протоса; не сомневаясь в том, что он и есть убийца, она его ненавидела теперь... Через несколько минут полиция сбежалась на ее крики; увы, слишком поздно! Узнав, что она его выдала, разъяренный Протос задушил Каролу. Это было в полдень. Известие об этом появилось уже в вечерних газетах, а так как на Протосе нашли срезанный со шляпы лоскуток кожи, то в его двойной виновности никто не сомневался. Лафкадио, между тем, пребывал до вечера в состоянии какого-то ожидания или неопределенного страха, не то чтобы перед полицией, которою ему грозил Протос, а перед самим Протосом или перед чем-то таким, против чего он уже и не старался защищаться. Им овладело какое-то непонятное оцепенение, быть может просто усталость; он был согласен на все. Накануне он видел Жюлиюса только мельком, когда тот, по прибытии неаполитанского поезда, принимал покойника; затем долго ходил по городу, куда глаза глядят, чтобы дать исход раздражению, которое в нем возникло после разговора в вагоне от сознания собственной зависимости. А в то же время известие о том, что Протос арестован, не принесло Лафкадио того облегчения, какого он мог бы ждать. Он был как будто разочарован. Странный человек! Насколько решительно он не желал извлекать никакой материальной выгоды из своего преступления, настолько же неохотно он отказался от риска, связанного с этой игрой. Он не мирился с тем, что она уже кончена. Как когда-то в шахматы, он был бы рад отдать противнику ладью, и, словно этот неожиданный поворот дела слишком облегчал ему выигрыш и лишал партию всякого интереса, он чувствовал, что не успокоится, пока не рискнет еще. Он пообедал в ближайшей траттории, чтобы не надевать фрака. Вернувшись вслед затем в отель, он увидел сквозь стеклянную дверь ресторана графа Жюлиюса, сидящего за столом в обществе жены и дочери. Его поразила красота Женевьевы, которой он не видал ни разу после первого своего посещения. Он остался сидеть в курительной комнате, дожидаясь, пока кончится обед, как вдруг ему пришли сказать, что граф прошел к себе в комнату и ждет его. Он вошел. Жюлиюс де Баральуль был один; он уже успел облечься в пиджак. -- Ну вот! убийца пойман, -- встретил он его, подавая ему руку. Но Лафкадио ее не взял. Он стоял в дверях. -- Какой убийца? -- спросил он. -- Как какой? Убийца моего beau-frere'a! -- Убийца вашего beau-frere'a, это -- я. Он сказал это, не дрогнув, не меняя тона, не понижая голоса, не шевельнувшись, и так естественно, что Жюлиюс сперва не понял. Лафкадио пришлось повторить: -- Убийца вашего beau-frere'a, говорю я, не мог быть арестован по той причине, что убийца вашего beau-frere'a, это -- я. Будь у Лафкадио вид душегуба, Жюлиюс, быть может, испугался бы; но к него был вид ребенка. Он казался даже еще моложе, чем в тот раз, когда Жюлиюс увидал его впервые; его взгляд был так же светел, голос так же ясен. Он затворил дверь, но остался стоять, прислонясь к ней. Жюлиюс, возле стола, тяжело опустился в кресло. -- Несчастное дитя! -- начал он. -- Говорите тише!.. Что с вами случилось? Как вы могли это сделать? Лафкадио опустил голову, уже сожалея о сказанном. -- Почем я знаю? Я сделал это очень быстро, пока мне хотелось. -- Что вы имели против Флериссуара, этого достойного человека, таких прекрасных качеств? -- Я не знаю. У него был жалкий вид. .. Как вы хотите, чтобы я вам объяснил то, чего сам себе не могу объяснить? Между ними росло тягостное молчание, изредка разбиваемое их словами и снова смыкавшееся, чтобы стать еще глубже; тогда из холла гостиницы доносились волны банального неаполитанского мотива. Жюлиюс скреб заостренным и длинным ногтем мизинца стеариновое пятнышко на скатерти стола. Вдруг он заметил, что этот красивый ноготь сломан. То была поперечная трещина, от которой во всю ширину потускнел тельный цвет самоцвета. Когда это могло случится? И как это он раньше не обратил внимания? Как бы там ни было, несчастье было непоправимо; Жюлиюсу ничего не оставалось, как только срезать. Это огорчило его чрезвычайно, потому что он очень заботился о своих руках и, в частности, об этом ногте, который он долго отращивал и который придавал большую прелесть пальцу, оттеняя его изящество. Ножницы лежали в ночном столике, и Жюлиюс уже собрался встать, чтобы достать их, но тогда ему пришлось бы пройти мимо Лафкадио; полный такта, он решил отложить эту деликатную операцию. -- И... что же вы намерены теперь делать? -- спросил он. -- Не знаю. Может быть явлюсь с повинной. Я даю себе ночь на размышление. Жюлиюс уронил руку на кресло; он посмотрел на Лафкадио; затем разочарованно вздохнул: -- А я-то начинал вас любить!.. Это было сказано без всякого злого умысла. Лафкадио это понимал. Но хоть и бессознательная, эта фраза все же была жестокой и кольнула его прямо в сердце. Он поднял голову, борясь с внутренней мукой, которая вдруг охватила его. Он взглянул на Жюлиюса: "Неужели это тот самый человек, который еще вчера казался мне почти братом?" -- думал он. Он обвел глазами эту комнату, где еще третьего дня, несмотря на содеянное им преступление, он так весело беседовал; флакон с одеколоном все еще стоял на столе, почти пустой... -- Послушайте, Лафкадио, -- продолжал Жюлиюс. -- Ваше положение не представляется мне таким уж безнадежным. Предполагаемый виновник преступления... -- Да, я знаю, он арестован, -- сухо прервал его Лафкадио. -- Уж не посоветуете ли вы мне дать осудить вместо себя невинного? -- Тот, кого вы называете невинным, убил сегодня женщину, которую вы знали даже... -- И это меня устраивает, не так ли? -- Я этого не говорю, но... -- Добавим, что это, к тому же, единственный человек, который мог бы меня выдать. -- Не всякая надежда потеряна, вы сами видите. Жюлиюс встал, подошел к окну, поправил складку штор, вернулся на прежнее место и, нагнувшись, оперся скрещенными руками о спинку кресла, на котором он перед тем сидел: -- Лафкадио, я не хочу вас отпускать, не дав вам совета: от вас самих зависит, я в этом убежден, сделаться снова честным человеком и занять в обществе то место, которое совместимо с вашим происхождением... На то, чтобы вам помочь, существует церковь. Послушайте, дитя мое: соберитесь с духом -- пойдите исповедаться. Лафкадио не мог скрыть улыбки. -- Я обдумаю ваши любезные слова. Он сделал шаг вперед, потом: -- Вы, должно быть, предпочли бы не касаться руки убийцы. Но все-таки мне хочется поблагодарить вас за ваше... -- Хорошо! хорошо! -- сказал Жюлиюс, делая сердечный, но сдержанный жест. -- Прощайте, дитя мое. Я не решаюсь сказать вам до свидания. Но если, когда-нибудь, вы... -- Пока вам нечего больше мне сказать? -- Пока нечего. -- Прощайте. Лафкадио медленно поклонился и вышел. Он вернулся к себе в комнату, этажом выше. Он полуразделся, бросился на кровать. Вечер был очень душен; ночь не принесла прохлады. Окно было раскрыто настежь, но в воздухе не было ни малейшего ветерка; отдаленные электрические фонари пиацца делле Терме, по ту сторону сада, наполняли комнату голубоватым, рассеянным светом, словно от луны. Он пытался размышлять, но какое-то странное оцепенение сковало его мысли; он уже не думал ни о своем преступлении, ни о том, как спастись; он старался только не слышать больше ужасных слов Жюлиюса: "Я начинал вас любить"... Если сам он не любит Жюлиюса, то стоят ли слез эти слова? Неужели потому-то он и плачет?.. Ночь была такая тихая; ему казалось, что, стоит только не бороться, и можно умереть. Он взял графин с водой, стоявший возле кровати, смочил платок и приложил к наболевшему сердцу. "Уже ни один напиток на свете не освежит это иссохшее сердце!" -- думал он, давая слезам стекать на губы и впивая их горечь. В ушах у него пели стихи, которые он читал когда-то, но не знал, что помнит их: My heart aches; a drowsy numbness pains My senses...* ___________ * Так больно сердцу; чувства оковала Тупая мука... ___________ Он задремал. Или это ему приснилось? Как будто кто-то постучал в дверь? Дверь, которую он никогда не запирает на ночь, медленно открывается и пропускает хрупкий белый облик. Он слышит тихий зов: -- Лафкадио... Вы здесь, Лафкадио? Сквозь полудремоту Лафкадио все же узнает этот голос. Но, быть может, он еще сомневается в подлинности милого явления? Боится спугнуть его словом, движением?.. Он молчит. Женевьева де Баральуль, чья комната была рядом с комнатой отца, невольно слышала весь разговор между графом и Лафкадио. Невыносимая тревога привела ее в его комнату, и так как ее зов остался без ответа, то, не сомневаясь больше, что Лафкадио покончил с собой, она бросилась к изголовью и, рыдая, упала на колени. Пока она так рыдала, Лафкадио приподнялся, склонился над ней совсем близко, все еще не смея коснуться губами прекрасного лба, белевшего в темноте. И Женевьева де Баральуль почувствовала, что вся ее воля исчезает; откинув лоб, уже ласкаемый его дыханием, и не зная, у кого искать защиты, как не у него же: -- Пожалейте меня, мой друг, -- сказала она. Лафкадио тотчас же опомнился и, отстраняясь от нее и в то же время ее отталкивая: -- Встаньте, мадмуазель де Баральуль! Уйдите! Я не могу... я уже не могу быть вашим другом. Женевьева встала, но не отошла от постели, на которой полулежал тот, кого она считала мертвым, и, нежно касаясь горячего лба Лафкадио, словно, чтобы убедиться, что он жив: -- Но, мой друг, я слышала все, что вы говорили сегодня отцу. Разве вы не понимаете, что поэтому я и пришла? Лафкадио, полупривстав, смотрел на нее. Ее распущенные волосы спадали ей на плечи; все лицо ее было в тени, так что он не видел ее глаз, но чувствовал, как его окутывает ее взгляд. Словно не в силах вынести его нежность, он закрыл лицо руками. -- Ах, отчего я встретился с вами так поздно! -- простонал он.-- За что вы меня любите? Зачем вы так со мной говорите, когда я уже не в праве и недостоин вас любить! Она печально возразила: -- Я ведь к вам пришла, Лафкадио, и не к кому иному. К преступнику, Лафкадио! Как часто я шептала ваше имя с того самого дня, когда вы мне предстали как герой, даже чересчур уж смелый... Теперь вы должны знать: я втайне обрекла себя вам уже в ту минуту, когда вы проявили на моих глазах такое самопожертвование. Что же такое произошло с тех пор? Неужели вы убили? Что вы с собой сделали? Лафкадио молча качал головой. -- Я слышала, отец говорил, что арестовали кого-то другого, -- продолжала она, -- бандита, который совершил убийство... Лафкадио! Пока еще не поздно, спасайтесь, уезжайте сегодня же ночью! Уезжайте. Тогда Лафкадио прошептал: -- Я не могу. И, чувствуя, как распущенные волосы Женевьевы касаются его рук, он схватил их, страстно прижимая к глазам, к губам: -- Бежать! И это ваш совет? Но куда я могу теперь бежать? И, если даже я спасусь от полиции, от самого себя не спастись... И потом, вы будете меня презирать, если я убегу. -- Я! Презирать вас, мой друг... -- Я жил, ничего не сознавая; я убил, как во сне, как в кошмаре, от которого уже не могу очнуться... -- Из которого я хочу вас вырвать, -- воскликнула она. -- Зачем меня будить, если я проснусь преступником? -- Он схватил ее за руку: -- Разве вы не понимаете, что я не вынесу безнаказанности? Что мне осталось, как не дождаться утра и сознаться во всем? -- Вы должны сознаться богу, не людям. Если бы мой отец вам этого сам не сказал, я бы сказала то же. Лафкадио, есть церковь, которая укажет вам вашу кару и поможет вам обрести мир через ваше раскаяние. Женевьева права; и, разумеется, для Лафкадио нет лучшего выбора, чем удобное послушание; рано или поздно, он в этом убедится, как и в том, что все остальные пути ему заказаны... Досадно, что первый ему так посоветовал эта шляпа, Жюлиюс! -- Чему это вы меня учите? -- говорит он с оттенком неприязни. -- Неужели это вы так говорите? Он выпускает и отталкивает ее руку; и, когда Женевьева отходит он него, он чувствует, как в нем растет, вместе с какой-то злобой против Жюлиюса, желание разлучить Женевьеву с отцом, он видит ее голые ноги в шелковых туфельках. -- Неужели вы не понимаете, что меня страшит не раскаяние, а... Он встал с постели; он отвернулся от Женевьевы; он подходит к окну; ему душно; он приникает лбом к стеклу и горячими ладонями к холодному железу перил; ему хотелось бы забыть, что он тут, что он рядом с ней... -- Мадмуазель де Баральуль, вы сделали для преступника все, что может сделать молодая девушка из хорошей семьи, если даже не больше; я вас благодарю от всей души. Теперь вам лучше меня оставить. Возвращайтесь к вашему отцу, к вашим привычкам, к вашим обязанностям... Прощайте. Как знать, увижу ли я вас еще когда-нибудь? Помните, что только для того, чтобы быть немного менее недостойным вашего доброго отношения ко мне, я завтра сознаюсь во всем. Помните, что... Нет, не подходите ко мне!.. Или вы думаете, что мне было бы довольно рукопожатия?.. Женевьева не побоялась бы отцовского гнева, мнения света и его презрения, но перед этим ледяным тоном Лафкадио она теряет мужество. Неужели же он не понял, что если она пришла вот так, ночью, говорить с ним, сознаться ему в своей любви, то, значит, и в ней тоже есть и решимость, и отвага, и ее любовь стоит, пожалуй, побольше, чем простая благодарность?.. Но как она ему скажет, что и она тоже до этого дня металась словно во сне, -- во сне, от которого пробуждалась на миг только в больнице, где, среди несчастных детей, когда она перевязывала их настоящие раны, ей иногда казалось, что она, наконец, касается какой-то действительности, -- в жалком сне, где метались рядом с ней ее родители и высились все нелепые условности их среды; что она никогда не могла принять всерьез ни их жестов, ни их мнений, идеалов и принципов, ни даже их самих. Что же удивительного, если и Лафкадио не принял всерьез Флериссуара!.. Разве они могут так расстаться? Любовь ее толкает, кидает к нему. Лафкадио хватает ее, прижимает к себе, покрывает ее бледный лоб поцелуями... Здесь начинается новая книга. О осязаемая правда желания! Ты оттесняешь в полумглу призраки моего воображения. Мы покинем наших любовников в этот час, когда поет петух и свет, тепло и жизнь одолевают ночь. Лафкадио приподымается рядом со спящей Женевьевой. Но не прекрасное лицо своей возлюбленной, не этот влажный лоб, не эти перламутровые веки, не эти полураскрытые, горячие губы, не эти безупречные груди, не это утомленное тело, нет, не их созерцает он, а -- за настежь раскрытым окном -- зарю, где трепещет садовое дерево. Скоро Женевьеве надо будет его покинуть; но еще он ждет; он прислушивается, склонясь над ней, сквозь ее тихое дыхание, к неясному шуму города, уже очнувшегося от дремоты. Вдали, в казармах, звенит труба. Как? Неужели он откажется от жизни? И ради уважения Женевьевы, которую он уважает чуть-чуть меньше с тех пор, как она его любит чуть-чуть больше, неужели он все еще хочет сознаться во всем?