м, что почтальон, консьержка, "Джойнт" и я были участниками тайного заговора против них, хотя какого именно и с какой целью, наверное, не смогли бы и объяснить, несмотря на свою маниакальность. Ломброзо заметил как-то, что гениальность -- род безумия. Он забыл добавить, что и безумие -- род гениальности. Сестры тоже были гениальны, по крайней мере в своей беспомощности. У меня иногда возникало впечатление, что война отняла у них то, что свойственно каждому живому существу: волю к жизни. То, что в России Итта не нашла себе лучшего применения, кроме должности стряпухи и любовницы старика сапожника, объясняется, на мой взгляд, полным отсутствием всякой инициативы с ее стороны. Сестры не раз обсуждали, как устроятся горничными, нянями или чем-то в этом роде, но и мне, и им самим было ясно, что никакой работой больше, чем несколько часов они заниматься не могут. Я никогда еще не видел таких лентяек, хотя регулярно ими овладевала жажда деятельности, столь же невероятная, как и их обычная лень. Казалось бы, две женщины в состоянии поддерживать маломальский порядок в доме, но наша квартира всегда была грязной до безобразия. Когда они варили обед, то потом обязательно начинался спор, кому мыть посуду, до тех пор, пока приходило время готовить ужин. Иногда мы неделями питались всухомятку. Постельное белье почти всегда было несвежим, в квартире завелись тараканы и прочая мерзость. Но, надо сказать, что за собой сестры следили. Каждый вечер грели тазы с водой, превращая жилище в баню. Вода протекала вниз, и живший под нами старик, бывший французский кавалерист, колотил нам в дверь, угрожая вызвать полицию. Париж голодал, а у нас пища портилась и выбрасывалась на помойку. Платья, которые они себе шили или получали от "Джойнта", лежали нетронутыми, а сестры расхаживали по дому босые и чуть ли не нагишом. Да, у сестер было, конечно, много общего, но и особенностей тоже хватало. В Итте, например, была жестокость, невесть откуда взявшаяся у девочки из хасидской семьи. Во многих ее рассказах фигурировали избиения, и мне известно, что кровь и насилие возбуждали ее сексуально. Она как-то рассказала, что однажды в детстве наточила нож и зарезала трех уток, которых мать держала в сарае. Отец тогда здорово ее отлупил, и Дора при всех размолвках не забывала ей это напомнить. Итта была очень сильна физически, но всякий раз, принимаясь что-нибудь делать, умудрялась пораниться. Всегда ходила перевязанная и обклеенная пластырями. Она и мне угрожала местью, хотя я фактически спас ее от нужды и рабства. Подозреваю, что где-то в глубине души она хотела бы вернуться к своему сапожнику, может быть потому, что тогда могла бы забыть о семье и особенно о Доре, которую и любила, и ненавидела. Эта ненависть прорывалась при каждой ссоре. Дора обычно скулила, визжала и заливалась слезами, а Итта пускала в ход кулаки. Я всерьез опасался, что в очередном припадке ярости она может убить Дору. Дора была образованнее и утонченнее. Ее одолевали больные фантазии. Спала она беспокойно, а утром рассказывала мне сны -- страшно запутанные, полные эротики и чертовщины. А то вдруг проснется и цитирует какое-нибудь место из Библии. Пыталась писать стихи по-польски и на идише. Создала даже нечто вроде собственной мифологии. Я всегда говорил, что она одержима духом последователя Шабтая Цви или Якова Франка. Меня интересовал феномен полигамии. Можно ли вполне избавиться от ревности? Можно ли делить с кем-то любимого человека? Мы втроем как бы поставили опыт и ждали результатов. И чем дальше, тем яснее становилось, что долго так длиться не может. Что-то должно произойти, и мы чувствовали, что это будет бедой. Нашим соседям по подъезду хватало собственных забот, а к дикостям люди привыкли еще со времен немецкой оккупации, тем не менее на нас стали поглядывать с подозрением, а при встречах отворачиваться и неодобрительно покачивать головами. Наше поведение было греховным, что и говорить, и все-таки полученное в детстве религиозное еврейское воспитание тоже давало знать. Каждый шабат Дора благословляла свечи, а потом закуривала. Она сделала собственную редакцию Шулхан Арух, согласно которой свинину есть запрещалось, но конина объявлялась кошерной. Бога не было, но полагалось поститься на Йом-Кипур и есть мацу на Песах. Итта в России стала атеисткой, во всяком случае, по ее словам, но каждую ночь перед сном либо бубнила молитву, либо бормотала заклинание. Когда я давал ей монету, то всегда сплевывала на нее -- от дурного глаза. Бывало, просыпаясь, заявляла: "Сегодня будет плохой день, что-нибудь случится..." И разумеется, действительно случалось: или она в очередной раз ранила себя, или била тарелку, или рвала чулок. Казначеем в доме была Дора. Я всегда давал ей больше, чем требовалось, так как получал денежную помощь сразу от нескольких организаций, и еще от моих американских родственников. Вскоре выяснилось, что у нее образовались тайные накопления. Сестра, очевидно, это знала и имела свою долю. Часто они шепотом ссорились из-за денег. Да, забыл вам сказать о главном -- о детях. Обе сестры хотели иметь от меня ребенка, и из-за этого часто возникали скандалы. Но тут я был непреклонен. Мы фактически жили на подаяние. У меня был один ответ: "Зачем? Чтобы новому Гитлеру было кого сжигать?" Я так и не завел детей, предпочитаю положить конец трагедии человеческого рода. А что касается Итты и Доры, скорее всего, ни та, ни другая просто неспособны к деторождению. Такие женщины вроде мулов. Как у хасида могли вырасти эти дочери, выше моего понимания! Наверное, в наших генах все еще жива память о временах Чингис-хана или черт знает кого еще! Беда, которую мы ждали и которой боялись, подкралась незаметно. Наши споры постепенно заглохли, уступив место унынию. Все началось с болезни Доры. Что это было, я так и не понял. Она стала худеть, и появился сильный кашель. Я испугался туберкулеза, и отвел ее к врачу, но тот не нашел ничего серьезного. Прописал витамины, которые не помогали. Дора потеряла интерес к сексу и не хотела больше участвовать в наших ночных забавах и праздных разговорах. Она даже раздобыла где-то раскладушку и поставила на кухне. Без Доры Итта тоже вскоре остыла к любви втроем. Вообще-то говоря, от нее инициатива никогда и не исходила, она только исполняла повеления Доры. Итта любила поесть и поспать. Во сне громко храпела и причмокивала. В общем, вышло так, что вместо двух я остался без женщин. Мы молчали не только ночью, но и днем. Мы впали в уныние. Прежде меня утомляла никогда не прекращавшаяся болтовня, бесконечные пререкания и нелепые похвалы, которыми они меня осыпали, но теперь... знаете, теперь я тосковал по тем временам. Мы обсудили ситуацию и решили покончить сотчуждением между нами, но одними решениями дело не поправишь. Мне казалось, что в нашем доме завелось невидимое существо, привидение, наложившее печать на наши уста и бремя -- на наши души. Всякий раз, когда я хотел что-то сказать, слова застревали в горле. А если удавалось что-нибудь выдавить, это всегда было таким, что не нуждалось в ответе. На моих глазах две отъявленные болтушки превратились в молчальниц. Они вообще не открывали рот. Я тоже стал молчуном. Прежде я мог, не особенно задумываясь, часами разглагольствовать о чем угодно, но с некоторых пор стал взвешивать каждое слово, постоянно опасаясь вызвать неудовольствие. Знаете, когда я раньше читал ваши рассказы о дибуках, то только смеялся, но теперь почувствовал, что сам сделался одержимым. Я открывал рот, чтобы сделать Доре комплимент, а выходило оскорбление. Вдобавок на нас напала болезненная зевота. Мы целыми днями сидели и зевали, глядя друг на друга мутным взором, -- действующие лица трагедии, которую не могли ни постичь, ни изменить. К тому же я стал импотентом. Мне уже была не нужна ни та, ни другая. В постели, вместо желания я испытывал только то, что можно назвать полным отсутствием желания. Часто возникало неприятное чувство, будто у меня ледяная кожа, меня знобило. Хотя сестры и не заговаривали о импотенции, я чувствовал, что они ночами внимательно прислушиваются к таинственным процессам в моем организме: к замедлению тока крови, к общему угасанию и усыханию всего и вся. А с некоторых пор в темноте мне стало мерещиться некое существо, как будто сотканное из паутины. Оно было высокое, тощее, с длинными патлами, какой-то бесплотный скелет с дырами вместо глаз и черным провалом рта, искривившимся в беззвучном хохоте. Я старался убедить себя, что это просто нервы. Да и чем это могло быть? В привидения я не верил и теперь не верю. Просто в какой-то момент на собственном опыте убедился, что наши мысли и чувства могут материализоваться и превращаться в почти осязаемые сущности. Знаете, у меня до сих пор мороз по коже, когда об этом вспоминаю. Я никому еще это не рассказывал -- вам первому и, уверяю вас, последнему. Это произошло ночью 1948 года, весной. В ту пору в Париже ночами бывает жутко холодно. Мы погасили свет и легли, -- я на раскладушке, Дора на диване, Итта на кровати. Такой холодной ночи не припомню, в лагерях и то, кажется, было теплее. Мы укрылись всем, чем только можно: пледами, покрывалами, ничего не помогало. Я обмотал ноги свитером и положил сверху зимнее пальто. Итта и Дора тоже соорудили себе гнезда из одеял. Все это мы проделывали, беззвучно, и гнетущая тишина придавала нашим действиям привкус отчаянной безысходности, что просто невозможно передать. Совершенно отчетливо помню, как вдруг почувствовал, что наказание придет именно нынешней ночью... и молился, чтобы оно миновало. Меня трясло от холода -- и дело было, конечно, не только в заморозках, но, прежде всего, в состоянии моих нервов. Глазами я искал в темноте "тень" -- так я прозвал это бесплотное чудовище из паутины, -- но разглядеть ничего не мог. В то же время я знал, что оно где-то здесь -- либо в углу, либо даже за спинкой постели. "Не будь идиотом! Привидений не бывает, -- мысленно убеждал я себя. -- Если Гитлер уничтожил шесть миллионов евреев, а Америка после этого посылает миллиарды долларов на восстановление Германии, в мире нет других сил, кроме материальных. Привидения не допустили бы такой несправедливости..." Мне понадобилось помочиться, а уборная -- в коридоре. Обычно, если нужно, могу и потерпеть, но позыв был слишком настоятельным. Я встал с раскладушки и поплелся к двери. Не успел сделать несколько шагов, как кто-то преградил мне дорогу. Дорогой мой, мне известны все возражения, эта психологическая дребедень, -- но то, что тогда встало у меня на пути, не было галлюцинацией. Я слишком испугался, чтобы закричать. Да и вообще -- кричать не в моих правилах. Думаю, я бы не закричал, даже если бы он стал меня душить. Да и что толку? Кто бы мог помочь? Две полубезумные сестрицы? Я попытался его оттолкнуть и почувствовал, что руки наткнулись на что-то, напоминающее резину, тесто или какую-то пенy. Бывают страхи, от которых не убежишь. Между нами завязалась настоящая схватка. Я оттолкнул его, он немного подался назад, хотя и не прекратил сопротивление. Я помню, что, пожалуй, даже больше, чем призрака, я боялся шума, который могли бы поднять сестры. Сколько все это длилось, точно не скажу-- может быть, минуту, может -- несколько секунд. В какой-то момент мне показалось, что я умираю, но нет: стиснув зубы, продолжал упорно сражаться с этим демоном, духом, или как там его назвать. Холод я уже не чувствовал. Наоборот, стало жарко. Пот лил с меня так, словно меня окатили из душа. Почему сестры не подняли крик, не могу понять. Они не спали -- совершенно точно. Может быть, просто онемели от ужаса. И вдруг он ударил меня и сразу пропал -- причем, я это ясно почувствовал, вместе с моим членом. Неужели оторвал? Я лихорадочно ощупал себя. Нет, нет, он его только вмял, но так глубоко, что тот как бы ввернулся внутрь. Что вы на меня так смотрите? Я не сумасшедший и тогда тоже не был сумасшедшим. Я отчетливо понимал, что это нервы, просто определенное состояние нервов, воплотившееся в некую сущность. Эйнштейн утверждает, что масса -- вид энергии. Я бы сказал, что масса -- вид сжатого переживания. Неврозы материализуются и принимают конкретные вполне материальные очертания. Переживания становятся или являются телами. Вот откуда эти ваши дибуки, лешие, домовые. На ватных ногах я вышел в коридор, кое-как доковылял до уборной, но помочиться не смог: было нечем -- в буквальном смысле слова. Я вспомнил, что где-то читал, что такое иногда случается с мужчинами в арабских странах -- особенно с теми, кто держит гарем. Как это ни странно, я оставался совершенно спокоен. Несчастья иногда выявляют в нас такую покорность судьбе, что только диву даешься. Я вернулся в комнату, но ни одна из сестер даже не пошевелилась. Лежали затаив дыхание, тихо-тихо. Может быть, это они заколдовали меня? Или их самих заколдовали? Я начал одеваться. Надел кальсоны, брюки, пиджак, пальто. Не зажигая света, упаковал рубашки, носки и рукописи. У сестер было достаточно времени, чтобы спросить, что я делаю и куда собираюсь, но они молчали. Я взял сумку и вышел. Вот вам голые факты. -- Куда же вы пошли? -- А что, это имеет какое-нибудь значение? Я пошел в дешевую гостиницу и снял номер. Постепенно все пришло в норму, я снова смог функционировать. В общем, как-то пережил ту ночь, а наутро улетел в Лондон. Мой старинный друг работал там в одной из еврейских газет, выходившей на идише. Он приглашал меня несколько раз. Все издательство помещалось в одной-единственной комнате. Вскоре газету пришлось закрыть, но какое-то время я был обеспечен жильем и работой. Из Лондона в 1950 году я перебрался в Буэнос-Айрес. Здесь я встретился с Леной, моей нынешней женой. -- А что стало с сестрами? -- А вы знаете? Я знаю столько же. -- Неужели с тех пор вы не получали от них никаких известий? -- Никогда. -- А не пытались их разыскать? -- О таких вещах стараешься забыть. Я даже в какой-то момент попробовал убедить себя, что все это мне приснилось. К сожалению, произошло наяву. Это такой же факт, как и то, что мы сидим здесь вдвоем. -- Как вы все объясняете? -- Никак. -- Может быть, их не было в живых, когда вы уходили? -- Нет, они не спали и прислушивались. Живого с мертвым не спутаешь. -- Неужели вам никогда не хотелось узнать, что с ними стало? -- Ну, а если бы даже и хотелось? Наверное, живут где-нибудь. Колдуют потихоньку. Может быть, вышли замуж. Три года назад я был в Париже; дом, в котором мы жили, снесли. На его месте теперь гараж. Мы помолчали. Потом я сказал: -- Если бы масса состояла из переживаний, каждый камень на дороге был бы сгустком страдания. -- Может быть, так и есть. В одном я уверен: все в мире живет, страдает, борется, вожделеет. Такого явления, как смерть, просто не существует. -- Но в таком случае Гитлер и Сталин никого не убили, -- сказал я. -- Убивать все равно нельзя. Даже иллюзию. Пейте кофе. Мы помолчали, затем я полушутя спросил: -- Какой урок можно извлечь из этой истории? Хаим-Лейб улыбнулся: -- Если безумная теория Ницше о конечном числе комбинаций атомов и вечном возвращении справедлива, и когда-нибудь будет еще один Гитлер и еще один Сталин и новая Катастрофа, и через триллион лет в Штеттине вам повстречается симпатичная молодая девушка, не отправляйтесь с нею на поиски ее сестры. -- Согласно этой теории, -- возразил я, -- у меня не будет выхода. Мне придется поехать и испытать то же, что и вы. -- Ну, вот тогда и узнаете, каково мне было. ОН И ОНА Одним из тех, кто, сбежав от Гитлера, сумел добраться до Америки, был поэт Гетцеле Терцивер, низенький, смуглый человечек с маленькой головой, волосами до плеч, козлиной бородкой, крючковатым носом, редкими почерневшими зубами и большими удивленными глазами, глядящими в разные стороны. Пелерины вышли из моды, но и много лет после того, Гетцеле расхаживал в плащ-накидке до пят, шейном банте и широкополой черной шляпе. Курил длинную трубку. Варшавские газетчики-юмористы частенько вышучивали его экстравагантную внешность и стихи, которые не понимали даже критики, верящие в модернизм. Гетцеле Терцивер опубликовал одну-единственную книгу под названием "Мировая история моего будущего", сборник стихов, эссе и афоризмов. По слухам, лишь одна машинистка в Варшаве разбирала его почерк. Гетцеле Терцивер, как и его дед, терциверский равнин Алтерл, спал днем и бодрствовал ночью. Хотя терциверские хасиды считали его вероотступником, позорящим их правоверных предков в раю, они тайно помогали ему. Старики, помнившие рабби Алтерла в молодости, уверяли, что Гетцеле -- его точная копия: то же лицо, та же походка, те же ужимки. Правда, рабби Алтерл достиг в своей праведности небесных селений, а Гетцель впал в ересь, но голодать внуку раввина все-таки не давали. Поразительно, что Гетцеле с его безумным взором и полнейшей неспособностью ясно выражать свои мысли как в письменной, так и в устной речи, извергаемой им нараспев хасидской скороговоркой, был трижды женат, и каждый раз -- на красавице. Когда членам варшавского Клуба еврейских писателей надоедало обсуждать литературу и поносить друг друга, достаточно было упомянуть имя Гетцеле Терцивера, чтобы разговор закипел с новой силой. Всех интересовал один вопрос: что эти богатые, красивые, образованные девушки нашли в Гетцеле? Я ходил тогда в начинающих и не осмеливался выступать перед признанными писателями, хотя знал Гетцеле еще в те времена, когда он носил пейсы, лапсердак и чулки. Гетцеле дружил с моим старшим братом Иошуа. Дело было так: у рабби Алтерла был единственный сын Иона-Иерухам, молчаливый, печальный нелюдим. Иона-Иерухам женился на дочери римпинского раввина Итте Швах, которая через десять лет сбежала от него обратно в Римпин, прихватив с собой их сына Гетцеле. Иона-Иерухам ушел из дома и слонялся по Варшаве, тщательно избегая встреч с терциверскими хасидами. Говорили, что он голодает, некоторые полагали, что он попался в сети христианских миссионеров. Когда стало понятно, что Иона-Иерухам не годится в преемники рабби Алтерла, терциверские хасиды принялись петь дифирамбы Гетцеле, утверждая, что он растет праведником, великим знатоком Талмуда, достойным наследником своего деда. Мать Гетцеле, однако, воспользовалась им, как пешкой, в своей игре. Она потребовала, чтобы терциверские хасиды, если им в самом деле хочется получить доступ к Гетцеле, заставили Иону-Иерухама дать ей развод. Некоторые богатые хасиды попытались убедить Иону-Иерухама развестись, но он колебался: то соглашался, то сновa отказывался. Время от времени он пропадал на недели, а то и на месяцы, и никто не знал, где он и чем занимается. Наконец в 1909 году Иона-Иерухам дал развод Итте Швах, а четырьмя неделями позже его нашли мертвым в подвале, где ютились бездомные. Иона-Иерухам оставил после себя мешок рукописей, которые терциверские хасиды тут же сожгли. Вскоре после смерти Ионы-Иерухама Итта Швах вышла замуж за варшавского богача-виноторговца. Шестнадцатилетнего Гетцеле она взяла с собой. Рабби Алтерл на старости лет впал в маразм, и его кончину ожидали со дня на день. Гетцеле уже должен был заступить на его место, когда начались всякие странности. Ни с того ни с сего он рассорился и с матерью, и с отчимом, перестал посещать дом учения терциверских хасидов, начал читать светские книги и ходить в гости к писателю-еретику Перецу. Несколько раз он бывал и у нас, так как мой брат Иошуа к тому времени тоже сбился с пути истинного. Гетцеле выражался так страстно и вел себя настолько дико, что даже мой отец, привыкший к хасидскому пылу, был озадачен. Гетцеле носился по комнате от стены к стене, как тигр в клетке. Когда мама дала ему стакан чаю, он тут же уронил его на пол. Моя сестра Хинда спросила, почему он не навещает своего больного дедушку. Гетцеле закрыл уши руками и, сделав изумленное лицо, продекламировал хасидское изречение, гласившее: если не хотите, чтобы я вам лгал, не задавайте вопросов. Он схватил ручку отца, обмакнул в чернила и начал что-то писать по воздуху. Затем сунул ручку обратно в чернильницу пером вверх. Потом подбежал к открытому окну и высунулся так далеко, что мама, ахнув, всплеснула руками, не на шутку испугавшись, что он свалится с нашего четвертого этажа на каменную мостовую. Когда он наконец ушел, мама сказала: -- Да, не завидую я девушке, которой он достанется. На что моя сестра задумчиво ответила: -- Сумасшедший, конечно, но в нем что-то есть. Рабби Алтерл умер в 1915 году во время немецко-австрийской оккупации Польши. Гетцеле к этому времени уже сбросил с себя хасидский наряд, сочинял светские стихи и завел роман с дочерью варшавского инженера. Тайком от родителей я пошел в "Казимировский зал", где мой брат Иошуа устраивал лекции и концерты. Гетцеле должен был читать там свою поэму "Королева гнева". Он выбежал на сцену и пронзительным голосом стал читать по грязным листочкам. Он споткнулся о подиум, размахивал кулаками, давился от смеха и сотрясался от рыданий. Первую часть своей бесконечной поэмы он закончил строфой, которую я помню до сих пор: Королева гнева, Мир в дугу Гни, дева. Пей пургу. Публика восторженно хлопала и кричала "браво". Брат, сидевший рядом со мной, шепнул: -- Безумие заразительно. После войны популярность Гетцеле упала. В моду вошел коммунизм, а Гетцеле был против коммунизма. Участники движения "Поалей Цион" пытались привлечь его к себе, но Гетцеле не верил в сионизм. После третьего развода он уже не пускался в романтические приключения. Поселился на чердаке и сделался мистиком. На жизнь он зарабатывал попрошайничеством. Каждую осень Клуб еврейских писателей устраивал благотворительный вечер в его пользу. Гетцеле неизменно читал поэмы, раскрывающие, как он полагал, тайну творения. Публика смеялась. Однажды кто-то бросил в него гнилой картофелиной. Как и его отец Иона-Иерухам, Гетцеле регулярно исчезал на многие месяцы. Бывало, уже начинали поговаривать, что он умер, но он всегда возникал снова. Когда однажды спросили, где он пропадал, Гетцеле ответил: -- Кто знает? В 1934 году Гетцеле вновь исчез, и на этот раз отсутствовал дольше обычного. Приближалась дата его ежегодного вечера, а его никак не могли найти. Секретарь Клуба еврейских писателей пошел к нему на чердак. Оказалось, что там давно живет кто-то другой. Вдруг разнесся слух, что Гетцеле в Париже. Как он смог добыть деньги на дорогу и получить визу, осталось загадкой. Варшавские художники, ездившие во Францию знакомиться с новыми течениями в изобразительном искусстве, и актеры, бывшие в Париже на гастролях, привезли новости о Гетцеле. Его видели ночью в кафе. Он читал стихи на улице в еврейском квартале Парижа и собирал подаяние. Имел роман с полубезумной художницей. Он сам стал рисовать в манере, не требуещей специальной подготовки. Я эмигрировал в Америку и там работал в еврейской газете. Почти забыл о Гетцеле. Началась Вторая мировая война. Однажды в 1944 году, когда я сидел в редакции, работая над статьей, я увидел Гетцеле. Он стоял перед моим столом, оборванный, нечесаный, со спутанной бородой. Я услышал его гнусавый голос: -- Что, для Гитлера кропаете? -- Гетцеле?! -- Думали, я умер? Так я воскрес. Это был тот же Гетцеле, только с сединой в волосах. На нем была черная шляпа, вроде той, что когда-то носил в Варшаве, а вместо плащ-накидки широкое пальто с золотыми пуговицами, возможно, бывшая шинель или униформа почтальона. В одной руке он держал портфель, в другой -- сумку с книгами, перевязанную бечевкой. Он улыбнулся, показав одинокий кривой зуб. Когда сотрудники нашей редакции увидели Гетцеле, то отложили ручки и подошли поближе. Главный редактор тоже вышел из своего кабинета. Немногим в те годы удавалось добраться до Америки из Европы, но Гетцеле -- во всяком случае, по его словам -- сбежал от нацистов в Марокко, потом какое-то время жил в Палестине, оттуда перебрался в Аргентину, затем -- на Кубу и, наконец, -- в США. Говорил он бессвязно, глотая слова и путая даты. Сотрудничающие в нашей газете литовские евреи вообще ничего не могли понять из его тарабарщины. Он отпускал шутки по поводу варшавского Клуба еврейских писателей и терциверских хасидов и сыпал неологизмами польских беженцев. Он называл имена людей, которых я давно забыл, заходился кашлем, хохотал, но вдруг нахмурился. Потом заявил: -- А почему бы вам не опубликовать мои стихи? Вот, посмотрите. Он открыл портфель и вытащил мятые листки, покрытые какими-то невообразимыми закорючками и чернильными кляксами. На полях были нарисованы змеи, тернии и рогатые рыбы. Газетчики начали читать. Одни улыбались, другие недоуменно пожимали плечами. Главный редактор нацепил очки, прочел несколько строк и спросил: -- Это что, по-турецки? -- Если вы сами ни черта не смыслите в поэзии, устройте мой вечер. -- Мы не устраиваем вечеров. -- А чем вы вообще здесь занимаетесь? Вы все обречены. От вас скоро мокрого места не останется. Это закат. Девальвация всех ценностей. Засели тут в своих американских офисах и строчат ложь, а за окнами идет брань на четырех углах земли, Гога и Магога! Дом Едома в огне! Чума на вас всех! Где уборная? Я проводил Гетцеле до туалета. Он вошел и долго не появлялся. Когда наконец вышел, его трясло. -- Здесь еще хуже, чем там, -- сказал он. -- Пойдемте поедим где-нибудь. Я отложил статью и пошел с Гетцеле в кафетерий. Он заказал подсушенный хлеб с луком и черный кофе. В кофе насыпал соль. Он рассказал, что во время путешествия на грузовом судне из Египта в Буэнос-Айрес его укачало, и, когда корабль пересекал экватор, на него снизошло откровение: вся история мира и все семь премудростей Божьих зашифрованы в первой главе Книги Бытия, которая от начата до конца построена на мистических цифровых кодах и акростиховых моделях -- гематрия и нотарикон. Там предсказано все: наполеоновское нашествие, Первая и Вторая мировые войны, Гитлер, Сталин, Рузвельт и Муссолини. Там же приоткрывается завеса над тайной искупления, причем гораздо яснее, чем в книге пророка Даниила. Каждое слово нужно читать с конца. Особенное внимание следует обратить на малые и большие числа, миспар катан и миспар годоль, и на скрытые музыкальные символы. -- Кто такой Адам? -- рассуждал Гетцеле. -- А Ева? Чего добивался змей? Почему Каин убил Авеля? Вы найдете ответы на все интересующие вас вопросы. Если у вас есть ключ к коду, вся ваша жизнь высвечивается по-новому. Я здесь не один, приехал с женщиной. Она меня спасла. Ни о чем не спрашивайте. Еврейка, но ассимилированная. Польская поэтесса. Одна из величайших, а может быть, и величайшая из смертных, но совершенно неизвестная. Тайный кладезь интуиции. Первый сосуд, не второй! Как отсюда попасть на Третью авеню? -- А улица какая? -- Что? У нее там родственница. Выжившая из ума глухая, злобная старуха. Где находится "Джойнт"? Они мне когда-то помогали. Я шел на дно, падал в бездну. Я уже начал думать: кто знает?.. Если власть в руках у посланцев тьмы, может быть, они и есть вершители наших судеб? Я имею в виду сынов Амалека: Сталина и Гитлера. Первый -- как бы первозданный Сатана, второй -- новый Асмодей, мерзавец, отец всякой скверны. На Кубе я познакомился с одним типом, сбежавшим и от нацистов, и от красных. По части побегов это гений, но писатель дрянной. Он мне такого порассказал! Про нацистов уже все все поняли. А вот Россия пока остается загадкой. Сначала тебя возносят до небес, а потом, как сказано в Талмуде, бросают с высокой кровли в глубокий ров. Сегодня они хотят знать о вас все, буквально все до мельчайших подробностей, а назавтра вы даром им не нужны, и вас запихивают в тюрьму подыхать. Что касается Марокко, это невинные люди. Они еще не ели от древа познания. В их приниженности есть искра божественной чистоты. Палестина -- особая статья. Эти стараются приблизить конец света. Короче говоря, я сдался. Раз уж муть и пена неизбежны, наверное, чем глубже, тем лучше. Затем пришло откровение. Будьте любезны, передайте мне перец. -- Перец? В кофе? -- Что такое Америка, я никак не пойму. Здесь что, живут по принципу -- Бог и Дьявол вместе? Ее зовут Карола Липинская-Коган. Она читала ваш сборник в лагере под Мюнхеном. Вы все там найдете. -- Под Мюнхеном? -- В Книге Бытия. Прошло несколько недель. Я сказал Гетцеле, что позвоню, но все откладывал, а когда совсем уже было собрался, обнаружил, что потерял и телефон, и адрес. Однажды вечером, когда я сидел дома, читая газету, раздался стук в дверь. Я спросил: "Кто там?" -- в ответ донеслось чье-то невнятное бормотание. Открыв дверь, я увидел женщину с торчащими во все стороны рыжими волосами и острым лицом, усыпанным веснушками. На ней было пальто, перехваченное мужским ремнем, и ботинки, каких в Америке никто не носит. За спиной -- огромный брезентовый мешок. Вид у нее был нездешний и безумноватый. Оглядев меня с головы до ног, она воскликнула: -- Это он! Именно так я вас себе и представляла, ну, может быть, немного иначе. Нет, пожалуй, все-таки совсем иначе. -- Можно узнать, с кем имею честь? -- Карола Липинская-Коган, тень, жертва и алтер эго Гетцеле Терцивера. Я пригласил ее войти. Не успела захлопнуться дверь, как она заявила: -- Я просто обязана вас поцеловать. Она обняла меня. Растаявший снег с ее рукавов побежал мне за шиворот. -- Я вас знаю! -- вскричала она. -- Я вас знаю! Вы мой брат, нравится вам это или нет. Я все надеялась, что вы зайдете к нам, но раз вы такой трепач, враль и американский О'Кейщик, я решила сама вас навестить. Попробуйте меня выгнать, не выйдет! -- Боже сохрани! Я очень рад, что вы зашли. -- Это откуда же такое радушие? Небось, будь я горбатая да на двадцать лет постарше, вы бы меня не впустили. Знаю я вас, мужчин. Вы все эгоисты, что убийцы, что гении, все до единого. У меня ни гроша в кармане, а есть хочется. Если вы меня немедленно не покормите и не дадите мне стакан чаю, я умру на этом самом месте, и вам придется платить за похороны. -- Снимите пальто. Я вас сейчас покормлю. -- Дайте-ка мне еще разок на вас поглядеть. Я давно знаю из ваших книг, что вы принадлежите к нашему братству рыжих. Но где же ваши волосы? Потом, мне казалось, что вы выше. А где те безумные женщины, которых вы так любите изображать в своих рассказах? Я думала, что застану у вас оргию. Должна нам сказать одну вещь: между мной и Гетцеле все кончено. Все! Финита ля комедия! Только не пугайтесь. К вам я приставать не собираюсь. Хоть Гитлер и Сталин научили меня не особенно важничать, я еще не дошла до того, чтобы вешаться на мужчин. Ой, посмотрите, что я сделала с вашим ковром! На ковре образовалась лужа талого снега, набежавшего с ее пальто и ботинок. Она сняла и то, и другое и осталась в чулках и ярко-красном платье. Я разглядел теперь, что у нее зеленые глаза, вздернутый нос, острые скулы и длинная шея. На вид -- лет сорок, не меньше. -- Дайте сигарету, -- распорядилась она. -- До смерти курить хочется. Сигареты для меня важнее хлеба. В тюрьме я отдавала последний кусок за толченые листья с опилками. А вы, помнится, не курите и не пьете. -- Верно, но сигареты у меня есть. И коньяк найдется. -- Зачем же вы их держите? Гостей угощать? Вы меня огорчаете. Хорошо, что Верлен с Новалисом уже умерли. А то, боюсь, они бы тоже меня разочаровали. Вы что, филистер, что ли? Я дал ей сигарету и поставил на стол бутылку коньяка. Потом пошел на кухню и принес хлеба, фиников, сыра и остатки торта. Карола Липинская-Коган ела, курила и наливала себе одну рюмку коньяка за другой. -- Как?! -- воскликнула она. -- Вы еще и вегетарианец? Осталось только выяснить, что вы евнух. Гетцеле совсем рехнулся. Абсолютно. У него здесь есть pодственники, он вычитал в Книге Бытия, что ему нельзя с ними видеться. После заметки о нем в вашей газете за ним стали охотиться здешние терциверские хасиды. Какие же это хасиды, прости Господи: бритые, лапсердаков не носят, на идише двух слов связать не могут. Мы жили у моей тетки, глухой, сумасшедшей скряги. Теперь он перебрался в меблированную комнату, кишащую мышами и тараканами. У одного из этих, с позволения сказать, хасидов, некоего Сэма Парсовера, мошенника, сколотившего состояние на торговле алкоголем, есть жена, жуткая, вульгарная баба лет шестидесяти с крашеными желтыми патлами. Вся, как ведьма, в морщинах и размалевана, как шлюха. Присосалась к Гетцеле, как пиявка. А муж наверняка ей изменяет и только рад сбыть ее с рук. У нее свой бизнес, как это называется, торговля недвижимостью. Короче, Гетцеле убедил ее, что она -- одна из главных героинь Пятикнижия. Не знай я, что он сумасшедший, я бы решила, что он самый большой шарлатан на свете. Лехаим! Карола Липинская-Коган залпом выпила рюмку коньяка, скривилась и замотала головой. Я спросил: -- Вы можете объяснить, что женщины находят в Гетцеле? Или это тоже тайна Книги Бытия? На лице Каролы Липинской-Коган заиграла улыбка, потом она вновь посерьезнела. -- За других я не могу говорить, а что касается меня... Вы хотите, услышать правду? -- Конечно. -- Скорее всего, вы мне не поверите. Люди привыкли верить вранью, а когда говоришь правду, они только отмахиваются. В сексуальном отношении Гетцеле Терцивер -- самый сильный мужчина из всех, каких я встречала -- а, поверьте, у меня довольно богатый опыт, -- не говоря уже о том, что он романтичен и фантастически интересен. Я понимаю, вам кажется, он маленький и некрасивый. Меня однажды спросили, как это я смогла полюбить такого уродца. Так вот, этот уродец становится гигантом в постели. По моему глубокому убеждению, он самый могучий любовник в нашем духовно кастрированном поколении. -- Если это так, может быть, в Книге Бытия действительно есть все то, о чем он говорит? -- Нет, это просто его идея фикс. Да, я же главного не сказала. Он великий поэт. Нет, не когда пишет, и когда говорит. Он бормочет свои стихи, как поэты в доисторические времена, когда еще не было письменности. Когда он впадает в отчаяние и начинает говорить, кажется, что все небесные сферы плачут с ним вместе. А когда он весел, словно весь мир радуется. В Библии говорится об общем ликовании утренних звезд. Но ночные звезды ликуют по отдельности. Я должна сказать, что я тоже поэт, по моим оценкам, величайший поэт нашего Богом проклятого поколения. Моя беда в том, что я пишу по-польски. Мои стихи похоронены в Польше вместе с евреями. В Польше был еще один замечательный поэт, но, насколько мне известно, он уже умер. Я сама перестала писать. Я лежу в постели и бормочу свои стихи в потолок. -- Может быть, здесь вы снова начнете писать? В Америке культурный голод. Вас будут переводить. -- Нет, я избавилась от привычки писать. В один прекрасный день приходит Гитлер и приказывает сжечь все книги. А Сталин требует, чтобы поэты прославляли его преступления. Придут новые тираны, и литература будет уничтожена. Если секс для двоих, а то и для одного, почему поэзия должна быть для многих? Я сама себе бард. Раньше, когда я еще была с Гетцеле, мы устраивали чтения в постели, эдакий поэтический дуэт. Но двое -- это тоже иногда слишком много. Лехаим! Прошло несколько месяцев. Хотя Карола Липинская-Коган обещала позвонить, она так и не позвонила. Впрочем, недостатка в чудаках и чудачках у меня не было. Не знаю почему, я притягиваю графоманов, спиритов, астрологов, кающихся постников, недоделанных буддистов, экзальтированных филантропов, даже непризнанных изобретателей из тех, что не теряют надежды сконструировать вечный двигатель. В три часа утра меня разбудил телефонный звонок. Звонила Карола Липинская-Коган. -- Простите, что я беспокою вас посреди ночи, -- сказала она, -- Гетцеле умер. И я услышал какое-то бульканье -- то ли плач, то ли смех. -- Как это произошло? -- А как это могло не произойти? Человек сам себя уморил. Это фактически было медленное самоубийство. Последнее время мы снова были вместе. Он умер у меня на руках. Я звоню потому, что терциверские хасиды его похитили. Они не давали ему покоя при жизни, а теперь объявили своим. Гетцеле хотел, чтобы его кремировали, а они собираются его похоронить рядом с каким-то местным раввином. Я заявила в полицию, но, по-видимому, там все подкуплены. Если вы мне не поможете, Гетцеле похоронят против его воли. Это самый чудовищный вид вандализма. Еврейская пресса просто обязана выразить протест. Мне понадобилось некоторое время, чтобы окончательно проснуться. -- Еврейская пресса, -- сказал я, -- совсем не то же самое, что американская пресса. Пока то, что я напишу, прочтет мой редактор и наберет наборщик, пройдет неделя, а то и две. Здесь спешить не умеют. Лучше попробуйте обратиться к адвокату. -- Где я возьму адвоката посреди ночи? Они пришли в больницу и унесли его. Если вы мне не поможете, я повешусь. Мы проговорили полчаса. Карола Липинская-Коган пообещала перезвонить утром, но не перезвонила. Днем в редакции меня позвали к телефону. Низкий мужской голос на идише со всеми типическими повышениями и понижениями интонации, характерными для той области Польши, где прошло мое детство, произнес: -- Меня зовут Сэм Парсовер. У меня для вас печальные новости. Реб Гетцеле Терцивер скончался. Хотя мы, терциверские хасиды, имели к нему немало претензий, следует признать, что это был великий человек с кристально чистой душой. Мы делали для него все, что было в наших силах, но если человек без конца постится, разве он может жить? Он угас, как святой. Похороны завтра, и мы бы хотели, чтобы вы произнесли речь над гробом. Вы же были друзьями. Он часто говорил о вас мне и моей супруге. -- Я слышал, что Гетцеле хотел, чтобы его кремировали. -- Кто это вам сказал? Эта сумасшедшая? Не верьте ни одному ее слову. Она мучила Гетцеле и отбирала все до последнего цента. Он, рыдая, умолял меня избавить его от нее. Она приняла христианство. Как такой чуткий человек, как Гетцеле, мог связаться с этой гадиной, выше моего разумения. Приходите, отдайте последнюю дань уважения памяти реба Гетцеле. Он подарил моей жене свое толкование Книги Бытия. Мы хотим его опубликовать с вашим предисловием. Служба начнется... Сэм Парсовер сообщил, во сколько начнется служба, продиктовал адрес синагоги и объяснил, как добраться туда на метро. Ожидаемого звонка Каролы Липинской-Коган так и не последовало. На следующий день я явился в синагогу, заполненную американскими хасидами; одни были в ермолках, другие -- в шляпах, некоторые с козлиными бородками, кое-кто вовсе без бороды. Большинство женщин было в париках. Гроб был установлен рядом с возвышением для кантора. Тускло поблескивали электрические свечи. Сначала говорил раввин с черной как смоль бородой. Затем выступил Сэм Парсовер. Он оказался низеньким, широкоплечим, с большим животом и реденькой бородкой, словно приклеенной к его круглому подбородку. Все ждали моей надгробной речи. Я искал глазами в толпе Каролу Липинскую-Коган, но ее не было. Скандал начался уже после того, как я произнес несколько слов, а кантор пропел "Господь милостив". В синагогу ворвалась женщина в трауре, с вуалью на лице. Расталкивая собравшихся, стала протискиваться к гробу. Это была Карола Липинская-Коган. -- Лицемеры! Воры! -- вопила она. -- Преступники! Полиция! Полиция! Она начал