ушел и ванную. Женщины обменялись любопытными взглядами. Перл молчала, но ее лицо выражало попеременно то удивление, то гнев, то презрение, а в глазах вспыхивали искорки смеха. Прежде чем стать писательницей, Перл немного играла в еврейском театре. Наконец она снова заговорила: -- Что, он малый ребенок, украденный цыганами? Человек в семьдесят лет, наверное, сам знает, чего хочет. Я его соблазнила? Извините меня, но, когда он ухаживал за вами, я еще в колыбели лежала. Борис вернулся в гостиную: -- Почему так тихо? Вы что, здесь молитесь, что ли? Перл прикрыла телефонную трубку ладонью: -- Борис, это тебя. -- Меня? Кто это? -- Твоя прапрабабушка восстала из могилы. Иди, возьми другую трубку в спальне. Борис вопросительно посмотрел на Гарри и нетвердой походкой направился в спальню. У двери оглянулся и послал Перл взгляд, в котором читался немой вопрос: "Ты что, собираешься подслушивать?" Перл сидела на диване, прижав трубку к уху. Вскоре до нас донеслись приглушенные крики. Гарри нахмурил соломенные брови. Одни писательницы укоризненно качали головами, другие сокрушенно цокали. Я вышел в холл посмотреть картины: евреи, молящиеся у Стены плача; танцующие хасиды; книжники, изучающие Талмуд; невеста, которую ведут под хулу... Я открыл книжный шкаф, взял с полки книгу, оказавшуюся романом Берты Козатской, и прочитал сцену, в которой некий персонаж входит в бордель и встречает там бывшую невесту. Когда поставил книгу на место, Борис вернулся в гостиную. Раздался дикий крик: -- Я никому не позволю за мной шпионить! Я никому ничего не должен! Идите все к черту! Паразитки, идиотки, вымогательницы! -- Пузырь лопнул, -- отозвалась Перл с торжествующим видом. Она пыталась закурить, но зажигалка не срабатывала. -- Какой пузырь? Кто лопнул? Все! Комедия окончена! Стервы старые -- обирают, обирают и никак не насытятся. Я никогда никому не клялся в верности! Тьфу на вас! -- Что, правда глаза колет? -- Правда? Правда в том, что ты такая же писательница, как я турок! Всякий раз, когда ты что-нибудь напишешь, мне приходится платить издателю за публикацию. Между прочим, это ко всем относится. -- Борис мотнул головой в сторону других женщин. -- Я пытался читать твои стихи: "Hertz -- Schmertz! Liebe -- Schmiebe!" Восьмилетние школьницы и то лучше пишут! Кому нужны твои писанья? Разве что селедку в них заворачивать! -- Ты меня срамишь, а тебя Бог осрамит! -- взвизгнула Перл. -- Бога нет! Гарри, пошли. Гарри не сдвинулся с места. -- Борис, ты пьян. Иди умойся. У вас есть сельтерская? -- обратился он к Перл. -- Я пьян? Мне все говорят правду в лицо, а когда и один раз сказал правду, меня объявляют пьяным. Я не хочу умываться, и сельтерская мне не нужна. Тебя я просил купить утку, но ты поленился. Ты, как все они, -- недоумок, попрошайка, бездельник! Послушай, если у меня сегодня не будет жареной утки, ты уволен и можешь катиться ко всем чертям! Завтра утром я вышвырну твои пожитки и чтоб духу твоего больше не было! Ясно? -- Вполне. -- Ты достанешь утку или нет? -- Не сегодня. -- Сегодня или никогда. Я пошел. Ты можешь оставаться. Борис направился к двери. Вдруг он увидел меня и от неожиданности даже попятился. -- Я не вас имел в виду, -- смущенно забормотал он. -- Где вы были? Я думал, вы уже ушли. -- Я смотрел картины, -- сказал я. -- Что вы называете картинами? Сплошное подражание, мазня. Эти хасиды танцуют уже сто лет. Эти, с позволения сказать, художники пачкают холсты и требуют, чтобы я платил. Перл тоже неплохо нажилась за мой счет -- иначе бы так не важничала. До самого последнего времени я работал по шестнадцать часов в сутки. И до сих пор работаю по десять часов. Этот неуч Гарри полагает, что я без него не обойдусь. Он мне нужен, как дырка в голове. Он свое имя написать не может. Он даже не смог получить гражданство. Даже водительских прав нет. Когда он ведет машину, мне приходится сидеть рядом и следить за дорожными знаками -- он их не знает. С меня хватит! Уезжаю в Европу или Палестину! Где пальто? Борис бросился к двери, но Перл преградила дорогу. Она растопырила руки с ярко накрашенными ногтями и завопила: -- Борис, тебе нельзя садиться за руль в таком виде! Ты убьешь себя и еще десяток людей! По радио говорили, что... -- Убью себя, не тебя. Где мое пальто? -- Гарри, остановите его, Гарри! -- голосила Перл. Гарри неспеша приблизился. -- Борис, ты выставляешь себя полным идиотом. -- Заткнись! Это перед ними ты можешь корчить джентльмена, но я-то тебя знаю. Твой отец был помощником кучера, а твоя мамаша... Ты сбежал в Америку, потому что лошадь украл. Что, не так? -- Так это или не так, но я работаю на тебя сорок лет. За это время не получил ни цента, а мог бы нажить целое состояние. Я могу сказать тебе то же, что Иаков -- Лавану: "Я не взял у тебя ни вола твоего, ни осла твоего..." -- Это Моисей сказал евреям, а не Иаков -- Лавану. -- Пусть Моисей. Если ты решил покончить с собой, то открой окно и прыгай, как те сопляки во время Депрессии. "Кадиллак"-то зачем ломать? -- Кретин, это мой "кадиллак", не твой, -- промычал Борис и вдруг дико захохотал, что все в испуге кинулись к нему. Он согнулся пополам и, казалось, вот-вот упадет от собственного смеха. Одной рукой Гарри схватил его за плечо, а другой принялся колотить по загривку. Мира Ройскес бросилась на кухню и принесла стакан воды. Борис выпрямился: -- Что, воду мне принесли? Водку несите, а не воду. Он обнял и поцеловал Гарри. -- Не покидай меня, друг, брат, наследник. Я все тебе завещаю -- все мое состояние. Кроме тебя, у меня никого нет, все остальные -- враги: жена, дети, женщины. Что мне надо от жизни? Немного дружбы и кусочек жареной утки. Лицо Бориса исказилось. Глаза наполнились слезами. Он закашлялся, засопел и вдруг разрыдался так же неистово, как минуту назад хохотал. -- Гарри, спаси меня! -- Пьян, как Лот, -- прокомментировала Перл Лейпцигер. -- Иди ляг, -- сказал Гарри. Он взял Бориса под руку и повел, вернее, поволок в спальню. Борис повалился на кровать Перл Лейпцигер, что-то пробормотал и стразу захрапел. Лицо Перл, в начале вечера казавшееся таким молодым и оживленным, теперь было бледным, морщинистым и увядшим. Взгляд выражал смесь горечи и злобы. -- Что вы будете делать с такими деньгами? -- спросила она у Гарри. -- Станете таким же дураком, как он? Гарри улыбнулся: -- Не беспокойтесь, он всех нас переживет. Четыре писательницы жили в Восточном Бронксе. Гарри вызвался развезти их по домам. Я сел на переднее сиденье рядом с Гарри. Выпало столько снега, что машина с трудом продвигалась по небольшим улочкам, где они жили. Гарри, как извозчик из прошлого, провожал каждую до подъезда. Он молчал все это время, но, когда мы выехали на Симен-авеню, вдруг произнес: -- Ну, вот и Новый год! -- Я слышал, что вы прекрасно готовите кнедлики, - сказал я, просто чтобы что-то сказать. Гарри мгновенно оживился: -- Но ведь это очень просто. Если есть хорошее мясо и точно знаешь, сколько чего брать, все получится, как надо. В вашей стране, имею в виду Польшу, евреи ходили к своим рабби. В Литве -- учились в иешивах, а мы в Бессарабии ели мамалыгу, кнедлики и пили вино. У нас там Пурим был круглый год. Борис назвал меня неучем. Я не неуч. Я ходил в хедер и к пятнице знал главу из Пятикнижия лучше, чем он. Но здесь, в Америке, он немного занимался английским, а у меня терпенья не хватило, зато идиш я знаю лучше. А зачем мне гражданство? Паспорта здесь никто не требует. Он занялся бизнесом, а я работал в магазинах. Несколько лет мы не виделись. Когда я как-то зашел к нему, он уже был женат на этой стерве Генриете. "Где ты откопал эту Ксантиппу?" -- спросил я. "Гершель, -- ответил он, -- я был слеп. Помоги мне. Если ты не поможешь, она сведет меня в могилу". Они тогда еще жили вместе. А на работе у него был отдельный кабинет, и я переехал туда. Из-за Генриеты он нажил язву -- она все пересаливала и переперчивала. Вполне возможно, что хотела его отравить. У него на работе стояла газовая плита, и я начал для него готовить... Да, права у него есть, но водить не умеет. Когда он садится за руль, то обязательно попадает в аварию. Я стал его шофером. Я умею читать дорожные знаки; его помощь мне никогда не требовалась. Если я один раз проеду по какой-нибудь улице, я ее потом и ночью узнаю. Мы стали как братья, даже ближе. Он еще пару лет позволял Генриете себя мучить. Пока они жили вместе, она родила двух дочерей и сына. Ничего путного из них не вышло. Старшая дочь пять раз разводилась, вторая -- злобная старая дева. Сын -- адвокат у гангстеров. Перед тем как идти на дело, головорезы приходят к нему за уроком, как обойти закон. Борис сказал, что я украл лошадь. Я ее не крал. То была лошадь моего отца. Да, так о чем я говорил? А, что Генриета так и не дала ему развода. А зачем ей разводиться, когда она имеет все, что пожелает. Сейчас стало легче развестись с плохой женой. А в те времена любая потаскушка здесь считалась леди, суд был на ее стороне. Борис помешан на женщинах, а меня они не привлекают. Почти все женщины -- золотоискательницы. Им нужны не вы, а ваши деньги. Мне не по душе их лживость, но Борис любит, когда его обманывают. Особенно падок на писательниц, художниц, актрис и прочих в том же роде. Когда они начинают увиваться со своими гладкими книжными речами, он теряет голову. Когда Борис разъехался с Генриетой, он поселился в квартире на Парк-авеню, и я -- с ним. Сколько раз он возвращался домой и рыдал: "Гарри, я больше не могу, они все фальшивы, как языческие боги!" -- "Гони их", -- советовал я. Он падал на колени и клялся душой своего отца, что пошлет их всех к черту, но на другой же день опять с кем-то встречался. Он назвал меня евнухом. Я не евнух. Я нормальный мужчина. Женщины любили меня просто так, а не за чеки. А где мне было взять чеки? Борис ужасно любит деньги. А для меня дружба дороже миллионов. Я работаю на него бесплатно, как тот раб в Библии; он разве что не ставил меня к двери и не прокалывал ухо. Кусок хлеба и ночлег -- вот все, что я от него имею. Я как-то познакомился с одной девушкой, она мне понравилась, и, кажется, у нас все могло сладиться, но, когда Борис об этом узнал, он поднял такой шум, как будто его хотят убить. "Как ты можешь так со мной поступать?!" --кричал он. Он пообещал сделать меня партнером в своем бизнесе. Приставал до тех пор, пока я не дал задний ход. До чтения я небольшой охотник, но театр всегда любил. Я водил ее в еврейский театр. Я всех их видел: Адлера, Томашевского, Кесслера. Мы, как говорится, одинаково чувствовали многие вещи, но я позволил Борису нас развести. У меня нет воли. Насколько я слабый, настолько он сильный. Он может вас заставить делать все, что захочет. Он устраивал так, что жены оставляли мужей, женщины из хороших семей вступали с ним в связь. Эта Перл Лейпцигер -- пятое колесо в телеге. Некоторые из его подруг уже умерли от старости, другие больны. Одну он запихал в психушку. Он хвастается своим животом, а язву так и не вылечил. К тому же у него гипертония. Другой на его месте давно бы помер, но он решил дожить до ста лет, значит, так и будет. Здесь была одна актриса, ее звали Розалия Карп, красивая женщина, настоящая примадонна. Голос, ее на другом конце Второй авеню было слышно. Когда она играла Клеопатру, все в нее влюблялись. В те времена у Бориса еще не было от меня секретов. Он все мне рассказывал. Как-то вечером он пришел домой и говорит: "Гарри, я влюбился в Розалию Карп". -- "Поздравляю, -- сказал я. -- Только этого и не хватало". -- "А что? -- сказал он. -- Она создана для мужчин, не для архангела Гавриила". В те годы, когда Борис влюблялся, он начинал посылать женщинам подарки: огромные букеты цветов, коробки шоколада, даже меха. Разумеется, я был посредником и просто не могу вам сказать, сколько раз Розалия Карп меня оскорбляла. Как-то даже погрозила вызвать управляющего. А однажды заявила: "Что ему от меня нужно? Он нe в моем вкусе". Потом улыбнулась и добавила: "Если бы я оказалась на острове с вами обоими, угадайте, кого бы выбрала". В тот вечер она говорила со мной очень нежно и применяла всякие женские уловки. Любой другой на моем месте знал бы, как поступить. Но предательство -- не по мне. -- Так что же было дальше? -- спросил я. -- Борис ее заполучил? -- Спрашиваете! А через пару лет бросил. Это же Борис Лемкин. Машина остановилась возле моего дома рядом с Центральным парком. Я хотел выйти, но Гарри сказал: -- Одну минуточку. Нью-Йорк тонул в предрассветной тишине. Светофор поменял цвета, но ни одна машина не проехала. Гарри сидел в глубокой задумчивости. Казалось, он осознал, в чем состоит загадка его существования, и теперь мучительно старается разгадать. Наконец поднял голову и произнес: -- Ну где сейчас достанешь утку? Нигде. Прошло почти три года. Как-то днем, когда я читал верстку, ко мне в кабинет вошел Гарри. Он стал совершенно седым, но все равно сохранил моложавость. -- Вы, конечно, меня не помните, -- начал он. -- Очень хорошо вас помню, Гарри. -- Вы, наверное, знаете, что Бориса уже год, как нет в живых. -- Знаю. Садитесь. Как ваши дела? -- Все в порядке. У меня все хорошо. -- Я даже знаю, что Борис не оставил вам ни цента, -- сказал я и пожалел о своих словах. Гарри смущенно улыбнулся: -- Он никому ничего не оставил -- ни Перл, ни прочим... Все эти годы он говорил о завещании, но так его и не написал. Добрая половина его состояния досталась Дяде Сэму, а остальное этой стерве -- жене, и детям. Его сын, деляга, на другое же утро после смерти отца прибежал и выставил меня из квартиры. Даже пытался присвоить часть моих вещей. Но, знаете, меня это не убило. На кусок хлеба я зарабатываю. -- Где вы работаете? -- Стал официантом. Не в Нью-Йорке. Здесь меня не брали. Я работаю в гостинице в Катскилс. А зимой езжу в Майами и подрабатываю поваром в кошерном отеле. Мои кнедлики пользуются успехом. Зачем мне его деньги?! Мы помолчали. Потом Гарри сказал: -- Вас, наверное, удивляет мое появление. -- Нет, нет. Я очень рад вас видеть. -- Дело в том, что на могиле Бориса до сих пор нет памятника. Я несколько раз говорил об этом его сыну, но тот все обещает заказать -- завтра, на следующей неделе. Но это только бы от меня отделаться. В общем, я накопил немного денег и решил сам заказать памятник. В конце концов, мы были как братья. Помню, как-то в наш город приехал ребе. Он говорил, что даже Бог не может сделать бывшее небывшим. Как вы думаете, это правда? -- Наверное. -- Ведь если Гитлер уже был, Бог не может повернуть время вспять и сделать как будто его не было. Мы с Борисом росли вместе. Он был неплохим человеком, только немного суеверным и эгоистичным. Он не составил завещания, потому что боялся, что это приблизит его смерть. Мы провели вместе более сорока лет, и я не хочу, чтобы его имя было забыто. Ради этого я и приехал в Нью-Йорк. Утром был у гравера и попросил его выбить надпись на идише. Иврит я не очень-то знаю, и Борис не знал. Я хотел, чтобы было написано: "Дорогой Борис, будь здоров и счастлив, где бы ты сейчас ни был", а гравер сказал, что нельзя писать "будь здоров" на могильной плите. Мы заспорили, и я упомянул, что знаю вас и мы однажды вместе встречали Новый год. Он посоветовал сходить к вам, и, если вы одобрите, он сделает текст, как я хочу. Вот поэтому я и пришел. -- Гарри, -- сказал я, -- по-моему, гравер прав. Может быть, умершему можно пожелать счастья, если веришь в загробную жизнь, но здоровье -- это все-таки свойственно только телу. Как можно желать здоровья телу, которое уже разрушилось? -- Так вы хотите сказать, что нельзя написать то, что я придумал? -- Гарри, это звучит нелепо. -- Но "здоровый" ведь значит не только "здоровый". Знаете, говорят: "В здоровом теле -- здоровый дух". . Странно -- Гарри начал спорить со мной о словоупотреблении. Из его примеров я впервые увидел, что на идише одно и то же слово "gesunt" значит и "крепкий", и "нормальный", и "здоровый". Я посоветовал Гарри, чтобы вместо "здоровый" стояло "умиротворенный", но Гарри сказал: -- Я несколько ночей не спал. Эти слова словно сами пришли ко мне откуда-то, и я хочу, чтобы написано было именно так. Разве Тора запрещает употреблять такие слова? -- Нет, Тора ничего об этом не говорит, но, Гарри, тот, кто увидит эту надпись, может улыбнуться. -- Пусть улыбается. Мне все равно. И Борису было все равно, когда над ним смеялись. -- Значит, вы хотите, чтобы я позвонил граверу и сказал, что согласен? -- Если вам не трудно. Гарри назвал номер телефона гравера. Хотя аппарат стоял у меня на столе, я пошел звонить в другую комнату. Гравер пытался убедить меня, что пожелание здоровья покойнику --вроде святотатства, но я привел цитату из Талмуда. Я был в положении адвоката, которому приходится защищать подследственного вопреки собственным убеждениям. В конце концов гравер сказал: -- Раз вы настаиваете, пусть будет по-вашему. -- Да, беру всю ответственность на себя. Я вернулся в кабинет и сквозь приоткрытую дверь увидел Гарри. Он сидел, задумчиво глядя на Уильмсбургский мост и Ист-Сайд, ставший в последнее время огромной строительной площадкой. Я с трудом узнавал эти места. Золотистая пыль висела над обломками зданий, рвами, бульдозерами, кранами, кучами песка и цемента. Я стоял и смотрел на Гарри. Как он стал таким? Как этот малограмотный человек достиг духовной высоты, которой нечасто достигают даже мыслители, философы, поэты? В то новогоднее утро, когда я вернулся домой с вечеринки у Перл Лейпцигер, казалось, что время, проведенное там, потрачено впустую. И вот теперь, почти через три года, я получил урок, который никогда не забуду. Когда я сказал Гарри, что надпись будет именно такой, как он хочет, его лицо просияло. -- Огромное спасибо. Огромное спасибо. -- Вы один из самых благородных людей, которых я встречал в жизни, -- сказал я. -- А что я такого сделал? Мы были друзьями. -- Я не знал, что такая дружба еще встречается. Гарри вопросительно посмотрел на меня. Потом встал, протянул мне руку и пробормотал: -- Один Бог знает всю правду. СЕСТРЫ Леон, он же Хаим-Лейб, Барделес добавил в кофе сливок. Затем положил много сахару, попробовал, поморщился, подлил еще сливок и откусил кусочек миндального печенья. -- Люблю, чтобы кофе был сладким, -- сказал он. -- В Рио-де-Жанейро кофе пьют из крохотных чашечек. Он у них горький, как желчь. Здесь тоже делают такой -- эспрессо, -- но я люблю кофе, как тот, что когда-то подавали в Варшаве. Знаете, когда сидишь здесь с вами, забываешь, что ты в Буэнос-Айресе. Мне кажется, что мы снова в "Люрсе" в Варшаве. Как вам погодка, а? Я долго не мог привыкнуть, что Сукот попадает на весну, а Песах -- на осень. Вы не можете себе представить, какая тут неразбериха из-за этого сумасшедшего календаря. Ханука, а жара -- ну, просто расплавиться можно! На Шавуот -- холод. Хорошо, хоть цветы весной пахнут так же; сирень здесь точно такая же, как в Пражском лесу и Саксонских садах. Знаете, я узнаю запахи, но не могу назвать цветка. На других языках у каждого растения -- свое имя, а сколько слов для цветов на идише? Я знаю только два: роза и лилия. Когда нужно купить букет, я всегда полагаюсь на продавца. Пейте кофе! -- Расскажите вашу историю, -- попросил я. -- А? Вы думаете, ее можно рассказать. Даже не знаю, с чего начать... Ведь я обещал рассказать вам все, всю правду, а разве можно рассказать правду? Погодите, я возьму сигаретку. Кстати, ваши, американские. Леон Барделес вытащил пачку сигарет -- одну из тех, что я привез ему из Нью-Йорка. Мы знакомы более тридцати лет. Ему пятьдесят три или пятьдесят четыре года, пережил гитлеровский ад и сталинский кошмар, но выглядит попрежнему молодо. У него курчавые волосы, толстая нижняя губа, широкие плечи и крепкая шея. На нем рубашка с воротником апаш, совсем как в Варшаве. Я когда-то писал предисловие к сборнику его стихов.Леон выпускает дым кольцами и поглядывает на меня, прищурившись, словно художник -- на модель. Он говорит: -- Начну с середины. Только, ради Бога, не спрашивайте о датах. Это лишь сбивает меня с толку, больше ничего. Наверное, это произошло в сорок шестом, а может быть, и в конце сорок пятого. Из сталинской России я вернулся в Польшу. В России меня чуть не забрали в польскую армию, но я сбежал. А в Варшаве сразу же пошел на развалины гетто. Вы не поверите, но захотелось отыскать дом, в котором я жил в тридцать девятом, -- подумал, а вдруг найду свои рукописи среди кирпичей. Вероятность узнать дом на Новолипской и что-нибудь найти после всех этих бомбежек и пожаров была нулевой, даже еще меньше, но я узнал развалины нашего дома и нашел свою книгу, между прочим, ту самую, к которой вы писали предисловие. Не хватало только последней страницы. Это было, конечно, удивительно, но не очень. Знаете, за свою жизнь я перевидал столько невероятного, что меня уже, кажется, ничем не проймешь. Если сегодня вечером я вернусь к себе и дверь откроет покойница мать, я и глазом не моргну. Спрошу: "Как дела, мама?" -- больше ничего. " Ну вот, из Варшавы я кое-как доковылял до Люблина, оттуда -- до Штеттина. Польша лежала в руинах, так что ночевать приходилось в конюшнях, в бараках, а то и просто на улице. Здесь, в Буэнос-Айресе, меня ругают, -- мол, почему не пишу воспоминаний. Во-первых, я не прозаик, а во-вторых, все смешалось в голове, особенно даты и названия городов, так что наверняка получился бы такой компот всяких неточностей, что меня объявили бы фальсификатором и лгуном. Некоторые беженцы были не в себе. Например, у одной женщины пропал ребенок, так она искала его в канавах, стогах, в самых невообразимых местах. А в Варшаве один дезертир из Красной Армии с чего-то решил, что под щебнем спрятаны сокровища. В жуткий мороз он стоял посреди развалин и рылся в груде кирпичей. Диктатуры, войны и прочие зверства свели с ума целые страны. Впрочем, по моей теории, человек был безумен с самого начала, цивилизация и культура только отнимают у него последние остатки разума. Н-да, но вам, конечно, нужны факты. Пожалуйста, вот вам факты. В Штеттине я познакомился с девушкой, которая буквально околдовала меня. Вы знаете, что в моей жизни было немало женщин. В России многого не хватало, но уж в чем, в чем, а в так называемой любви недостатка не было. А так уж я устроен, что никакие передряги не способны лишить меня того, что теперь называется "либидо", или какие там еще слова напридумывали для этого ученые профессора. Скажу сразу, что мои отношения с этой девушкой были так же далеки от романтической любви нашей юности, как вот мы с вами сейчас -- от Юпитера. Просто вдруг она возникла передо мной, и, знаете, я просто рот открыл, как будто в первый раз женщину увидел. Вы спросите, как она выглядела. Я не силен в описаниях. У нее были жгуче-черные волосы, а кожа -- белая, как мрамор. Извините меня за банальности. Глаза у нее были темные и какие-то странно испуганные. Вообще-то страх не был чем-то необычным в те годы. Вас действительно могли пристукнуть в любую минуту. Россия нас не выпускала, англичане не впускали в Палестину, вот и получалось, что пробраться туда можно только нелегально. Нам изготовили фальшивые паспорта, но сразу было видно, что с ними что-то не так. Да, но страх в этих глазах был иного рода. Словно эта девушка упала на Землю с другой планеты и не может понять, где находится. Наверное, так выглядели падшие ангелы. Только они были мужского пола. На ней были потрескавшиеся туфли и великолепная ночная рубашка, которую она по ошибке считала платьем. "Джойнт" прислал в Европу белье и одежду -- дар беженцам от богатых американок, и вот ей досталась эта роскошная ночная сорочка. Кроме страха, ее лицо излучало удивительную нежность, короче, она совершенно не вписывалась в происходящее. Такие хрупкие создания обычно не выживают в войнах. Гибнут, как мотыльки. Выживают сильные, решительные и те, кто умеет шагать по трупам. Должен вам сказать, что, несмотря на то, что я порядочный бабник, в общем-то я довольно застенчив. Первый шаг должен сделать не я. Но тут просто невозможно было устоять. Я собрал все свое мужество и спросил, не могу ли чем-нибудь быть полезен. Обратился по-польски. Она сначала ничего не ответила, и я подумал, может, она немая. Только взглянула на меня как-то по-детски беспомощно. Потом ответила тоже по-польски: "Спасибо, вы не сможете мне помочь". Обычно, если мне так отвечают, я ухожу, но тут что-то заставило меня остаться. Оказалось, что она из хасидской семьи, дочь крупного варшавского домовладельца, последователя александровского рабби. Дебора, или Дора, была одной из тех хасидских девушек, которые воспитывались в атмосфере почти полной ассимиляции. Посещала частную женскую гимназию и посещала уроки музыки и танцев. В то же время к ней приходила жена рабби обучать еврейским молитвам и Закону. До войны у нее было два старших брата --старший был женат и жил в Бедзине, а младший учился в иешиве. Еще была старшая сестра. Война все разрушила. Отец погиб в бомбежку, старшего брата застрелили нацисты, младшего призвали в польскую армию, он тоже погиб где-то, мать умерла от голода и почечной болезни в Варшавском гетто, а сестра Итта пропала без вести. У Доры была учительница французского языка, старая дева арийского происхождения, некая Эльжбета Доланская, она ее и спасла. Как это удалось -- слишком долгая история. Дора два года просидела в подполе, и учительница кормила ее из своих последних запасов. Святая женщина, но и она погибла во время варшавского восстания. Вот так Всемогущий Господь награждает добрых гоев. Все это я узнал не сразу, приходилось прямо-таки вытягивать из нее каждое слово. Однажды я сказал ей: -- В Палестине ты встанешь на ноги. Там ты будешь среди друзей. -- Я не могу ехать в Палестину, -- ответила она. -- Почему? Куда же тогда? -- Я должна ехать в Куйбышев. Я своим ушам не поверил. Вообразите себе, каково в те дни из Штеттина было пробираться назад к большевикам в Куйбышев. Сказать, что дорога была опасной, -- все равно что ничего не сказать. -- Зачем тебе Куйбышев? -- спросил я, и она рассказала историю, которая, если бы потом я не увидел все своими глазами, вполне могла бы сойти за бред сумасшедшего. Ее сестра Итта на ходу выпрыгнула из поезда, который вез ее в концентрационный лагерь, и по полям и лесам пришла в Россию. Там она познакомилась с одним евреем, инженером, крупным военным чином. Во время войны этот офицер погиб, и у Итты с горя помутился рассудок. Ее поместили в местную психлечебницу. Благодаря невообразимому стечению обстоятельств Дора чудом узнала, что сестра жива. Я спросил ее: -- Чем ты сможешь помочь сестре, если она не в себе? Там она получает хоть какую-то медицинскую помощь. Что ты сможешь сделать для душевнобольной женщины, у которой ни денег, ни жилья? Вы обе погибнете. Она ответила: -- Ты, конечно, прав, но она единственная, кто еще остался в живых из нашей семьи, и я не могу бросить ее в советской психбольнице. Может быть, она поправится, когда увидит меня. Вообще-то я предпочитаю не вмешиваться в чужие дела. Война научила меня, что помочь никому нельзя. В сущности, все мы ходили тогда по чужим могилам. В тюрьмах и лагерях, когда смотришь смерти в лицо десять раз на дню, постепенно теряешь сострадание. Но когда я услышал, что собирается предпринять эта девушка, я почувствовал жалость, какой не испытывал еще ни разу в жизни. И так и сяк я пытался ее отговорить. Приводил тысячу доводов. Она сказала: -- Я понимаю твою правоту, но должна ехать. -- Как ты туда доберешься? -- спросил я. Она ответила: -- Будет нужно, пойду пешком. Я сказал: -- По-моему, ты такая же ненормальная, как и сестра. Она ответила: -- Наверно, так и есть. И вот, после всех передряг, ваш покорный слуга пожертвовал возможностью уехать в Израиль, что в то время было самой заветной мечтой, и отправился с едва знакомой девушкой в Куйбышев. Это было вроде самоубийства. Я понял тогда, что жалость -- это проявление любви, и, может быть, высшее. Не буду описывать нашу поездку -- то была не поездка, а одиссея. Нас дважды задерживали, и только чудо спасло нас от тюрьмы или лагеря. Дора держалась геройски, но я чувствовал, что в этом было больше покорности судьбе, чем храбрости. Да, забыл вам сказать, что она была девственницей и за всей этой подавленностью скрывалась страстная женщина. Я привык к успеху у женщин, но ничего подобного еще не видел. Она прямо-таки вцепилась в меня. Это была такая смесь любви и отчаянья, я даже испугался. Дора была образованна. В погребе, где пряталась два года, она прочла уйму книг на польском, французском и немецком, но жизненного опыта у нее не было никакого. В своем убежище она познакомилась с христианскими книгами, сочинениями госпожи Блаватской и даже с трудами по философии и оккультизму, доставшимися Доланской от тетки. Временами она начинала лепетать что-то об Иисусе и привидениях, но такие разговоры не для меня, хотя после Катастрофы я и сам сделался мистиком или, по крайней мере, фаталистом. Непонятно как, но все это сочеталось в ней с еврейством, привитым в семье. Границу с Россией мы пересекли сравнительно легко, не считая чудовищной тесноты в вагонах. К тому же на полдороге наш локомотив отцепили, прицепили к другому поезду, а мы остались стоять несколько суток. В вагонах без конца вспыхивали драки. То и дело кого-нибудь выбрасывали на насыпь. Вдоль всего полотна валялись трупы. Холод в вагоне был ужасный. А некоторые вообще ехали на открытых платформах, прямо под снегом. В вагонах нужду справляли в ночной горшок или в бутылку. Один крестьянин сидел на крыше, и, когда поезд вошел в туннель, ему снесло голову. Вот так мы ехали в Куйбышев. И всю дорогу я все спрашивал себя, зачем это делаю. Становилось ясно, что встреча с Дорой -- не просто дорожный роман. Я чувствовал, что эта встреча -- на всю жизнь. Бросить такую, как она, все равно что оставить ребенка в чаще леса. Еще до Куйбышева мы несколько раз серьезно поссорились из-за того, что Дора боялась разлучиться со мной даже на минуту. Когда поезд подходил к станции и я хотел выйти за едой или кипятком, она меня не отпускала. Ей казалось, что я собираюсь сбежать. Она хватала меня за рукава и тянула назад. Русским пассажирам было над чем посмеяться. Семейное безумие досталось и ей; оно проявлялось в страхах, подозрительности и такой форме мистицизма, какая, наверное, была свойственна пещерным людям. Как это наследие каменного века дошло до богатой хасидской семьи в Варшаве -- осталось загадкой. Как, впрочем, и вся эта история. Но все-таки мы добрались до Куйбышева, и -- как вскоре выяснилось -- совершенно напрасно. Не было ни сестры, ни психлечебницы. То есть лечебница была, но не для приезжих. Нацисты, уходя, уничтожали все больницы и клиники. Пациентов либо расстреливали, либо давали яд. Фашисты не дошли до Куйбышева, но местная больница была переполнена тяжелоранеными. Кто тогда думал о душевнобольных? Одна женщина рассказала Доре все со всеми подробностями. Фамилия офицера-еврея была Липман, эта женщина была его родственницей, и врать ей не было никакого смысла. Можете представить себе наше огорчение. Получалось, что весь путь со всеми лишениями и опасностями мы проделали абсолютно зря. Но погодите, в конце концов мы все-таки нашли Итту, правда, не в лечебнице, а в деревне, где она жила со старым евреем-сапожником. Та женщина ничего не придумала. Итта действительно впала в депрессию, и ее где-то лечили, но потом выписали. Я так и не узнал всех деталей, а то, что она рассказала, честно говоря, забыл. Катастрофа у многих отшибла память. Сапожник был польским евреем, откуда-то из ваших мест, из Билгорая или Янова, восьмидесятилетний старик с длинной седой бородой, но еще бодрый. Не спрашивайте меня о том, как он оказался в Куйбышеве и как к нему попала Итта. Он жил в чудовищной развалюхе, но умел чинить обувь, а это всегда требуется. Когда мы вошли, он сидел посреди старых башмаков в своей лачуге, больше напоминавшей курятник, чем человеческое жилье, и возился с набойками, бормоча стих из Псалма. Возле глиняной печки стояла рыжеволосая женщина -- босая, растрепанная, полуголая -- и варила ячмень. Дора сразу же узнала сестру, но та не узнала Дору. Когда Итта наконец поняла, кто перед ней, она не вскрикнула, а залаяла по-собачьи. Сапожник принялся раскачиваться на своем табурете. В этих местах должно было быть общественное хозяйство, колхоз, но то, что я увидел, было обыкновенной русской деревней с деревянными избами, маленькой церквушкой, сугробами и санями с тощими клячами -- совсем как на картинках в школьном учебнике русского языка. Кто знает, подумал я, может, и вся революция тоже только сон? Может быть, Николай все еще на троне? Во время войны, да и после, мне не раз доводилось наблюдать встречи близких после долгой разлуки, но должен сказать, что сцена, которую разыграли сестры, была действительно впечатляющей. Они целовались, выли и буквально облизывали друг друга. А старик бормотал беззубым ртом: "Ах, горе-то какое, горе-то какое..." Потом снова склонился над башмаком. Похоже, он был глухой. На сборы много времени не потребовалось. У Итты была только пара башмаков на толстой подошве да безрукавка из овчины. Старик принес откуда-то буханку черного хлеба, и Итта сунула ее в свой дорожный мешок. Потом она поцеловала старику руки, лоб и бороду и опять залаяла, как будто была одержима каким-то собачьим демоном. Итта была выше Доры. Глаза у нее были зеленые и дикие, как у зверя, а волосы рыжие, необычного оттенка. Если я начну рассказывать, как мы из Куйбышева добирались в Москву, а оттуда снова в Польшу, нам придется сидеть здесь до утра. Достаточно сказать, что нас в любую минуту могли арестовать, разлучить, а то и убить. Но настало лето, и в конце концов мы добрались до Германии, а оттуда -- до Парижа. Я умышленно опускаю подробности. На самом деле мы попали во Францию только в конце сорок шестого, а может быть, даже в сорок седьмом. У меня был друг, молодой человек из Варшавы; он работал тогда в "Джойнте" и эмигрировал в Америку еще в тридцать втором году. Он знал английский и еще несколько языков, а вы и не представляете себе, каким влиянием пользовались тогда американцы. С помощью друга я мог бы запросто получить американскую визу, но Дора вбила себе в голову, что в Америке у меня есть любовница. В Париже "Джойнт", а вернее, все тот же друг снял для нас небольшую квартиру, что в те времена было -- как вы понимаете -- совсем не просто. Та же организация снабдила нас ежемесячным пособием. Я знаю, о чем вы хотите спросить, -- имейте немножко терпенья. Да, я жил с ними обеими. На Доре я женился официально еще в Германии -- она хотела, чтобы все было, как положено по обряду, --- и она это получила, -- но фактически у меня были две жены, две сестры, совсем как у праотца Иакова. Не хватало только Валлы и Зелфы. А что в самом деле могло остановить такого, как я? Во всяком случае, не еврейский Закон и, уж конечно, не христианство. Война превратила в ничто не только города, но и традиции. В лагерях -- в Германии, в России и в лагерях для перемещенных лиц, где беженцам приходилось жить по нескольку лет, не было места для стыда. Я знаю случай, когда у одной женщины муж был заключенным, а любовник -- охранником, и ничего. Я был свидетелем таких диких вещей, что они уже не кажутся особенно дикими. Приходит какой-нибудь Шикльгрубер или Джугашвили и переставляет стрелки часов на десять тысяч лет назад. Нет, конечно, были и исключения. Бывали случаи поразительного благочестия, когда люди шли на смерть, лишь бы только не нарушить какое-нибудь мельчайшее установление в Шулхан Арух или даже просто какой-нибудь обычай. В этом тоже есть какая-то дикость, вам не кажется? Честно говоря, мне все это было не нужно. Одно дело -- небольшое приключение, и совсем другое, когда это становится образом жизни. Но я не мог ничего изменить. В тот момент, когда сестры встретились, я перестал быть свободным человеком. Своей любовью ко мне, друг к другу и своей жуткой ревностью они буквально поработили меня. То они целуются и плачут от нежности, и вдруг, в следующую же секунду, рвут друг другу волосы и выкрикивают ругательства, каких и от последнего забулдыги не услышишь. Я никогда прежде не видел таких истерик и не слышал таких воплей. Время от времени одна из сестер, а иногда обе разом пытались покончить с собой. А иной раз вроде бы все спокойно, мы обедаем или обсуждаем книгу или картину, и вдруг бесричинно -- дикий вопль, и они уже катаются по полу и рвут друг друга на части. Я вскакиваю, пытаюсь их разнять и получаю либо оплеуху, либо укус, знаете -- прямо до крови. Из-за чего возникали эти драки, понять было нельзя. Хорошо еще, что у нас не было соседей-- мы жили на самом верхнем этаже, в мансарде. А то одна из сестер собирается выброситься из окна, а другая хватает нож, чтобы заколоться. Я держу одну за ногу, другую за руку, стоит дикий op, ужас... Я все пытался выяснить, из-за чего затеваются эти скандалы, пока в не понял, что они и сами не знают. И в то же время -- надо отдать должное -- обе они были талантливы, каждая по-своему. Дора обладала прекрасным литературным вкусом. Если она высказывала суждение по поводу какой-нибудь книги, это было всегда в самую точку. У Итты были хорошие музыкальные способности. Она исполняла по памяти целые симфонии. Иногда у сестер случались приступы хозяйственной активности, и тогда они были способны на многое. Так, например, раздобыли где-то швейную машинку и из обрезков и лоскутков шили себе такие платья, от которых и большие модницы не отказались бы. Если в чем-то сестры и были схожи, так это в полном отсутствии здравого смысла. Хотя не только в этом, конечно. Временами мне даже казалось, что у них одна душа на двоих. Если бы можно было записать на магнитофон то, что они говорили, особенно ночью, сюжеты Достоевского показались бы банальностью. Ни одно перо не смогло бы запечатлеть этих стенаний, в которых сетования на Бога смешивались с плачем по невинным жертвам Катастрофы. То, каков человек на самом деле, узнаешь ночью, в темноте. Теперь я понимаю, что обе они были безумны с рождения, а не стали жертвами обстоятельств. Обстоятельства, естественно, дела не улучшили. Я сам с ними стал психопатом. Безумие так же заразно, как тиф. Кроме споров, ссор, бесконечных рассказов о лагерях и о своей семье в Варшаве, кроме обсуждения последних модных фасонов и тому подобного, у сестер была еще излюбленная тема: моя неверность. По сравнению с теми обвинениями, которые выдвигали против меня они, судебные процессы в Москве могли показаться просто торжеством логики. Даже тогда, когда мы сидели на диване и они целовали меня или начинали в шутку сражаться за меня, затевая игру, в которой одновременно было что-то детское и звериное, а потому не поддающееся описанию, даже в такие моменты они обличали меня. Все всегда сводилось к тому, что у меня в жизни только одна забота: завести романы с другими женщинами, а их бросить. Всякий раз, когда консьержка звала меня к телефону, они бежали подслушивать. Когда мне приходило письмо, тут же его вскрывали. Ни один диктатор не смог бы организовать такой неотвязной слежки, какую установили за мной эти сестрицы. Они не сомневались в то