у могло быть сейчас? По моим подсчетам, далеко за восемьдесят, если не все девяносто. Неужели Эстер могла быть в близких отношениях с таким стариком? Но в тот вечер он не выглядел старым. Чем более я размышлял в темноте обо всем этом, тем более загадочной выглядела эта встреча. Мне померещилось, что я уже видал когда-то в газете объявление о его смерти. Но не могут же трупы разгуливать по Бродвею?! Но тогда и Эстер -- не живая. Я отдернул занавеску на окне и всмотрелся в ночь -- глухую, непроницаемую, безлунную. На мгновение над поездом выскочили несколько звезд и тут же исчезли. Промелькнула какая-то освещенная фабрика: стояли станки, но не было людей. Затем все исчезло во мраке, и новая кучка звезд побежала за поездом. Я вращался вместе с Землей вокруг ее оси. Вместе с ней я крутился вокруг Солнца и двигался в направлении созвездия, чье название уже успел позабыть. Чего там нет? Смерти? Или жизни? Я размышлял о рассказе Эстер -- о видении Гитлера в кафетерии. Раньше мне это казалось полным вздором, но сейчас начал переосмысливать заново. Если пространство и время -- лишь формы нашего восприятия, как доказывает Кант, а качество, количество, случайность -- лишь категории нашего разума, то почему бы Гитлеру и в самом деле не встретиться со своими молодчиками в кафетерии на Бродвее? Эстер не походила на безумную. Ей удалось увидеть ту часть реальности, которую, как правило, запрещает нам показывать небесная цензура. Эстер удалось заметить проблеск за непроницаемой завесой. Я пожалел, что не расспросил ее более подробно. В Торонто у меня не было времени размышлять на эту тему, но вернувшись в Нью-Йорк, я отправился в кафетерий кое-что выяснить. Из знакомых встретил там только одного -- рабби, ставшего агностиком и вылетевшего за это со службы. Я спросил его об Эстер. -- Это что, красивая маленькая женщина, которая сюда захаживала? --уточнил он. -- Да. -- Я слышал, что она покончила с собой. -- Когда?.. Как?.. -- Не знаю. Может быть, мы вообще говорим о разных людях. Сколько я ни спрашивал об Эстер, сколько ни описывал ее, все оставалось подернутым пеленой неясности. Какая-то молодая женщина, ходившая сюда, открыла газ и покончила с собой -- вот все, что мог мне сообщить бывший рабби. Я решил, что не успокоюсь, пока не узнаю наверняка, что произошло с Эстер, а заодно -- и с тем полуписателем-полуполитиканом, которого я помнил еще по старому кафетерию на Бродвее. Но день за днем заботы все более наваливались на меня. Кафетерий закрыли. Знакомые сменились. Прошли годы, и больше я Эстер не видел. Да, трупы могут гулить по Бродвею. Но почему тогда Эстер выбрала именно этого? Даже среди живых могла бы выбрать получше. РУКОПИСЬ Мы сидели за поздним завтраком в кафе на улице Дизенгоф в Тель-Авиве. Моя гостья -- женщина на исходе пятого десятка с шапкой свежевыкрашенных рыжих волос -- заказала апельсиновый сок, омлет и черный кофе. Искрящимися от серебристого лака ногтями она извлекла из перламутровой коробочки крупинки сахарина и бросила их в чашку. Уже почти четверть века я был знаком с ней -- актрисой варшавского варьете "Кундас", потом женой издателя Морриса Рашкаса, а позже -- любовницей моего покойного друга писателя Менаше Линдера. Здесь, в Израиле, она вышла замуж за журналиста Иехуду Ха-дади, который на десяток лет моложе ее. На варшавской сцене она выступала под псевдонимом "Шивта" -- так звали колдунью из еврейских сказок, сводившую с пути праведного мальчиков из иешив, кравшую младенцев у молодых матерей и бродившую по ночам нагишом. Девичья фамилия моей гостьи была Клейнминц. В "Кундасе" от ее непристойных куплетов и специально для нее сочиненных Менаше Линдером монологов буквально дымилась сцена. Рецензенты были без ума от ее милого личика, изящной фигуры и соблазнительных па. Но в "Кундасе" она пробыла пару сезонов, не дольше, после чего решила попробовать себя на драматической сцене, где сокрушительно провалилась. Во время Второй мировой войны до меня долетели слухи о ее смерти -- не то в гетто, не то в концлагере. Однако же сейчас она сидела тут, передо мной, в белой мини-юбке и блузке, на глазах -- громадные солнечные очки, на соседнем стуле -- широкополая шляпа со страусовыми перьями. Щеки нарумянены, брови подведены, на обоих запястьях -- браслеты с камеями, все пальцы в кольцах... Издали ее можно было принять за молоденькую, если бы не извечное предательство дряблой шеи. Звала она меня кратким именем, которым наградила еще в молодости -- Лошикл (1). -- Лошикл, -- сказала она, -- если бы кто-нибудь нагадал мне в Казахстане, что в один прекрасный день мы с тобой будем сидеть в Тель-Авиве, я приняла бы это за шутку. Но если человек выжил, ничего невозможного уже нет. Рубила же я по двенадцать часов за смену сучья на лесоповале. Да, именно этим мы и занимались -- голодные, холодные, завшивевшие. Кстати, Хадади хотел взять у тебя интервью для своей газеты. -- С удовольствием. Где он раскопал такую фамилию -- Хадади? -- Кто его знает? Они все берут имена из Аггады (2). По-настоящему его зовут Цейнвель Зильберштейн. Да у меня самой было не меньше дюжины имен. Между сорок вторым и сорок четвертым годами я была Норой Давидовной Стучковой. Смешно, а?! -- Почему вы расстались с Менаше? -- спросил я. -- Я знала, что ты об этом спросишь. Лошикл, наша история настолько странная, что мне самой иногда не верится, что это было на самом деле. После тридцать девятого года моя жизнь превратилась в нескончаемый кошмар. Бывает, я еще сейчас вскакиваю по ночам и не помню, кто я такая, как меня зовут и кто лежит рядом. Растрясу Иехуду, он начинает ворчать: "Ма ат роца? (Что ты хочешь?)" Только услышав его иврит, я вспоминаю, что живу на Святой Земле. -- Почему вы расстались с Менаше? -- Ты действительно хочешь это выяснить? -- Очень. -- Всего, Лошикл, не знает никто. Но тебе я расскажу все. Кому, в конце концов, как не тебе? Где бы меня ни носило, не было дня без мысли о Менаше. Никого я так не любила, как его -- и никогда не полюблю. За него я могла бы пойти в огонь и воду. Поверь, это -- не пустая фраза, я это доказала. Я знаю, ты считаешь меня легкомысленной. В глубине души ты остаешься хасидом (3). Но даже святая не сделала бы десятой доли того, что я сделала для Менаше. -- Рассказывай. -- После твоего отъезда в Америку наступили наши лучшие годы -- увы, такие краткие. Мы знали, что надвигается ужасная война, и поэтому каждый день был подарком. Менаше читал мне все им написанное. Я перепечатывала его работы, приводила в порядок этот вечный хаос. Ты же помнишь, какой он был растяпистый -- даже нумеровать страницы собственных рукописей так и не выучился. Только одно у него было на уме -- женщины. Я устала бороться. Я сказала себе: "Он такой, и никакая сила его не изменит". Менаше тоже все более и более привязывался ко мне. Я пошла работать маникюршей и зарабатывала на нас обоих. Не хочешь -- не верь, но я готовила еду для его пассий. И чем старше он становился, тем больше внушал себе, что он все еще великий дон-жуан. На самом деле временами он бывал полным импотентом. День на день не приходился: то гигант, то инвалид. Зачем ему нужны были эти грязные твари? Он был просто большим ребенком. Так оно и шло, пока не началась война. Менаше редко читал газеты да и радио не включал. Война ведь не грянула как гром среди ясного неба -- уже в июле тридцать девятого на варшавских улицах рыли траншеи и строили баррикады. Даже раввины взялись за лопаты. Ощущая, что Гитлер собирается напасть на них, поляки перестали сводить счеты с евреями, и мы все стали, слава Богу, одной нацией. Тем не менее, первые бомбежки были сильным шоком для всех. После твоего отъезда я купила несколько новых стульев, диван. Не дом, а конфетка! Знаешь, Лошикл, катастрофа разразилась мгновенно. Прогудела сирена, и здания превратились в руины, а в сточных канавах там и сям валялись трупы. Нам советовали спуститься в подвалы, но внизу было ничуть не безопаснее, чем на верхних этажах. У некоторых женщин хватило ума загодя приготовить еду, только не у меня. Менаше пошел к себе в комнату, опустился в кресло и сказал: "Я хочу умереть". Что творилось у других, не знаю -- телефон отключился сразу же. Бомбы рвались прямо под окнами. Менаше опустил шторы и принялся читать Дюма. Всех его приятелей и девиц как ветром сдуло. Говорили, что журналистам выделен специальный поезд или, по крайней мере, несколько вагонов для эвакуации из города. В такое время отрезать себя от внешнего мира было полным безумием, но Менаше не выходил из дому, пока по радио не объявили, что все физически здоровые мужчины должны перейти через Вислу по Пражскому мосту в другую часть города. Какую-либо поклажу брать было бессмысленно, поскольку поезда уже не ходили, да и что на себе унесешь? Я, естественно, отказалась оставаться в Варшаве и пошла с ним. Да, забыла рассказать тебе главное. Годами Менаше ни черта не делал, и вдруг, это было в тридцать восьмом году, ему вдруг безумно захотелось написать роман. Муза, наконец, снизошла к нему, и он написал книгу, лучше которой у него, по-моему, ничего не было. Я ее перепечатывала, и если мне что-нибудь не нравилось, он всегда исправлял. Эта вещь была биографической, но не совсем. Стоило газетам узнать о романе, как они наперебой захотели его печатать. Но он решил не публиковать ни строчки, до полного окончания работы. Он вылизывал каждое предложение. Некоторые главы переписывал по три, а то и по четыре раза. Он собирался назвать книгу "Ступеньки" -- неплохо, если учесть, что каждая глава описывала какой-то период его жизни. Успел закончить только первую часть. А роман был задуман как трилогия. Когда пришло время собирать пожитки, я спросила Менаше: "Ты упаковал рукописи?". Он ответил: "Только "Ступеньки". Остальное пусть фашисты читают"! Менаше взял пару небольших чемоданов, а я покидала в рюкзак одежду и обувь -- столько, сколько могла унести. И мы двинулись в сторону моста. Впереди и сзади нас шли тысячи мужчин. Женщин было мало. Все это напоминало гигантскую похоронную процессию, да так оно и было на самом деле. Большинство из этих людей погибло -- кто под бомбами, кто от рук фашистов после сорок первого года, кто в сталинских лагерях. Некоторые оптимисты волокли громадные кофры, но еще до моста побросали их. Всех донимал голод, страх, сон. Чтобы облегчить путь, люди скидывали с себя пальто, пиджаки, обувь. Менаше еле передвигал ноги, но упорно тащил оба чемоданчика всю ночь напролет. Мы шли в Белосток, потому что Сталин и Гитлер поделили Польшу, и Белосток теперь принадлежал русским. По дороге мы встречали журналистов, писателей и тех, кто мнил себя писателями. Все как один тащили свои сочинения! Даже отчаяние не подавило во мне смех. Кому сейчас нужна их писанина?! Если б я стала рассказывать тебе, как мы добирались до Белостока, сидеть бы нам тут до утра. Один из чемоданов Менаше бросил. Правда, перед этим я проверила, чтоб в нем, не дай Бог, не осталась рукопись. Менаше впал в такое уныние, что перестал говорить. Он забыл дома бритву и начал зарастать пегой щетиной. Первое, что он сделал, когда мы остановились, наконец, в какой-то деревушке -- побрился. Некоторые города уже были стерты с лица земли немецкими бомбами, а иные стояли еще нетронутые, и жизнь там текла, словно никакой войны и не было. Поразительно, но нашлись молодые люди из числа почитателей идишистской литературы, захотевшие послушать лекцию Менаше. Вот ведь как устроены люди -- за мгновение до смерти все их помыслы устремлены к жизни! Один из этих чудаков даже влюбился в меня, пытался соблазнить. Я просто не знала, что делать -- плакать или смеяться. Что творилось в Белостоке -- не поддается описанию. После того, как город перешел в руки Советов и опасность войны миновала, выжившие повели себя так, словно воскресли заново. Из Москвы, Харькова, Киева понаехали советско-идишистские писатели, чтобы от имени партии приветствовать своих собратьев по перу. Коммунизм сразу стал ходовым товаром. Те, кто на самом деле были в Польше коммунистами, таких было единицы, -- стали настолько важными, что, представь себе, собирались поехать в Кремль подсобить Сталину в его трудах. Даже известные антикоммунисты начали выдавать себя за давних, хотя и тайных, доброжелателей или пылких попутчиков. Все до единого козыряли своим пролетарским происхождением. Каждый выкапывал из своей родословной дядю-сапожника, свояка-кучера, или какого-нибудь родича, сидевшего в польской тюрьме за "это". У некоторых внезапно обнаруживался дедушка-крестьянин. Менаше в самом деле был из рабочей семьи, но гордость не позволяла ему этим козырять. Советские писатели отнеслись к нему с полным уважением. Шли разговоры об издании большой антологии и об открытии издательства для беженцев. Будущие издатели спросили у Менаше, не привез ли он с собой какие-нибудь рукописи. Я стояла рядом и рассказала о "Ступеньках". Хотя Менаше ненавидел, когда я его хвалила -- сколько у нас по этому поводу было ругани! -- я им высказала, что думаю о романе. Все безумно заинтересовались. Для издания произведений беженцев были выделены деньги, и мы договорились, что на следующий день я принесу рукопись. Нам пообещали солидный аванс и хорошую квартиру. На этот раз Менаше не корил меня за похвальбу. Возвращаюсь домой, открываю чемодан, в котором лежал толстый конверт с надписью "Ступеньки", вынимаю рукопись -- и не узнаю ни бумагу, ни шрифт! Видишь ли, дорогой мой, кто-то из начинающих дал Менаше прочесть свой первый опус, и Менаше сунул его в конверт, где когда-то лежал его роман. Все это время мы перли на себе мазню какого-то писаки! Даже сейчас меня трясет от одного воспоминания об этом. Менаше похудел килограммов на восемь, не меньше. Бледный, тощий. Я боялась, что он рехнется, а он только убитым тоном повторял: "Ну, вот и все!" Кроме того, что теперь нечего было печатать, появилась опасность, что его могут заподозрить в написании антисоветского сочинения, которое он испугался показать. Стукачами Белосток прямо кишел. Хотя у НКВД в городе еще и адреса не было, многие интеллигенты уже были арестованы или высланы. Лошикл, я знаю, ты -- человек нетерпеливый, поэтому расскажу тебе только факты. Всю ночь я прокрутилась без сна, а наутро встала со словами: "Менаше, я иду в Варшаву!" Услышав это, он побледнел -- краше в гроб кладут! -- и спросил: "Ты сошла с ума?". Но я ответила: "Варшава пока еще город. Я не допущу, чтобы твой труд пропал. В конце концов, он не только твой, но и мой тоже". Менаше принялся орать, божился, что если я вернусь в Варшаву, он повесится или вскроет себе вены, даже немного поколотил меня. Так мы воевали пару дней, а на третий я уже шла в обратную сторону. Да будет тебе известно, вернуться пытались многие мужчины, покинувшие Варшаву вместе с нами. Они тосковали по женам, детям, по дому, хотя не знали, существует ли еще все это. Прослышав про уготовленный им Сталиным рай, эти люди подумали, что уж коли суждено умирать, то лучше со своими близкими. "Нет, только сумасшедшая может пожертвовать жизнью ради рукописи", -- говорила я себе, но это уже было выше меня, просто какая-то навязчивая идея. Даже днем бывало уже прохладно, поэтому я взяла с собой свитер, теплое белье и буханку хлеба, а потом зашла в аптеку и попросила яду. Еврей-аптекарь пристально посмотрел на меня. Я сказала, что иду в Варшаву за своим ребенком, а живьем в лапы немцам попадать не хочу. Он дал мне цианистого калия. Я шла не одна. Уже на подходе к границе вокруг меня сбилась группа из нескольких мужчин. Им я рассказала ту же байку про тоску по оставленному сыну, и они окружили меня такой заботой, что стыдно вспомнить: не давали прикоснуться к узлу, тряслись надо мной, как над единственной дочкой. Все мы прекрасно понимали, чего следует ожидать от немцев, если они нас поймают, но в таких ситуациях люди становятся фаталистами. И в то же время какой-то бес сидел внутри и хихикал над моей затеей. Шансы найти рукопись в оккупированной Варшаве и вернуться живой в Белосток равнялись одному на миллион. Так вот, Лошикл, я без малейших приключений перешла границу, добралась до Варшавы и нашла наш дом целым и невредимым. Меня спасли начавшиеся холода и дожди. Ночи были темные, хоть глаз выколи. Варшава сидела без электричества. Евреев еще не загнали в гетто. Да я и не выгляжу типичной еврейкой. Повязалась платком -- и вполне могла сойти за крестьянку. К тому же я сторонилась людей: завидев издали прохожего, пряталась и ждала, пока тот пройдет. Нашу квартиру уже заняла какая-то семья. Они спали в наших постелях, носили нашу одежду. Но рукопись Менаше они не тронули. Мужчина читал на идише и буквально молился на Менаше. Когда я постучала в дверь и сказала, кто я такая, они испугались -- решили, что сейчас у них будут отнимать жилье. Их квартиру разрушило при бомбежке, и там же погиб ребенок. Услышав, что я вернулась из Белостока за рукописью Менаше, они потеряли дар речи. Я выдвинула ящик письменного стола -- вот она, рукопись! Два дня я пробыла у этих людей, и они делились со мной последними крохами. Муж уступил мне свою, вернее сказать -- мою кровать. Я так измучилась, что проспала кряду четырнадцать часов, а проснувшись, пожевала чего-то и снова уснула. На следующее утро я уже шла в Белосток. Ни по дороге в Варшаву, ни на обратном пути я не видала ни одного фашиста. Время от времени какой-нибудь крестьянин подсаживал меня на телегу. Стоило только выйти из города, и нигде -- ни в деревнях, ни в лесах, ни в садах -- не было ни фашистов, ни коммунистов. А небо то же, земля та же, птицы и звери те же. Все путешествие заняло десять дней. Я чувствовала себя победительницей. Прежде всего -- я нашла рукопись Менаше, и теперь она была при мне, спрятанная под блузкой. Кроме того, я доказала себе, что я не трусиха, хотя всегда считала себя такой. Честно сказать, переход границы на обратном пути не был особенно опасен: русские не трогали беженцев. Я пришла в Белосток под вечер. Выпал снег. Подхожу к нашему жилью (нам дали комнатушку), открываю дверь и -- на тебе! Мой герой -- в постели с бабой. Да я ее прекрасно знала! Бездарная виршеплетка, вдобавок страшная, как обезьяна. Лампочка керосиновая горит... Печка жаркая -- видно, раздобыли угля либо дров... Еще не спят... Знаешь, дорогой, я не заорала, не закричала, не упала в обморок. Не в театре же, в самом деле! Оба на меня уставились молча, а я открыла дверцу печки, вынула из-за пазухи рукопись и швырнула ее в огонь. Думала, Менаше кинется, но он даже не пикнул. Буквально через несколько мгновений бумага задымилась. Я беру кочергу, перемешиваю угли, сверху их подсыпаю, с боков. Стою, смотрю... Огонь не спешит, и я не спешу. Когда "Ступеньки" догорели дотла, я подошла с кочергой к топчану и сказала той бабе: "Ну-ка, вон отсюда, а то мигом трупом станешь!" Надо признать, она не спорила. Натянула наскоро свое барахло -- и нет ее! Знаешь, пикни она, я б ее убила. Когда рискуешь своей жизнью, перестаешь ценить и чужую. Менаше молчал. Я разделась. В ту ночь мы обменялись лишь парой слов. "Я сожгла твои "Ступеньки". -- "Да, я видел". Мы обнялись, и оба знали, что это -- в последний раз. Никогда он не был так нежен и могуч, как в ту ночь, а поутру я встала, собрала вещички и ушла. Я уже ничего не боялась -- ни холода, ни дождя, ни снега, ни одиночества. Потому я и живой осталась, что ушла из Белостока. Пришла в Вильно, устроилась работать в столовую. Там я насмотрелась на всех этих литературных деятелей, на эти яркие индивидуальности. Видела, до чего мелочными становятся они, как подлизываются и юлят, когда надо раздобыть миску супа или пристанище. В сорок первом я бежала в Россию. По-моему, я уже говорила, что Менаше очутился там же, но больше мы не виделись, да меня и не тянуло. В каком-то интервью он сказал, что фашисты отобрали у него книгу и что он будет писать ее заново. Насколько мне известно, он ничего больше не написал. Но это и спасло ему жизнь. Опубликуй он что-нибудь, его бы прикончили, как всех остальных. Правда, он все равно умер. Мы долго сидели молча. Затем я сказал: -- Шивта, я хочу тебя спросить еще кое-что, но можешь не отвечать. Просто любопытно. -- Что ты хочешь узнать? -- Ты была верна Менаше? Ну, физически? Помолчав, она сказала: -- Я могла бы тебе ответить по-варшавски -- "Не твое собачье дело!". Но ты -- Лошикл, и я скажу тебе правду. Нет. -- А как же ты шла на это, если так любила Менаше? -- Не знаю, Лошикл, не знаю. А разве я знаю, почему сожгла рукопись?! Он изменял мне с толпой баб, а я даже не упрекала его. Умом я давным-давно поняла, что можно любить одного, а спать совсем с другим, но когда я увидела эту уродину в нашей постели, во мне в последний раз проснулась актриса, и я не могла не сыграть. Ему ничего не стоило остановить меня, но он только наблюдал. Мы снова замолкли. Потом она произнесла: -- Никогда нельзя жертвовать собой ради любимого. Если раз рискнешь жизнью, вроде меня, окажется, что больше дать нечего! -- В романах герой всегда женится на спасенной им девушке, -- заметил я. Она вся напряглась, но не ответила, и вдруг сникла, сморщилась, будто старость сразу внезапно рухнула на нее. Я не ожидал услышать еще хоть слово об этой истории, когда она проговорила: -- Вместе с этой рукописью я сожгла свою способность любить. БРАТЕЦ ЖУК I Я мечтал об этом путешествии с пяти лет. В ту пору наш учитель Моше Альтер прочел мне тот отрывок из Торы, где Иаков с посохом переходит Иордан (1). Но когда в возрасте пятидесяти лет я приехал в Израиль, мне хватило недели, чтобы перестать изумляться. Я побывал в Иерусалиме, посетил Кнесет, взошел на Сион, осмотрел галилейские киббуцы(2), постоял над руинами древнего Цфата, побродил в уцелевших развалинах аккской крепости, даже отважился на опасное по тому времени путешествие из Беер-Шевы в Сдом, и по пути видел, как арабы пашут на верблюдах. Израиль оказался даже меньше, чем я себе представлял. Машина, в которой я путешествовал, не могла вырваться из какого-то заколдованного круга: все три дня нашей поездки, куда бы ни ехали, мы, казалось, играли в прятки с озером Киннерет. Днем машина ни на миг не остывала. Чтобы спастись от слепящего света, я нацепил две пары солнечных очков, одни поверх других. По ночам откуда-то налетал знойный ветер. В тель-авивской гостинице меня научили манипулировать створками жалюзи, но стоило выйти на балкон, как нанесенный хамсином (3) мельчайший песок густо запорашивал простыни. Вместе с ветром налетали мухи и бабочки самой невероятной величины и расцветки, а с ними жуки -- огромные, каких я в жизни не видывал. Как они жужжали и гудели! Мотыльки с неимоверной силой бились о стены, будто готовились к генеральному сражению насекомых против человека. Тепловатое дыхание моря отдавало гнилой рыбой и прочей зловонной дрянью. На исходе того лета в Тель-Авиве часто случались перебои с электричеством. Город внезапно покрывала абсолютно местечковая тьма. Небо заполнялось звездами. Багровые подтеки заката создавали ощущение гигантской небесной скотобойни. На балконе дома напротив гостиницы старик с маленькой седой бородкой, в шелковой кипе, сползшей на высокий лоб, полулежа на кровати, читал через лупу какую-то книгу. Молодая женщина приносила ему питье. Он делал на полях книги пометки. Внизу на улице смеялись, визжали и дразнили мальчишек девчонки -- все точно так же, как в Бруклине или в Мадриде, где я останавливался по пути. Дети перекликались на каком-то странном сленге, в котором не было ничего от языка Книги. Спустя неделю, побывав везде, где должен побывать приехавший на Святую Землю турист, я принял свою порцию благодати и отправился на поиски каких-нибудь менее благочестивых приключений. В Тель-Авиве у меня было множество друзей и знакомых, еще с варшавских времен, в их числе -- даже давняя любовница. Большинство моих близких погибло в гитлеровских концлагерях либо умерло от голода и тифа в советской Средней Азии, но кое-кто все же выжил. Я натыкался на них в уличных кафе, где они, потягивая через соломинку лимонад, продолжали обсуждать все те же вечные проблемы. Что значат, в конце концов, какие-то семнадцать лет?! Да, мужчины слегка поседели. Да, женщины покрасили волосы и упрятали морщины под толстый слой косметики. Но жаркий климат не иссушил страсти. Вдовы и вдовцы переженились. Те, кто недавно развелись, подыскивали новых спутников жизни или любовников. Все по-прежнему писали книжки, рисовали картины, старались заполучить роли в пьесах, сотрудничали во всевозможных газетах и журналах. Все умудрились здесь хоть немножко выучить иврит. За годы скитаний многие овладели русским, немецким, английским, даже венгерским и узбекским. Стоило им меня увидеть, как немедленно за столиком расчищалось место и начинались воспоминания, в которых я тоже должен был участвовать. Люди спрашивали моих советов относительно американских виз, литературных агентов, импрессарио. Мы даже шутили по поводу общих друзей, уже давно обратившихся в прах. Время от времени какая-нибудь дама осушала платочком слезу в углу глаза, стараясь не размазать тушь. Я не искал Дошу, но был уверен, что мы увидимся. Да и как я мог избежать здесь встречи с ней? Случилось так, что в тот вечер я сидел в кафе, где собирались не художники, а коммерсанты. За соседними столиками говорили о делах. Торговцы бриллиантами вытаскивали маленькие баульчики с камнями и увеличительными стеклами. Камень быстро переходил от столика к столику. Его проверяли, ощупывали, после чего передавали соседу, кивая при этом головой. Мне казалось, что я очутился в Варшаве, на Кролевской улице. Внезапно я увидел ее. Она озиралась по сторонам, ища кого-то. Я сразу заметил все: и крашеные волосы, и мешки под глазами, и подрумяненные щеки. Одно только осталось неизменным -- стройная фигура. Мы обнялись и обменялись древней как мир ложью: "А ты точно как прежде!". Но едва она села за мой столик -- некая скрытая рука смела с ее лица пережитое, и вновь возникла та самая женщина, чей образ я хранил в памяти все эти годы. Я сидел и слушал путаный рассказ. В нем смешалось все: страны, города, замужества и годы. Один муж пропал. С другим она развелась, теперь он жил где-то с другой женщиной. Третий муж, с которым она в общем тоже рассталась, жил в Париже, но вскоре собирался в Израиль; они познакомились в лагере в Ташкенте. Да, она все еще рисует. А что остается делать? Изменила манеру, с импрессионизмом покончено. Старомодный реализм? А куда он сегодня может привести? Художник должен создавать нечто новое и абсолютно свое. А если этого нет, то и искусство не состоялось. Я напомнил о временах, когда она считала Пикассо и Шагала жуликами. Да, было такое, но потом она сама зашла в тупик. Сейчас ее работы действительно самостоятельны и подлинно оригинальны. Впрочем, кому нужна здесь живопись? В Цфате возникла колония художников, но ей не удалось приспособиться к их жизни. Хватит с нее мыканий по забытым Богом российским деревушкам. Ей необходима атмосфера города. -- Где твоя дочь? -- Карола в Лондоне. -- Замужем? -- Да, я уже "савта", -- бабушка. Она робко улыбнулась, будто хотела сказать: "Что толку притворяться? Тебя все равно не проведешь!". Мне бросились в глаза ее новенькие, только что от протезиста зубы. Подошел официант, она заказала кофе. Мы немного помолчали. Время раздавило нас, лишило родителей, родных, разрушило отчие дома. Оно посмеялось над нашими фантазиями, мечтами о величии, богатстве, славе. Еще в Нью-Йорке до меня доходили новости о Доше. Кое-кто из общих друзей писал, что ее картины не выставляются, а имя не попадается в газетах. Депрессия приводила ее время от времени в психиатрическую лечебницу. Тель-авивские женщины редко носят шляпы и уж почти никогда -- вечером, но на Доше была сдвинутая на один глаз широкополая соломенная шляпа с лиловой тесьмой. Хотя волосы ее были выкрашены в каштановый цвет, в них местами проглядывали следы былых оттенков. Там и сям проскальзывала даже голубизна. И все же лицо ее сохраняло девичью угловатость. Тоненький носик, острый подбородок. Глаза, -- то зеленые, то желтые, -- не утратили молодой неизбывной силы, в них светилась готовность к борьбе, к стойкой надежде до последней минуты. А иначе как бы она выжила? -- По крайней мере, есть у тебя кто-то? -- спросил я. -- Начинаешь все сначала? Уже с первой минуты? Глаза ее смеялись. -- А чего ждать? -- Ты неисправим. Глотнув кофе, она сказала: -- Конечно, у меня есть мужчина. Ты же знаешь, что я не могу жить одна. Но он сумасшедший, и не в переносном смысле. Он так безумно любит меня, что не дает житья. Преследует на улице, посреди ночи ломится в дверь, заставляет краснеть перед соседями. Я как-то даже вызвала полицию, но избавиться от него не смогла. Слава Богу, он сейчас в Эйлате. Я на полном серьезе подумываю о пистолете -- пристрелить его. -- Кто он? Чем занимается? -- Говорит, что инженер, но на самом деле электромонтер. Он интеллигентный человек, но психически болен. Иногда я думаю, что мне не остается ничего другого, как наложить на себя руки. -- Но он устраивает тебя? -- И да, и нет. Ненавижу дикарей. И я устала от него. Он мне надоел. Распугал всех моих друзей. Убеждена, что когда-нибудь он меня убьет. Это мне ясно, как Божий день. Но что делать? Тель-авивская полиция не отличается от любой другой полиции на свете. Они говорят: "Вот когда он вас убьет, мы его посадим". Сперва он должен себя скомпрометировать. Если б я могла куда-нибудь уехать, я бы ни минуты здесь не задержалась, но иностранные консульства неохотно выдают визы. Тут хоть у меня квартира. Хотя квартира -- громко сказано! Так, крыша над головой. А что делать с картинами? Они только пылятся. А если даже и решусь уехать -- на что жить? Алименты от бывшего мужа, доктора -- всего несколько фунтов, да и те он высылает с опозданием. Они там не имеют понятия о нашей жизни. Здесь не Америка. Я голодаю, честное слово. Не хватайся за бумажник, все не так страшно. Жила все время одна и подохну одна. Я даже горжусь своей судьбой. Что мне досталось и через что прошла --никто не знает, даже Господь. Ни дня без какой-нибудь катастрофы! И вдруг -- захожу в кафе, а тут -- ты. Вот это действительно удача. -- Ты разве не знала, что я здесь? -- Нет, знала, но кто ведает, каким ты стал через столько лет? Я вот ни на грош не изменилась, и в этом мое несчастье. Я все та же. Те же желания, те же мечты. Люди мучают меня, как и двадцать лет назад в Польше. Все меня ненавидят, не могу понять за что. Я читала твои книги. Я ничего не забыла. Я часто думала о тебе, даже в Казахстане, когда лежала опухшая от голода и смерть заглядывала мне в глаза. У тебя где-то написано, что грешат в ином мире, а ад -- здесь. Для тебя это, наверно, только слова, но это -- правда. Я -- перевоплотившаяся грешница из иного мира. Геенна -- во мне. Меня изводит здешний климат. Мужчины становятся импотентами, женщин снедает страсть. Чего ради Господь дал евреям эту землю? Когда начинается хамсин, у меня лопаются мозги. А ветры здесь не дуют -- они воют, точно шакалы. Иногда я целый день лежу в постели,-- нет сил встать, а ночью брожу, как хищник. Сколько я еще смогу так? Но ведь жива, и видеть тебя -- праздник. Чуть не опрокинув стул, она вскочила: -- С ума сойду от этих москитов! I I Хотя я уже пообедал, но еще раз поел с Дошей и распил с ней бутылку "Кармеля". Потом мы пошли к ней. По дороге она без конца извинялась за убогость своего жилища. Мы шли каким-то парком. На улицах горели фонари, бессильные прорвать пелену мрака. Недвижная листва казалась окаменевшей. Мы шли по темным улицам, каждая из которых носила имя какого-нибудь еврейского писателя или ученого. Я читал вывески на магазинах женской одежды. Комиссия по модернизации иврита нашла слова для обозначения бюстгальтеров, нейлоновых чулок, корсетов, дамских причесок, докопавшись в Танахе, Вавилонском и Иерусалимском Талмудах, мидрашах, даже в Зохаре (4) до корней этих мирских понятий. Был уже поздний вечер, но здания и асфальт источали дневной зной. Сырой воздух был настоен на запахах мусора и рыбы. Я ощущал под ногами древность земли и спящие в ее недрах цивилизации. Где-то в глубине скрывались золотые тельцы, украшения храмовых жриц любви, изваяния Ваала и Астарты. Здесь пророки предрекали катастрофы. Из соседней гавани Иона отправился в Фарсис вместо предначертанной ему провидением Ниневии (5). Днем эти события удаляются, но по ночам прошлое снова выступает наружу. Я слышал перешептывания призраков. Тревожно вскрикнула вспугнутая птица. Мотыльки, обезумев от страсти, бились об уличные фонари. Никакие былые измены не осквернили той преданности, которую я ощутил в руке Доши. Она повела меня по лестнице какого-то дома. Ее квартира, действительно, ютилась прямо на крыше. Стоило ей отворить дверь, как мне в нос ударила волна зноя, смешанного с запахами краски и примусного спирта. Единственная комната служила и студией, и спальней, и кухней. Доша не стала зажигать свет. Прошлое приучило нас обоих раздеваться и одеваться в темноте. Она отодвинула жалюзи, и ночь осветила комнату отблеском улиц и звезд. К стене была прислонена картина. Я понимал, что в свете дня ее причудливые линии и цвета были бы мне безразличны, но сейчас она чем-то притягивала меня. Мы молча поцеловались. После нескольких лет жизни в Соединенных Штатах я успел забыть, что бывают квартиры без ванной. У Доши в комнате был только умывальник, а уборная находилась прямо на крыше. Доша открыла стеклянную дверь на крышу и показала, куда идти. Я хотел зажечь свет, но не мог нащупать ни выключателя, ни шнурка. В темноте рука наткнулась на крючок с нанизанными на него обрывками газеты. На обратном пути я сквозь стекло двери увидел, что Доша включила лампу. Внезапно на стекле появился мужской силуэт. Высокий. Широкоплечий. Я услышал голоса и сразу понял, в чем дело. Вернулся сумасшедший любовник. Я был не на шутку испуган, и в то же время с трудом сдерживал смех: мои вещи остались в комнате, я вышел голым. Бежать было некуда -- ни одного примыкающего вплотную здания. Да если б мне и удалось слезть с крыши четырехэтажного дома на улицу, не мог же я вернуться в гостиницу нагишом. Мне пришло на ум, что Доша, быть может, успела спрятать мою одежду, заслышав на лестнице шаги этого типа. Но он в любую минуту мог выйти на крышу. Я принялся оглядываться, ища хоть какое-нибудь укрытие. Пусто. Я встал за стенкой уборной. Может, не заметит. Но сколько я тут смогу простоять? Через несколько часов рассветет. Я припал к стенке, точно загнанный зверь, ждущий охотничьего выстрела. Прохладный бриз с моря смешивался с исходившим от крыши жаром. Я трясся и с трудом сдерживался, чтобы не стучать зубами. Было ясно, что единственный возможный путь -- спуск по балконам, но взглянув, я понял, что не смогу добраться даже до ближайшего. А прыгну -- так не только ногу, но и голову, чего доброго, сломаю. Кроме того, у меня были все шансы попасть в полицию или сумасшедший дом. Страх не мешал мне чувствовать нелепость ситуации. Из-за стеклянной двери доносилось хихиканье. Конечно же, они смеются над моим злосчастным свиданием в тель-авивском кафе. Я взмолился Богу, против которого столько грешил: "Отче, смилуйся! Не дай погибнуть так глупо!", и поклялся пожертвовать изрядную сумму на бедных, если только выберусь из этой западни. Надо мной простирался космос со всеми своими солнцами, планетами, кометами, туманностями, астероидами, бесчисленными и необычно близкими звездами и кто знает какими силами и духами -- то ли сам Господь, то ли порождение его существа. Мне показалось, что в пристальном взгляде, устремленном на меня из круговерти вселенского полночного веселья, сквозило легкое сочувствие. Словно распростертая надо мной бездна говорила: "Подожди, сын человеческий, мы знаем, в какой переплет ты попал. Надо пораскинуть мозгами!" Долго я стоял и всматривался в небо и мешанину домов, составляющих Тель-Авив. Сквозь охватившую город пелену сна стали постепенно прорываться то случайный звук, то собачий лай, то человеческий голос. Мне почудилось даже, что я слышу прибой и какой-то колокольчик. А насекомые, оказывается, ночью не спят. То и дело пролетали мимо некие существа, кто с одной парой крыльев, кто -- с двумя. У моих ног ползал громадный жук -- останавливался, поворачивал в сторону, будто заблудился на этой странной крыше. Никогда раньше я так не ощущал свое родство с насекомыми. Я разделил их судьбу. Никто из нас не знал, где родился и почему должен умереть. "Братец жук, -- пробормотал я, -- что им всем от нас надо?" Меня переполнял почти религиозный экстаз. Я стоял на неведомой крыше на той земле, которую Бог вернул спасшейся от уничтожения части своего народа. Я обнаружил, что нахожусь в беспредельном пространстве с мириадами галактик между двумя вечностями -- отошедшей в прошлое и грядущей. А может быть, ничто не ушло навсегда, и все, что было или даже будет, просто раскручивается во вселенной подобно бесконечному свитку. Я просил прощения у своих родителей, где бы они ни были -- против них я восстал когда-то и сейчас позорил их. Я испрашивал Божьего прощения. Ведь вместо того, чтобы вернуться в обетованную Им землю и посвятить себя изучению Торы и исполнению заповедей, я устремился за погрязшей в суете искусства блудницей. "Помоги мне, Господи!" -- отчаянно взывал я. Стало прохладно, я прислонился к стенке. Усталость заставила меня сесть. В горле першило, в носу была раздражающая сухость -- верная предвестница простуды. "Кто-нибудь когда-нибудь попадал в такое положение?' -- спросил я себя. Стояла тишина, тишина, в которой чувствуешь приближение опасности. Я, оцепенев, прислушивался к ней и мог, пожалуй, насмерть замерзнуть в ту жаркую летнюю ночь. Скорчившись, я задремал -- подбородок на груди, руки обхватили ребра --словно факир, давший обет навек остаться в такой позе. Время от времени просыпался и пытался дыханием согреть ноги. Вслушивался в темноту, но слышал лишь мяуканье кошки на соседней крыше. Сперва оно походило на плач ребенка, потом -- на стон роженицы. Сколько я проспал, не знаю -- может, минуту, а может быть, и все двадцать. Мозг расслабился. Страхи улетучились. Казалось, что я нахожусь на кладбище среди вышедших из могил детей. Они играли. Среди них была маленькая девочка в плиссированной юбке. Сквозь золотые кудри проглядывали фурункулы. Я знал ее. Это была Йохевед, дочка наших соседей по Крохмальной улице, заболевшая скарлатиной и как-то утром увезенная на маленьком катафалке. Катафалк был запряжен одной-единственной лошадью, и в нем было много отделений, похожих на ящик комода. Некоторые дети водили хоровод, остальные качались на качелях. С раннего детства этот сон регулярно приходил ко мне. Дети, кажется, знали, что умерли -- они не разговаривали и не пели. Желтоватые личики несли печать потусторонней меланхолии, которую можно увидеть лишь во сне. Я услышал шорох и почувствовал прикосновение. Открыв глаза, увидел Дошу в халате и шлепанцах. Она принесла мою одежду. Подтяжки вместе с рукавами пиджака волочились по крыше. Поставив ботинки, она поднесла палец к губам, показывая, что надо молчать, и скорчив мне гримасу, издева