титься и читать длинные молитвы, как богобоязненные дамы в моем детстве. Какая-то организация объявила о сборе средств в помощь России, так Ханна-Бася жертвовала им все деньги, которые я ей давал. Она была так подавлена, что даже забыла, что я бедный страховой агент, и брала у меня немалые суммы. Я врал, что это -- сбережения на старость. Любой другой заподозрил бы неладное. Но только не Ханна-Бася. Она подозревать не умела и, кроме того, не особенно разбиралась, что сколько стоит, тем более что я выписывал чеки. Я знал, что те, кто отвечал за отсылку вещей в Россию, пользуются ее доверчивостью и вовсю обманывают ее, но считал, что, если даже один доллар из ста используется по назначению, это доброе дело. К тому же, если бы я сказал Ханне-Басе, что люди с бородами и пейсами обворовывают беженцев, у нее бы, наверное, случился инфаркт. Постепенно я стал давать так много, что пришлось придумать легенду о новой благотворительной организации, с которой я был якобы связан. Она ни о чем не спрашивала. Потом, когда Палестина стала еврейским государством и возникли проблемы с арабами, она снова помогала. Хотите верьте, хотите нет, но я и по сей день получаю деньги от этих несуществующих обществ и комитетов. Сэм Палка подмигнул и расхохотался. Сделав пару попыток раскурить потухшую сигару, бросил ее в пепельницу и закурил новую. -- Можете считать меня самым отъявленным лгуном на свете, но я так и не решился сказать ей правду. Она полюбила Давида Вишковера, бедняка, горемыку, подкаблучника, а не Сэма Палку, миллионера, домовладельца, ловеласа и игрока. Нельзя было ничего менять. Я и сегодня хожу к ней на Блейк-авеню. Дом весь почернел от грязи и копоти. Но Ханне-Басе это не важно. Она говорит: "Я здесь прожила много лет, здесь и умру". Обычно я прихожу рано утром и остаюсь на весь день: мы гуляем, а сразу после ужина укладываемся в кровать. Меня там знают. "Здрась-те, господин Вишковер", -- приветствуют меня негры и пуэрториканцы. Мы, как и прежде, едим шкварки, лапшу с бобами, кашу с молоком и вспоминаем Польшу, точно только вчера сошли с корабля. Это уже не игра. Ханна-Бася уверена, что Бесси еще жива и терзает меня, как прежде. Для Ханны-Баси я, как и четверть века назад, живу на крошечную прибыль от моей страховой компании и на пособие. Она снова и снова пришивает пуговицы к моему старенькому пиджаку и вытертым брюкам. Стирает мои рубашки и штопает носки. Пара моих пижам, купленных на заре нашего знакомства, попрежнему висит у нее в ванной. Всякий раз, когда я прихожу, она расспрашивает о Бесси: неужели та не изменилась? Неужели годы не смягчили ее? Я отвечаю, что возраст не меняет человека, Злым родился, злым и помрешь. Ханна-Бася попросила меня купить участок на кладбище, чтобы после смерти мы могли лежать вместе. Я купил, хотя меня уже ждет место рядом с Бесси. Выходит, мне придется умереть дважды. Ханну-Басю, наверное, удивит наследство, которое я ей оставляю: страховой полис на пятьдесят тысяч долларов и дом на Блейк-авеню. Но, если разобраться, зачем он ей? Приходит пора, когда деньги уже не нужны. Мы оба сидим на диете. Она теперь все готовит на растительном масле, сливочное нам нельзя. Я боюсь съесть кусочек бабки -- холестерин. Однажды мы с Ханной-Басей в очередной раз болтали о прошлом: как раньше делали мацу, как посылали подарки на Пурим, украшали окна на Шавуот, и вдруг она сказала: "Да что же это такое с твоей женой? Умрет она когда-нибудь или нет?" -- "Сорняки живучи", -- ответил я. И тогда Ханна-Бася сказала: "Знаешь, я все-таки хотела бы стать твоей женой перед Богом и людьми, пусть даже только на год". Когда я это услышал, у меня все перевернулось внутри. Я едва сдержался, чтобы не крикнуть: "Ханна-Бася, родная, никто больше не стоит у нас на пути. Пойдем и зарегистрируем наш брак!" Но это бы означало убить Давида Вишковера. Не смейтесь, он живой человек для меня. Я так с ним сроднился, что он ближе мне теперь, чем Сэм Палка. Кто такой Сэм Палка? Старый развратник, не знающий, куда девать свои миллионы. А Давид Вишковер -- это человек вроде моего отца, мир его праху! Да и что сделалось бы с Ханной-Басей, узнай она правду? Вполне возможно, что вместо того, чтобы стать женой Сэма Палки, она превратилась бы во вдову Давида Вишковера. УЧИТЕЛЬ В МЕСТЕЧКЕ В конце 1922-го, а может быть, шел уже январь 23-го, мне предложили место учителя в Кошице. Я тогда уже не жил дома и был "просвещенным": вместо ермолки и лапсердака носил польский картуз и короткий пиджак. Несмотря на это, Нафталия Терегаполер попросил меня позаниматься с его детьми, так как, во-первых, был знаком с моим дедом, раввином Билгорая, а во-вторых, хотел, чтобы его дочери и сыновья изучали не одну только Тору, но еще и арифметику и научились хотя бы немного читать и писать по-польски. Мне пообещали комнату, трехразовое питание и небольшое жалованье в марках. Злотый еще не был валютой в те времена. Жил я тогда у дальних родственников в Билгорае. Однажды утром Нафталия остановил сани у крыльца нашего дома. Мои вещи: несколько рубашек, белье, носки, грамматика польского языка, учебник алгебры, изданный восемьдесят лет тому назад, и "Этика" Спинозы в немецком переводе -- уместились в одном чемодане. Других книг я не взял -- у Нафталин была своя еврейская библиотека. Снег шел уже несколько дней, а накануне моего отъезда ударил мороз. На ярко-голубом небе -- ни облачка. Низкое золотое солнце горело, как лампа, которую, казалось, специально подвесили, чтобы осветить наши края: Билгорай, Янов, Замосць, Томашов. Голубоватые подушки снега искрились и сверкали. Чувствовалось, еще немного -- и солнечное тепло разбудит спящий в деревьях сок и раскроет притаившиеся в земле семена. Время от времени теплый ветерок приносил аромат придорожных сосен. Каркали, взмахивая крыльями, вороны. Мы миновали небольшую деревушку, -- с убеленных снегом крыш свисали сосульки, из труб поднимался дымок. Мне вспомнился коврик, виденный однажды в хижине пастуха в Татрах. Гнедая кобыла поседела, словно внезапно постарела. Колокольчик на шее звенел без умолку, как бы возвещая о недостижимом покое. Сани легко скользили плавным зигзагом. Нафталия иногда оглядывался -- проверить, не устал ли я и не выпал ли из саней. У Нафталии были широкие плечи, длинная черная борода, кустистые брови и большие карие глаза. Одет oн был в овчинный тулуп и меховую шапку. Хотя он то и дело взмахивал хворостиной, понукая лошадь на извозчичьем арго, в голосе слышалась мягкость. Нафталия Терегаполер слыл человеком ученым, милосердным и добродетельным. Он, не скупясь, жертвовал деньги на книги для иешивы и на помощь билгорайским беднякам. Часть своей пшеницы отдавал на изготовление пасхальной мацы. Каждый Пурим Нафталия посылал щедрые подарки моему деду -- раввину Якову Мордехаю, а после смерти дедушки, дяде Иосифу. Через час мы подъехали к Кошице, большому селению, раскинутому на несколько километров. Почва тут была черная и плодородная, как на Украине. С окрестных холмов даже в засуху сбегали ручьи -- с урожаем проблем не было. В этих местах выращивали пшеницу, рожь, ячмень, гречиху и хмель. Работали пивоварня и водяная мельница. Дом Нафталии, самый большой в местечке, был крыт дранкой. Жена Нафталин и пятеро его детей ждали нас у ворот. По дороге Нафталия рассказал мне о своем семействе. Старшая дочь Двойра должна была скоро выйти замуж за владельца мельницы, однако, до сих пор не умела писать. Мальчики Лейбл и Бенце нe хотели учиться. Я увидел черные шевелюры, черный парик, черные глаза. По настоянию Нафталии мальчики пожали мне руку. Мать и девочки улыбнулись. Мы прошли в кухню, просторную, пропахшую непросеянной мукой, борщом, грибами, дровами и дымом. Два окна выходили на запад, одно -- на юг. На полу и на беленых стенах дрожали солнечные блики. На столе лежала огромная буханка ржаного хлеба.Вскоре я по узкой лесенке поднялся на чердак в свою комнату. В маленькой железной печурке горел огонь. На кровати лежала подушка в свежей наволочке. Я лег и сразу же уснул. Когда открыл глаза, солнце садилось за голыми деревьями. Я вытащил "Этику" и учебник алгебры. Я постарался вооружиться тем, что Спиноза называл "адекватными идеями", высшим -- как он полагал -- состоянием наслаждения, совершенным выражением деятельного разума. В доме Нафталин было четыре или даже пять комнат, но семья, похоже, предпочитала кухню. Именно там горела керосиновая лампа. Мы с Нафталией и мальчиками прочли вечерние молитвы у восточной стены, затем был подан ужин: клецки из ржаной муки, молоко и кофе из цикория, без сахара. Жена Нафталии -- Бейле-Цивья -- выросла в Большой Польше и говорила на соответствующем диалекте. У нее было широкое лицо, мощные плечи, огромная грудь и неимоверно толстые руки. Она произвела на свет одиннадцать детей, шестеро из них умерли. Помимо собственно дома Бейле-Цивья заправляла делами в трактире, держала лавку и доила коров. Двойра была старше меня на три недели. Ей недавно исполнилось восемнадцать. Она была небольшого роста, хорошо сложена, с нежным личиком. Правда, руки у нее были крупноватые и всегда красные от работы. Волосы она собирала в пучок. На плечах Двойры лежала немалая часть домашней работы, и вдобавок она еще обшивала всю семью. Ее сестре -- Этке -- было четырнадцать. Несколько лет она посещала польскую школу в соседнем городке. Этке была выше Двойры, и волосы заплетала в две длинные косы. Самая младшая, Рахиль, была еще совсем ребенком. Она даже не знала алфавит. Мальчики, двенадцатилетний Лейбл и одиннадцатилетний Бенце, были низкорослыми, смуглыми, скуластыми, низколобыми, с толстыми губами и широкими носами. Их можно было принять за близнецов. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы понять, что учиться они не намерены. В них чувствовалось крестьянское упрямство. Нафталия признался, что они росли без присмотра и большую часть дня проводили с крестьянскими детьми. У них была своя голубятня. Они уже начали подрабатывать, перепродавая бродячим торговцам купленные у крестьян телячьи шкуры и свиную щетину. Нафталия сказал: -- Не нужны мне их заработки, хочу, чтобы они были евреями. Ужин еще не кончился, как в дом Нафталии потянулись крестьяне. Один пришел договориться о покупке теленка, другой -- попросить сани, чтобы в четыре утра съездить за дровами. Зеленоглазая девушка с редкими зубами вернула чашку муки, взятую накануне. По словам Двойры, дело было не в муке, просто ей хотелось взглянуть на нового учителя. Между визитами Нафталия рассуждал о том, как непросто жить среди крестьян. Неделями он не может собрать миньян для молитвы. Агитаторы движения Розвой подстрекают местных жителей не ходить в его лавку. Они открыли в местечке польский магазин и повесили табличку "Покупайте у своих". Во время польско-большевистской войны в его доме побили окна, а лавку подожгли. Но он все равно отсюда не уедет -- да и что ему делать в Люблине или Билгорае? -- Евреи всюду в изгнании, -- вздохнул Нафталия. -- Но здесь и убить могут, -- отозвалась Бейле-Цивья. -- А где не могут? Мне предстояло приступить к работе на следующее утро, а долгий зимний вечер только начинался. На моих карманных часах было без двадцати шесть. Казалось, ночь здесь наступает медленнее, чем в Билгорае. Я вышел на крыльцо подышать свежим воздухом и взглянуть на вечернюю деревню. В некоторых окнах можно было разглядеть дрожащее мерцание фитиля в керосиновой лампе, но в большинстве изб света не было. Либо крестьяне уже спали, либо сидели в темноте. Керосин был роскошью в деревнях и зажигался только по праздникам. На небе сияла великолепная полная луна. Звезды казались ближе и крупнее, чем в городе. Только теперь я по-настоящему почувствовал, что я уже нe в Билгорае и еще дальше от Варшавы, где вырос и по которой постоянно скучал. Я напомнил себе, что для Субстанции с бесконечным числом атрибутов, о которой я читал у Спинозы, Кошице -- не заброшенное местечко, а необходимая составляющая бытия. Оставалось искать утешения в вечности, в "amor Dei intellec-tualis" {Познавательная любовь к Богу (лат.)} Спинозы, ибо в мире modi {Модусы (лат.)}, в котле причин и следствий, целей и попыток их достижения, все оборачивалось против меня. Ничего у меня не получалось. Попробовал писать на иврите -- вышло искусственно, перешел на идиш и все равно не мог избавиться от скованности, словно бесенята оседлали мое перо. В любви я впал в какую-то мелкотравчатость и ничтожность чувств и переживаний, что -- согласно Спинозе -- тоже не предвещало ничего хорошего. Мой приезд в Кошице был попыткой отрешиться от будничных никуда не ведущих дел и забот, никчемных радостей и тревог и взглянуть на все sub specie aeternitatis {С точки зрения вечности (лат.)}. Открылась дверь, на пороге показалась Двойра. -- Что вы тут делаете? -- спросила она. -- Неужели не холодно? -- Нет, не беспокойтесь. -- Хотите посмотреть нашу лавку и трактир? "Какие новые знания о мире могут принести мне лавка и трактир?" -- подумал во мне последователь Спинозы. Вслух я сказал: -- Конечно, с удовольствием. Мы вышли на улицу, снег заскрипел под ногами. Двойра набросила на голову платок. Она уже не была для меня незнакомкой. Я был ее учителем, она -- ученицей. Я решил учить ее читать и писать на идише и польском и, может быть, еще немного -- философии. Ведь оставляли же молодые русские идеалисты свои особняки ради того, чтобы обучать простой народ. Мы подошли к одноэтажному строению -- в нем помещались и лавка, и трактир. Лавку освещала висячая керосиновая лампа c жестяным абажуром, украшенном бумажной бахромой. Полки заставлены всевозможными "товарами": тут были и крупы, и чугунные горшки, и пробковые стельки для обуви, и банки с цикорием, и связки баранок, и мышеловки. За прилавком сидела Бейле-Цивья. Она вязала чулок на четырех спицах, время от времени почесывая спицей под париком. Какой-то крестьянин в овчинном тулупе и самодельной обуви из лоскутьев и коры стоял у бочки с селедкой, запустив руку в рассол. Бейле-Цивья улыбнулась: -- Покупателя мне привела? -- Если можно, -- сказал я, -- я бы купил чернил и бумаги. -- Чернил? Кому тут нужны чернила? Но несколько пузырьков найдется. И тетради есть. Держу на всякий случай. Я купил чернил и шесть тетрадок. Теперь у меня будет масса времени, чтобы писать. Бейле-Цивья заговорила о моем деде -- да предстательствует он за всех нас перед Господом, -- о моей бабушке, о кузинах, умерших в войну от холеры. Она даже помнила свадьбу моей мамы; ей было тогда пять лет. Потом Двойра отвела меня в трактир. Через всю комнату тянулись два стола и две лавки. У стены стоял пивной бочонок с медным краном. За стойкой перед полками с водочными бутылками, сидела Этке. Перед ней лежал раскрытый учебник польского языка. Она не то улыбнулась, не то просто подмигнула нам и снова погрузилась в чтение. В трактире было холодно и полутемно. За одним столом храпел крестьянин. За другим -- сидели двое. Перед ними два пустых стакана из-под водки. Злобно взглянув на нас, они заговорили о том, как евреи заполоняют польские деревни. То и дело доносилось слово "жиды". Двойра шепнула: -- Не бойтесь. Это все пустая болтовня. Затем обратилась к мужчинам: -- А ну, заткнитесь сейчас же, не то вылетите отсюда! -- Ты смотри, -- отозвался один из собутыльников, -- ну прямо настоящая панночка! Он захохотал и громко рыгнул. Двойра сказала мне: -- Скоты, вот они кто! Летом они хотя бы работают, а зимой -- только лежат на печи, чешутся или вот приходят сюда напиваться. Немудрено, что завидуют евреям. -- Прошло уже восемьсот лет, -- сказал я Двойре и себе, -- а мы все еще чужаки. -- А разве мы в этом виноваты? Это они хотят сжить нас со свету. У тех, кто воевал, осталось оружие. Они тут каждую ночь палят, просто так, чтобы попугать стариков. "Что скажешь на это, Жан-Жак Руссо? -- подумал я. -- А ты, Спиноза? Неужели и это часть Божественного промысла?" Когда мы вышли из трактира, Двойра сказала: -- В городе люди еще как-то сохраняют человеческий облик. А здесь все так грубо и уныло. Папа говорит, что нужно каждый день благодарить Бога, что мы еще живы. А правда, что вы писатель? -- Я хотел бы писать. -- Книги? -- Да. -- Вы, наверное, много учились. Я нет. Этке отдали в польскую школу, а мне нужно было приглядывать за детьми. Один раз мне наняли учителя, так он оказался прохвостом. В ящиках наших рылся. Папа отослал его обратно в город посередине учебного года. -- Я слышал, вы уже обручены. Двойра остановилась. -- Да, с Зеликом, владельцем мельницы. -- Что он за человек? -- Хороший парень. Он унаследовал дело отца. Мы с детства знаем друг друга -- вместе играли на плотине. Он завтра к нам зайдет. Он знает польский, но еще хочет брать у вас уроки иврита. Папа считает, что мы не должны заниматься вместе.А что тут такого? Папа такой старомодный! Мы вновь подошли к дому реба Нафталии. У крыльца я, помявшись немного, спросил: -- Простите, а где здесь уборная? Двойра ответила не сразу. -- У нас нет уборной. Просто зайдите за кусты. На все местечко одна уборная -- во дворе у ксендза. -- Понятно. Двойра быстро вошла в дом. Я остался на улице. "Завтра же уеду отсюда", -- решил я. Утопая в снегу, я потащился за дом. Мне едва исполнилось восемнадцать, а я уже был лишним в этом мире. Мой отец уехал из Варшавы и стал раввином в маленьком местечке в Галиции. Все тамошние евреи были хасидами, последователями белзского рабби. Мне нельзя было вернуться к родителям с моими бритыми висками, светскими книгами и рукописями, одетым по современной моде -- из-за меня отец мог лишиться работы. В Варшаве у меня никого не было. В Билгорае я жил уроками иврита, но с каждой неделей учеников становилось меньше. Я был ужасно стеснительным и страдал от навязчивых мыслей. Похоть мешала мне спать по ночам. Мой мозг ворочался, как жернов. Мысленно я вел долгие споры с писателями, философами и самим Богом. В одном журнале я прочитал эссе о Гартмане и пришел к выводу, что он единственный последовательный мыслитель. Человечеству надеяться не на что -- я целиком разделял эту точку зрения. У людей есть только один выход: покончить с собой. Но на это Гартман, так же как и Шопенгауэр, говорил "нет". Я и не подозревал, что ночь может быть такой долгой. На моих часах было без четверти восемь, а в доме Нафталин все уже спали. Поднявшись к себе, я сел писать пьесу, стараясь подражать ибсеновской "Когда мы, мертвецы, пробуждаемся". Измарав три страницы, я швырнул их в печку, где дотлевали последние угольки, и принялся за алгебраическую задачку, с уравнением второй степени. Недавно я прочитал "Пролегомены" Канта. Если количество -- не более чем категория чистого разума и не имеет отношения к "вещи в себе", какой смысл развлекаться математикой. Я перечитал несколько теорем в "Этике" и вдруг разозлился и на Спинозу, и на себя самого за преклонение перед ним. Доказательство бытия Божия через определение Его как высшего начала слишком просто и поэтому неубедительно. Да и что это за Бог, если Он не ведает милости, не признает справедливости, не карает за преступления и не награждает за добрые дела? Мне требовался личный Бог, к которому можно было обратиться в надежде быть услышанным. Все мои проблемы навалились на меня в эту ночь. Я лег и уснул. Сразу же начали сниться сны. Они следовали один за другим, необычайно яркие и реальные. Я с кем-то боролся, с какой-то женщиной. Таинственным образом мои способности передались ей, а ее -- стали моими. Флюиды, исходящие от меня, проникали в ее тело, а ее флюиды -- в мое. Наши тела стали подобны сообщающимся сосудам. Потом мы вошли в маленькую комнату, не то келью, не то камеру. Но мы были не одни. Нас все время сопровождал некто распевающий рифмованные стихи. Мне хотелось, чтобы он покинул нас , но он, не прекращая пения, дал понять, что это невозможно. Каждый стих был афоризмом, откровением. "О, если бы все это записать!" -- подумал я во сне, вздрогнул и проснулся. Керосиновая лампа погасла; комната тонула в лунном свете. Я всем существом чувствовал вращение Земли вокруг Солнца, согласноБожественному предназначению, следуя своим курсом сквозь Млечный Путь. "Не нужно отчаиваться, -- подумал я , -- не может Бог быть таким глухим, немым и аморальным, как утверждают материалисты". Я подошел к окну и поднял глаза к звездам. "Я вас вижу. Может быть, и вы меня видите? Ведь мы из одного вещества". Раздался выстрел, ижалобно залаяли все собаки местечка . Я взглянул на часы -- четверть четвертого. Неужели я так долго спал? В комнате было ужасно холодно -- почти как на улице. Я накинул пиджак, натянул шапку и спустился вниз. В кухне горела свеча. Реб Нафталия в ватном халате и ермолке сидел за столом, шевеля губами над томом Мишны. Он был так поглощен чтением, что не услышал моих шагов. Я ощутил необыкновенное волнение, -- радость и грусть одновременно. Мир спит, а ночью в далеком местечке еврей склонился над Торой. Я почувствовал дыхание вечности. Такие же евреи пришли в Польшу много веков назад, изгнанные тевтонцами, кельтами, или как там их звали. Вдоль всего пути разбросаны могилы. В мешках, с которыми они пришли в земли к язычникам, лежали куски пресного хлеба и книги на пергаменте или в свитках. Ничего не изменилось. И евреи те же, и книги те же. Реб Нафталия медленно повернулся ко мне: -- Ты уже встал? -- Ночь длинна, как изгнание, -- сказал я. -- Скоро наступит день, -- ответил Нафталия, и я понял, что он имеет в виду: искупление близко. На следующий день я познакомился с Зеликом, женихом Двойры. Он был коренастым , краснощеким и словно седой -- от мучной пыли. Его башмаки, пиджак и брюки тоже были в муке. В углу рта он держал сигарету и выпускал кольцами дым . Со мной заговорил как приятель, будто мы были сто лет знакомы. Иврит ему в общем-то ни к чему, но он все же хочет его выучить, потому что покойный отец был бы тому рад. Газету он читает польскую. Все его клиенты -- поляки. Он заговорил о мельнице. Только что купил в Варшаве новое оборудование и собирался строить лесопилку. Водяной поток здесь был достаточно силен, и леса в окрестностях хватало. Двойра была занята в лавке, и Зелик предложил мне прогуляться до мельницы. Я признался, что хочу вернуться в Билгорай, а он сказал: -- Зачем? Я бы тебе нашел шиксу. Он о многом мне рассказал. Крестьяне стали "просвещенными". Молодежи требовались сапоги из кожи, а не самоделки из лоскутьев и коры. Каждый хочет, чтобы его дом был крыт дранкой, а не соломой. Девушки мечтают одеваться по-городскому. Витое, председатель крестьянской партии в сейме, направлял в Кошице своих представителей для разъяснения крестьянам их нужд. У коммунистов тоже есть свои агитаторы. Парни из Билгорая, Замосца и Янова приходили в Кошице призывать к восстанию. Одного агитатора арестовали, теперь он в тюрьме в Янове. Скоро должен быть суд. У мельницы стояли сани и телеги -- крестьяне привезли муку на обмолот и ждали очереди. Мы с Зеликом остановились на мосту посмотреть, как вода вращает мельничное колесо. На спицах сверкал лед. С моста было видно трубу пивоварни. Зелик сказал: -- Если соскучиться по Билгораю, можешь ездить туда, сколько хочешь. Я там бываю каждую неделю. Мой будущий тесть тоже частенько туда мотается. Возит жену для ритуального омовения. Пока она моется, он ждет в санях перед купальней. Зимой это маленькое удовольствие, но что только не сделает еврей, чтобы угодить Богу! -- Я смотрю, ты в это не веришь. -- Конечно нет, могла бы и дома вымыться. В тот день я начал давать уроки. Лейбл и Бенце учиться не собирались. Их совершенно не занимал библейский рассказ о том, как Иаков оставил Бершеву и отправился в Харан. Все их внимание было приковано к окнам, из-за которых доносилось воркование их голубей. Карманы мальчишек были набиты гвоздями и шурупами -- они мастерили санки. Двойра приступила к занятиям с большим пылом, но я сразу понял, что учиться ей будет нелегко. До нее все доходило очень медленно. Без конца делала кляксы. Я начал подумывать, не нужны ли ей очки. Рахиль была единственной, кто подавал хоть какие-то надежды. Что касается Этке, то она уже немного умела и читать, и писать на идише, но учиться дальше не желала. По мнению этой четырнадцатилетней девочки, евреям следовало ассимилироваться . На следующий день Зелик отвел меня к молодой вдове Мане. Она жила рядом с пивоварней в лачуге с земляным полом. Одна стена вся была заклеена лубочными бумажными иконками. У нее были черные косы и лицо в оспинах, похожее на терку для картофеля. Зелик признался , что спит с Маней -- разумеется, только до свадьбы с Двойрой. Маня, босая, сидела на табуретке и плела веревку из соломы. Она ухмыльнулась, моргнула и сказала про меня: -- На вид ему больше пятнадцати не дашь. -- Он наш учитель. -- Ну пусть заходит в субботу вечерком. Но я не задержался в местечке так надолго. В четверг ближе к вечеру Нафталия повез жену в купальню в Билгорай. В этот день я отказался от преподавания и поехал с ними. Кроме жены Нафталин и меня в санях ехал огромный мешок с гречкой. Из-за сильного снегопада дорога была практически не видна. Нафталия натянул на голову капюшон. Бейле-Цивья закуталась в овчинный тулуп и турецкую шаль. Я сидел рядом с ней на заднем сиденье. Она занимала три четверти места. Отодвинуться было невозможно. Она смущенно молчала, мне казалось, что я чувствовал тепло, идущее от ее тела. Небо было низкое, словно отяжелевшее от метели. Сухой, как соль, снег хлестал в лицо. Никто не произносил ни слова. Ветер гудел и завывал. Лошадь то и дело останавливалась. Порой оглядывалась назад с любопытством, которое иногда проявляют животные к людям. Казалось, она недоумевает, зачем куда-то тащиться в такую погоду? Внезапно наступил вечер. Только что был день, и в одно мгновение стемнело. Пальто плохо защищало меня от холода. Бейле-Цивья урчала, как кошка. Лошадь еле-еле перебирала ногами. Нафталия весь сгорбился, словно уснул. Когда мы въехали в Билгорай, я едва узнал свой город -- как будто несколько лет миновало. Все дома были засыпаны снегом, видны только очертания. Казалось, повсюду выросли пригорки. Ставни наглухо закрыты. Я возвращался в дом, где был никому не нужен. Я слез с саней, снял чемодан и, голосом, показавшимся самому чужим , произнес: -- Реб Нафталия, пожалуйста, простите меня. Мне очень жаль, что так вышло. Я думал, что сани сразу же тронутся -- нас и так задержала метель, -- но они продолжали стоять. Нафталия сказал: -- Если захочешь, возвращайся к нам. И я понял истинный смысл его слов: двери покаяния всегда открыты. НОВОГОДНИЙ ВЕЧЕР Тишину моей квартиры нарушил телефонный звонок. Незнакомый женский голос произнес: -- Вы меня наверняка не знаете, но я -- во всяком случае, как читательница -- знаю вас по меньшей мере лет двадцать. Мы даже однажды виделись. Меня зовут Перл Лейпцигер. -- Я вас знаю, -- ответил я. -- Читал ваши стихи. Мы встречались у Бориса Лемкина на Парк-авеню. -- Значит, вы меня все-таки помните. Дело в том, что группа еврейских писательниц и несколько верных почитательниц еврейской литературы договорились вместе встретить Новый год. Борис Лемкин тоже хотел приехать. Можно даже сказать, что это его идея. И мы подумали, было бы замечательно, если бы и вы пришли. Будет несколько женщин и двое мужчин -- Борис Лемкин и его тень Гарри. Я понимаю -- вы известный писатель, а мы только кучка престарелых дебютанток -- фактически любительниц, -- но мы действительно преданы литературе и всегда читаем все, что вы пишете. Поверьте, вы будете окружены самыми искренними поклонницами. -- Перл Лейпцигер, это большая честь для меня. Скажите, где и когда нужно быть. -- Знаете, мы решили устроить настоящий пир. В конце концов, Новый год -- и для нас праздник. Приходите, когда хотите, -- чем раньше, тем лучше. Кстати, у меня появилась идея -- может вы придете к ужину? Будут Борис, Гарри, а остальные подойдут попозже. Я знаю, что вы скажете, -- вы вегетарианец. Положитесь на меня Я приготовлю точно такой суп, какой делала ваша мама. -- Откуда вы знаете, какие супы делала моя мама? -- Из ваших книг, откуда же еще?! Перл Лейпцигер продиктовала свой адрес в Восточном Бронксе и подробно объяснила, как добраться на метро. Она рассыпалась в благодарностях. Я знал, что Перл за пятьдесят, но голос был молодой и бодрый.. В канун Нового года начался сильный снегопад. Улицы стали белыми, а небо к вечеру -- лиловым. Нью-Йорк стал похож на Варшаву. Не хватало только извозчиков. Когда я шел по заснеженным улицам, казалось, что слышу позвякивание колокольчиков. Я купил бутылку шампанского и поймал такси до Бронкса, что в такой день -- большое везенье. Было еще рано, но дети уже гудели в рожки, возвещая приход Нового года. Мы ехали через еврейский квартал, и то тут, то там я замечал рождественские елочки, украшенные электрическими гирляндами и мишурой. Большинство магазинов было закрыто. В тех, что еще работали, запоздалые посетители покупали закуску и выпивку. По дороге я мысленно укорял себя за то, что избегаю собратьев писателей, и не посещаю их собраний и вечеринок. Дело в том, что при встречах мне сразу же докладывают, кто что обо мне сказал или написал. Левые писатели ругают за то, что не поддерживаю идею мировой революции, сионисты -- что не воспеваю героические будни пионеров еврейского государства. Борис Лемкин был богатым владельцем фирмы по продаже недвижимости и покровителем еврейских писателей и художников. Авторы посылали ему книги, а он высылал им чеки. Покупал картины. Жил он на Парк-авеню с Гарри, старым другом из Румынии. Борис называл его "мой диктатор". На самом деле Гарри, или Гершель, был его дворецким и поваром. Борис Лемкин слыл дамским угодником и великим гурманом. Уже несколько лет жил раздельно с женой . По слухам, был он обладателем огромной подборки порнографических фильмов и фотографий. В четверть седьмого такси остановилось перед домом Перл Лейпцигер, и я на лифте поднялся на четвертый этаж. Дверь в квартиру была открыта -- хозяйка ждала меня на пороге. Перл, в вечернем платье с люрексом и золотистых лаковых туфельках. была маленького роста, с высокой грудью, широкими бедрами, крючковатым носом и большими черными глазами, светящимися польско-еврейской радостью жизни, которую, кажется, ничто нe могло омрачить. Крашеные черные волосы зачесаны наверх. На шее поблескивал золотой могендовид, в ушах болтались длинные серьги, на пальце сверкал бриллиант -- несомненно, все это -- подарки Бориса Лемкина. По-видимому, она уже немного выпила -- хотя мы были едва знакомы, меня заключили в объятия. Уже в прихожей донесся аромат маминого супа: ячмень, чечевица, сушеные грибы, жареный лук. Гостиная была сплошь заставлена безделушками. На стенах висели картины, очевидно работы живописцев, которым покровительствовал Борис Лемкин. -- Где Борис? -- спросил я. -- Опаздывает, как обычно. Недавно звонил -- сказал, что скоро будет. Давайте выпьем. Что хотите? У меня есть практически все. Я испекла ваше любимое анисовое печенье -- не спрашивайте, откуда это знаю. Пока мы пили херес и ели анисовое печенье, Перл сообщила: -- У вас много врагов, но и друзей -- тоже много. Я всегда вас защищаю. Никому не позволяю вас поносить в своем присутствии. И что только о вас не говорят! Вы и сноб, и циник, и мизантроп, и отшельник! Но я, Перл Лейпцигер, бросаюсь на вашу защиту, как львица. Один умник договорился до того, что назвал меня вашей любовницей. Я всем им отвечаю : стоит открыть какую-нибудь из их книженок, я сразу же начинаю зевать, но когда... Зазвонил телефон. Перл схватила трубку: -Да, он здесь. Не опоздал ни на минуту. Принес шампанское, как настоящий кавалер. Борис? Еще нет. Небось, как всегда, обхаживает какую-нибудь дуреху. Мои писательские акции падают, но я утешаюсь тем, что перед Богом мы все равны. И муха, и Шекспир ему одинаково дороги. Не опаздывайте. Что? Не нужно ничего приносить. Я купила столько пирожных, до Песaxa хватит. Было уже двадцать минут восьмого, а Бориса все не было. За это время мы с Перл стали задушенными друзьями, мне были доверены самые интимные подробности ее жизни. -- Я из религиозной семьи, -- рассказывала Перл. -- Если бы в юности мне сказали, что выйду замуж не по закону Моисея и Израиля, то сочла бы неостроумной шуткой. Но Америка все поставила с ног на голову. Моему отцу пришлось работать в Шабат - для него это оказалось страшным ударом, как и для мамы. Фактически это убило их. Я стала посещать собрания левых, где проповедовали атеизм и свободную любовь. На одном из собраний я и встретила Бориса. Он поклялся, что, как только разведется со своей мегерой, мы поженимся. Я все приняла за чистую монету. Он искусный враль, и мне потрсбовалось несколько лет, чтобы раскусить его . И сейчас он не признается, что у него есть другие женщины, а меня это просто бесит. Зачем человеку в семьдесят лет столько романов? Он -- как те римляне, что засовывали пальцы в рот, избавляясь от съеденного, чтобы тут же возобновить еду. К тому же он сумасшедший! Насколько сумасшедший, знаю только я, но что касается денег, он умнее нас всех , вместе взятых. За месяц до кризиса двадцать девятого года он продал все акции и получил полмиллиона долларов наличными. В те времена за эту сумму можно было купить пол-Америки. Он и сам не знает, сколько у него сейчас денег. Но из него и цента не вытянешь. Когда он начинает кутить, то проматывает тысячи, и вдруг из-за доллара... Кажется, кто-то приехал. Наверное, он. Ну, наконец-то. Перл побежала открывать, и вскоре донесся голос Бориса Лемкина. Он не говорил -- он мычал. Можно было подумать, что он пьян. Борис Лемкин был низенький, круглый, как бочонок, с красным лицом, седыми волосами и белыми лохматыми бровями, из-под которых поблескивали глазки-бусинки. На нем был смокинг, розовая рубашка с кружевным жабо и лакированные туфли. Между мясистыми губами торчала сигара. Он протянул мне руку с перстнями на трех пальцах и завопил: -- Шолом алейхем! Я читаю все написанное вами . Пожалуйста, не соблазняйте мою Перл. Кроме нее, у меня ничего нет. Без нее я пустое место. Перл, дорогая, дай что-нибудь выпить, а то у меня в горле пересохло! -- Потом выпьешь! Сейчас мы будем ужинать. -- Ужинать? Да кто это придумал? Уж на Новый-то год можно бы обойтись! -- Хочешь не хочешь, а поужинать тебе придется! -- Ладно, если она настаивает, поужинаем. Вы видите мой живот? В него можно затолкать бакалейную и мясную лавку, и еще место останется. Я завещал свое тело анатомическому театру. Врачей ждет масса удивительных открытий. Мы пошли на кухню. Борис продолжал твердить, что совсем не голоден, но мгновенно проглотил две тарелки супа. При этом чавкал, сопел, причмокивал, и Перл сказала: -- Как был свиньей, так свиньей и остался. -- У меня была умная мама, -- сообщил Борис. -- Она всегда говорила: "Берель, ешь, пока можешь. В могиле не поешь". В Бессарабии была такая еда, которая называется "карнацлехи"{вид клецок, подается с супом}, в Америке ее умеет готовить только один человек -- Гарри. Больше этот евнух ничего не умеет. Дай ему пять долларов и скажи, что это сотня, -- поверит, но в стряпне, по сравнению с ним, шеф-повар "Астории" -- ноль без палочки. И вообще, у него чутье, какое Бог дает одним идиотам. Если Гарри советует купить акции, я не сомневаюсь ни секунды; звоню брокеру и приказываю покупать. Если Гарри говорит: "Продавай", я продаю. Он ничего в этом не смыслит, "Дженерал моторе" он называет "Дженерал мазере". Вы можете это объяснить? - Объяснить вообще ничего нельзя, -- сказал я. -- Мои слова! Бог есть -- это совершенно точно, но, поскольку в течение последних четырех тысячелетий он предпочитает молчать и не удостаивает ни единым словом даже рабби Стефана Вайса, я считаю, что мы ему ничем не обязаны. Нужно поступать, как заповедано в Агаде: "Ешь, пей и наслаждайся". Около девяти часов стали собираться писательницы Одну из них, восьмидесятилетнюю Миру Ройскес, и помнил еще по Варшаве. Мира Ройскес опубликовала книгу под названием "Человек добр". Ее лицо было покрыто бесчисленными морщинками, но глаза оставались живыми и ясными, как у девочки. Она принесла Перл торт собственного изготовления. Матильда Фейнгевирц, маленькая, ширококостная, с огромным бюстом и лицом польской крестьянки, писала любовную лирику. Ее вкладом была бутылка сиропa, чтобы поливать ханукальные латкес{картофельные оладьи}. Берта Козатская со всклокоченными волосами, выкрашенными в морковный цвет, сочиняла мелодраматические романы. Ее героинь, местечковых девушек, попавших в большой город, сначала соблазняли, потом доводили до занятия проституцией, а затем и до самоубийства. До ее прихода Перл Лейпцигер поклялась мне, что Берта все еще девственница. Берта Козатская принесла бабку, и Борис Лемкин сразу же съел половину, громко уверяя, что таким деликатесом потчуют только святых в раю . Самой тщедушной в этой компании была "товарищ" Цловак, крошечная старушка, игравшая -- как утверждалось -- видную роль в революции 1905 года. Ее мужа, Фейвла Блехера, повесили в Варшаве. за покушение на жандармского офицера Сама Цловак была специалистом по изготовлению бомб. Она подарила Перл шерстяные чулки, -- мода варшавских гимназисток пятьдесят лет тому назад. Последним пришел Гарри. Гарри был высокий, худой, с длинным веснушчатым лицом и шевелюрой соломенного цвета без единого седого волоса. Он был похож на ирландца. На нем -- котелок, галстук-бабочка и демисезонное пальто. Он принес Перл бутылку шампанского в две кварты, как велел Борис. Не успел Гарри войти, Борис заорал: -- Где утка? -- Я не достал утки. -- Что, во всем Нью-Йорке не осталось ни одной утки? Что, на всех уток мор напал? Или, может быть, их депортировали обратно в Европу? -- Борис, я не нашел утки. -- Ну что ж, придется обойтись. Сегодня утром я проснулся с диким желанием полакомиться жареной уточкой. Эх, если бы я имел столько миллионов долларов, сколько сегодня в Нью-Йорке продавалось уток! -- Что бы вы делали с такими деньгами? -- спросил я. -- Купил бы всех уток Америки. Хотя Перл жила не на главной улице, время от времени до нас доносилось гудение рожков. Матильда Фейнгевирц включила радио, и мы узнали, что на Таймс-сквер по случаю Нового года собралось около ста тысяч человек. Было также предсказано возможное число дорожных происшествий. Борис Лемкин уже начал целовать Перл и других женщин. Наливал себе рюмку за рюмкой и, чем краснее делалось его лицо, тем белее казались волосы. Он хохотал, хлопал в ладоши и пытался танцевать с изготовительницей бомб -- товарищем Цловак. В какой-то момент он оторвал Перл от пола, и та закричала, что он порвет ей чулки. Все это время Гарри сидел на диване тихий и трезвый, с серьезным видом слуги, присматривающего за господином. На мой вопрос, давно ли он знает Бориса, ответил: -- Мы вместе ходили в хедер. -- Он выглядит на двадцать лет старше. -- В моем роду не седеют. Зазвонил телефон. Перл сняла трубку и начала говоритъ нараспев по-варшавски: -- Кто это говорит? Что? Вы что, меня разыгрываете? А? Я не ясновидящая. Вдруг посерьезнела. -- Да, я слушаю. Бориса в этот момент в комнате не было. Он