а было читать стихотворение Гетцеле. Двое молодых хасидов схватили ее за руки, третий зажал ей рот. -- О горе нам! -- причитал какой-то старик. -- Надругательство над усопшим. Я не собирался ехать на кладбище, но меня чуть не силой впихнули в лимузин, специально, как я понял, заказанный для нехасидов, так как моим соседом оказался дородный молодой человек с бритым лицом, без головного убора, в светлом костюме и ярком галстуке. Черные волосы были набриолинены. Он приветствовал меня понимающей сладкой улыбкой. -- Доктор Макс Баскинд, -- представился он. -- Гетцеле Терцивер был моим пациентом. К сожалению, когда он обратился, было слишком поздно. Доктор Баскинд протянул мне пухлую руку с перстнем на мизинце. Мы разговорились, и я упомянул о Кароле Липинской-Коган. Доктор Баскипд ее знал. -- Больная женщина, патологическая лгунья. Я не психиатр, но и так ясно, что у нее паранойя. Это у них семейное. Мой отец -- член общины терциверских хасидов, и я все о них знаю. Старый раввин сам был психопатом.. Я слышал, что он ел на Девятое Ава и постился на Пурим. Он избивал своего служку курительной трубкой. -- А что из себя представляет жена Сэма Парсовера? -- поинтересовался я. -- А, они тоже у меня лечатся. Это фантастически богатые люди. Он сделал деньги на продаже спиртного. Они поддерживают всех подряд раввинов, и здесь и в Иерусалиме. Страшно много едят, у обоих диабет. Они как-то пригласили меня на шабат и угощали такими порциями, что и слон бы, наверное, объелся. Они все готовят на сале: лук, тушеное мясо, мясной пудинг. И вы думаете, у них был один пудинг -- три! А потом еще отдельно подали пирог с салом. И еще -- у нее проблемы с желчным пузырем. -- А правда, что у Гетцеле был роман с мадам Парсовер? -- Роман? Что вы называете романом? Гетцеле высказывал свои безумные идеи, а она млела от этого. Она и притащила его ко мне. Он сразу стал давать мне уроки медицины. -- Скажите, а Гетцеле в самом деле был половым гигантом? Доктор Баскинд широко улыбнулся, обнажив мелкие, как у ребенка, зубы. -- С чего бы? От усиленного поста? Врачу не полагается разглашать некоторые вещи, но, в конце концов, какое это теперь имеет значение? Гетцеле в течение многих лет страдал импотенцией. Он сам это признавал. Наш лимузин остановился, чтобы пропустить итальянский свадебный кортеж. Все машины были украшены разноцветными ленточками. Гости дудели в рожки, били в медные тарелки и громко хохотали. Доктор Баскинд, повернув перстень на мизинце, внимательно разглядывал печатку. -- Похоже, -- сказал он, -- от этого нет лекарства даже в Книге Бытия. ФАТАЛИСТ Прозвища, даваемые в местечках, обычно простые и незатейливые: Хаим Пуп, Иекель Пончик, Сарра Трещотка, Гитл Утка и т.п. Но в одном польском местечке, куда я приехал работать учителем, я услышал о человеке по прозвищу Фаталист. Разумеется, я сразу же заинтересовался, откуда взялось прозвище Фаталист в маленьком городке? И что надо было сделать, чтобы его заслужить? Секретарь молодежной сионистской организации, где я преподавал иврит, рассказал следующее. Обладатель этого странного прозвища был неместным. Он родился где-то в Курляндии. Приехав в Польшу в 1916 году, он поместил в местной газете объявление, что дает уроки немецкого. Польша в то время была оккупирована Австрией, и немецкий был нужен всем. Вскоре у Беньямина Шварца -- таково было его настоящее имя -- появилось много учеников обоего пола. Тут секретарь, указав в окно, воскликнул: -- Кстати, вот он идет! Я увидел невысокого человека в котелке. У него были темные волосы и по-старомодному подкрученные вверх усы. Он нес портфель. После ухода австрийцев, продолжал секретарь, интерес к немецкому языку резко упал, и Беньямину Шварцу предложили место в архиве. У него был красивый почерк. Он хорошо освоил польский и даже стал чем-то вроде адвоката для бедняков. По выражению секретаря, Беньямин Шварц как с неба свалился. В то время был он холостяком лет двадцати с небольшим. У молодых людей был свой клуб, и приезд образованного человека был хорошим поводом собраться. В честь Беньямина устроили вечер вопросов и ответов. Бумажки с вопросами положили в коробку, и он их вынимал и давал ответы. Одна девушка спросила, верит ли он в Провидение, он, вместо нескольких слов, рассуждал целый час. Оказалось, что в Бога он не верит, но зато верит в предопределение. Все события во всех самых мельчайших подробностях предопределены. Если кто-то на ужин съел лук, то произошло это потому, что он должен был съесть лук на ужин. Так было решено миллион лет назад. Если кто-то, идя по улице, споткнулся и упал, значит, так у него на роду было написано. Беньямин Шварц заявил, что он фаталист. Его приезд в наше местечко тоже не случайность, хотя может показаться таким на первый взгляд. Он говорил очень долго, но слушателей заинтересовала тема, и последовала бурная дискуссия. -- Значит, такого явления, как случай, вообще не существует? -- спросили его. -- Не существует. -- Но если это так, -- заметил кто-то, -- какой смысл в работе и учебе? Зачем осваивать специальность или воспитывать детей? Для чего, наконец, принимать участие в движении сионистов и агитировать за еврейскую родину? -- Все должно быть так, как записано в книге судеб, -- ответил Беньямин Шварц. -- Если кому-то суждено открыть магазин и разориться, так и случится. Все действия человека, все его старания и усилия предопределены, так называемый свободный выбор -- просто иллюзия. Разошлись за полночь, и с тех пор Беньямина стали называть Фаталистом. Словарь местечка пополнился новым словом. У нас все знают, что такое фаталист, даже синагогальный служка и сторож богадельни. Мы-то думали, что все разговоры о предопределении вскоре утихнут, уступив место реальным проблемам. Тем более что и сам Беньямин сказал, что это явление невозможно постичь логически. В предопределение можно верить или не верить. Но почему-то наши молодые люди приняли этот вопрос близко к сердцу. Бывало, мы устраиваем собрание, посвященное правам на Палестину или образованию, а вместо этого все обсуждают фатализм. А тут еще местная библиотека приобрела роман Лермонтова "Герой нашего времени" в переводе на идиш о фаталисте Печорине {так у автора} . Все его прочитали, и нашлись такие, кому захотелось испытать судьбу. Было немало желающих сыграть в "русскую рулетку", но, к счастью, никто не смог раздобыть револьвер. Теперь слушайте. В нашей компании была девушка по имени Хейеле Минц, красавица, умница, активистка нашего движения, из богатой семьи. Отец был владельцем магазина тканей, самого большого в местечке, и все молодые люди по ней просто с ума сходили. Но Хейеле была разборчива. У всех она находила какие-нибудь недостатки. Язык у нее был подвешен что надо, как говорят немцы: schlagfertig {здесь: язва (нем.)}. За словом она в карман не лезла и могла любого срезать. Фаталист влюбился в нее почти сразу же, как приехал. Застенчивостью он не страдал. Однажды он подошел к ней и заявил: -- Хейеле, судьбой предопределено, чтобы вы вышли за меня замуж, а раз так, зачем откладывать неизбежное? Он произнес это громко на всю комнату, и присутствующие расхохотались. Хейеле ответила: -- Судьбой предопределено, чтобы я сказала вам, что вы осел и наглец. Вы не должны обижаться на меня за эти слова, ибо то, что я должна буду их произнести, было записано в небесных книгах миллион лет назад. Вскоре Хейеле стала невестой некого молодого человека из Хрубешува, тамошнего председателя движения "Паолей Цион". Свадьбу отложили на год, так как старшая сестра жениха тоже была помолвлена и по традиции сначала нужно было сыграть ее свадьбу. Ребята начали дразнить Фаталиста, а он сказал: -- Если Хейеле суждено быть моей, она будет моей. На что Хейеле ответила: -- Мне суждено выйти замуж за Озера Рубинштейна. Вот что угодно судьбе. Однажды зимним вечером вновь разгорелся спор о предопределении, и Хейеле сказала: -- Господин Шварц, вернее, господин Фаталист, если вы действительно верите в то, о чем говорите, и даже -- будь у вас револьвер -- готовы были бы сыграть в "русскую рулетку", я предлагаю вам еще более опасную игру. Здесь нужно сказать, что в те времена железную дорогу до нашего местечка еще не провели; она проходила в двух милях отсюда, и поезд Варшава -- Львов пролетал мимо без остановки. Хейеле предложила Фаталисту лечь на рельсы за несколько секунд до того, как по ним должен будет проехать поезд. Она сказала: -- Если судьбе угодно, чтобы вы остались в живых, так и будет, и вам нечего бояться. Разумеется, если на самом деле вы не верите в предопределение, то... Мы все расхохотались, уверенные, что Фаталист как-нибудь выкрутится. Лечь на рельсы было верным самоубийством. Однако Фаталист сказал: -- Хорошо, это что-то вроде "русской рулетки", то есть игра, а в игре другой участник тоже должен чем-нибудь рисковать. Я, -- продолжил он, -- лягу на рельсы, как вы предлагаете, но вы должны поклясться, что, если я останусь в живых, вы расторгнете свою помолвку с Озером Рубинштейном и выйдете замуж за меня. В комнате воцарилась мертвая тишина. Хейеле побледнела и ответила: -- Хорошо, я согласна. -- Поклянитесь, -- сказал Фаталист, и Хейеле дала ему руку и сказала: -- У меня нет матери, она умерла от холеры, но я клянусь ее памятью, что, если вы сдержите свое слово, я сдержу свое. Клянусь честью. -- Тут она повернулась к нам и воскликнула: -- Вы все будьте свидетелями! Если я нарушу свое слово, можете плюнуть мне в лицо. Буду краток. Обо всем условились в тот же вечер. Поезд должен был проходить мимо нашего местечка около двух часов дня. Мы договорились встретиться в час тридцать у путей, чтобы Фаталист доказал, что его вера в предопределение -- не пустая болтовня. Было решено держать дело в секрете -- узнай об этом старшие, поднялся бы страшный шум. Той ночью я не сомкнул глаз, и, насколько мне известно, никто из нашей компании не спал. Большинство были убеждены, что в последний момент Фаталист все-таки отступит. Если нет, предложил кто-то, мы сами оттащим его силой. И все-таки мы чувствовали, что это опасно не на шутку. Даже теперь у меня мурашки по коже, когда я об том рассказываю. На следующее утро все мы поднялись ни свет ни заря. Я был в таком нервном возбуждении, что и думать не мог о завтраке. Возможно, всей этой истории не произошло бы, не прочитай мы роман Лермонтова. Мы встретились за городом К железной дороге пошли не все. Всего было шестеро парней, Хейеле Минц и еще три девушки. На улице стоял мороз. А на Фаталисте, как мне запомнилось, была легкая курточка и кепка... Я спросил: -- Шварц, как спалось? Он ответил: -- Как всегда. В самом деле, по его виду ничего нельзя было понять, зато Хейеле была такой бледной, как будто только что переболела тифом. Я подошел к ней и сказал: -- Хейеле, ты понимаешь, что фактически посылаешь человека на смерть? А она ответила: -- Я никого никуда не посылаю. У него еще есть время передумать. Сколько буду жить, никогда этот день не забуду. И никто из нашей компании не забудет. Помню, что все время, пока мы шли к железнодорожному полотну, падал снег. Наконец пришли. Я было понадеялся, что из-за снегопада поезд не пойдет, но, очевидно, кто-то расчистил рельсы. Мы пришли на час раньше, и, поверьте, это был самый долгий час в моей жизни. Минут за десять -- пятнадцать до предполагаемого появления поезда Хейеле сказала: -- Шварц, я подумала и поняла, что не хочу, чтобы вы теряли жизнь из-за меня. Прошу вас, давайте забудем о нашем споре. Фаталист посмотрел на нее и сказал: -- Значит, вы передумали. Вам нужен этот парень из Хрубешува любой ценой? Она ответила: -- Он здесь ни при чем. Просто я знаю, что у вас есть мать, и не хочу, чтобы из-за меня она лишилась сына. Хейеле с трудом выговорила эти слова. Ее била дрожь. Фаталист сказал: -- Если вы сдержите свое слово, я сдержу свое. Но при одном условии: отойдите от меня подальше. Если вы попытаетесь оттащить меня, игра окончена. Затем он обратился к нам: -- Всем отойти на двадцать шагов назад! Он точно загипнотизировал нас, и все попятились. Потом он крикнул: -- Если кто-нибудь попытается меня оттащить, того я схвачу за пальто и он разделит мою участь! Мы поняли, что дело принимает серьезный оборот. Ведь на самом деле нередко бывает, что тот, кто пытается спасти утопающего, тонет вместе с ним. Только мы отошли, рельсы загудели, и мы услышали свисток локомотива. Мы закричали в один голос: -- Шварц, не делай этого! Опомнись! Но тут, не обращая на нас никакого внимания, он лег на рельсы. Тогда это еще была одноколейка. Одна девушка упала в обморок. Все были уверены, что через секунду его разрежет пополам. Просто не могу вам передать, что я пережил в эти несколько мгновений. У меня буквально кровь застыла в жилах от ужаса. Тут раздался жуткий скрежет, грохот, и поезд остановился буквально в метре от Фаталиста. Я увидел, как машинист и кочегар выпрыгнули из локомотива и, ругаясь на чем свет стоит, оттащили Шварца в сторону. Многие пассажиры тоже вышли. Некоторые ребята из нашей компании убежали, испугавшись ареста. Поднялась суматоха. Но я не ушел и все видел. Хейеле подбежала ко мне, обняла меня и зарыдала. Это был даже не плач, а что-то вроде звериного воя... Дайте сигарету... Мне трудно об этом рассказывать. У меня дыхание перехватывает. Простите... Я протянул секретарю сигарету и увидел, как она прыгает у него в пальцах. Затянувшись, он сказал: -- Вот, собственно, и вся история. -- Она вышла за него? -- спросил я. -- У них уже четверо детей. -- Что ж, значит, машинист остановился вовремя, -- заметил я. -- Колеса были буквально в метре от него. -- Теперь вы тоже верите в предопределение? -- Нет, я ни за что бы не сделал ничего подобного, даже если бы мне посулили все сокровища мира. -- Он так и остался фаталистом? -- Конечно. -- А он мог бы сделать это еще раз? -- спросил я. Секретарь улыбнулся: -- Ну, во всяком случае, не ради Хейеле. ДВА РЫНКА 1 Его настоящего имени я не знал. На Крохмальной улице все называли его просто горбуном. Мне, школьнику, и в голову не приходило, что вообще-то его, наверное, зовут иначе. Не знал я и того, холост он или женат и есть ли у него дети. Он был маленький, худой, темноволосый, с клочковатой черной бороденкой и высоким лбом. Нос напоминал птичий клюв, глаза были желтыми и круглыми, как у совы, а голова сидела на плечах так, словно шеи не было вовсе. Он торговал подгнившими фруктами у входа на рынок Янаса. Почему подгнившими? Потому что свежие фрукты стоили дороже. Те хозяйки, что отправлялись за покупками в сопровождении горничных, покупали фрукты не на рынке, а в магазинах, где яблоки и апельсины заворачивали в папиросную бумагу; клубника, крыжовник и смородина лежали в маленьких деревянных корзиночках, а все вишенки были одна к одной, одинакового цвета и без палочек, чтобы их удобнее было пробовать. Владельцы этих магазинов не тянули своих покупателей за рукав. Они спокойно сидели под навесом, утвердив широкие зады на узких скамеечках, с огромными кошельками у чресел и мирно беседовали, словно и не были конкурентами. Я нередко видел, как они запросто лакомятся собственным товаром. Эти продавцы платили за аренду и имели от городских властей официальное разрешение на торговлю. Некоторые из них были оптовиками. Они поднимались на рассвете, когда телеги прибывали из садов. Считалось, что все они входят в некий могущественный "синдикат", куда человеку пришлому ни за что не попасть. Когда какой-нибудь чужак пытался их потеснить, его фрукты обливали керосином, а если он не понимал намека, его вскоре находили на помойке, с перерезанным горлом. Сбыт свежих фруктов представлял из себя более или менее налаженный процесс и в основном шел спокойно, как по маслу, тогда как купля-продажа гнилых была одним сплошным приключением. Сперва товар надо было дешево купить у оптовиков. Потом -- реализовать в тот же день. К тому же всегда возникали проблемы с полицией. Даже если удавалось подкупить одного полицейского, оставались другие. Они могли в любую минуту подкрасться и сапогами сбить все в сточную канаву. Торговцам подпорченными фруктами приходилось охотиться за товаром с раннего утра до позднего вечера. У них были свои особые словечки-славословия. Давленый виноград назывался вином; потерявшие упругость апельсины -- золотом; мятые помидоры -- кровью; сморщенные сливы -- сахаром. Покупателей полагалось огорошивать восхвалениями, запугивать проклятьями, убеждать клятвами типа "Пусть небо меня покарает, если я вру", "Да не дожить мне до свадьбы моей дочери", "Чтоб моим детям остаться сиротами", "Пусть моя могила зарастет бурьяном". На рынке считалось само собой разумеющимся: кто громче орет, тот продает свой товар быстрее и по самой высокой цене. Ближе к вечеру остатки отдавались практически даром. Каждый день случались стычки с ястребами-карманниками и ненасытными любителями пробовать задаром. Нужно было обладать решительностью, силой, луженой глоткой и способностью биться за прибыль, даже в один грош, до конца. Случалось, что такие продавцы, торгуясь, испускали последний вздох. Поразительно, но некоторые сумели преуспеть и даже разбогатеть. К их числу относился и горбун. Громко кричать он не мог -- у горбунов слабые легкие. В искусстве проклинать и сквернословить с женщинами-торговками все равно не сравняешься. Горбун превозносил достоинства своего товара нараспев, то радостно, то печально, то на манер праздничных песнопений, то как будто творя заупокойную молитву. Нередко отпускал хлесткие шутки по поводу собственного товара. Он был мастером стихотворных импровизаций, вроде свадебного "шута". Когда он бывал не в духе, то грубо высмеивал покупателей, непрерывно по-клоунски гримасничая. Если бы человек без физических недостатков осмелился в таком тоне разговаривать с матронами Крохмальной улицы, он бы и сунуться больше не посмел на рынок Янаса. Но кому охота связываться с калекой! Даже полицейские его жалели. Самое большее -- легонько пинали его корзинку и говорили: "Здесь торговля запрещена". -- Торговля-шморговля! Значит, голодать, холодать можно, торговать -- нельзя! Ладно, пойду домой, сам все съем! Ура, слава царю! Закон свят, а я и так богат, Иван целует меня в зад! Как только полицейские отворачивались, горбун снова принимался превозносить свой товар, приписывая ему самые невероятные целебные свойства: помогает при заболеваниях желудка и печени, предотвращает выкидыши, снимает сыпь и чесотку, зуд и изжогу, запор и понос. Женщины смеялись и покупали. Их дочери чуть не падали друг на друга от хохота: "Мамочка, он такой смешной!" Они трогали его горб -- на счастье. Во второй половине дня, когда другие продавцы все еще выкрикивали свои славословия и проклятия, горбун обычно уже шел домой с пустыми корзинками и полным кошельком, набитым грошами, копейками, пятаками и злотыми. Иногда он заходил в Радзыминскую синагогу, где молились мы с отцом. Ставил корзины на скамью, подвязывал на поясе веревку вместо малого талеса, смачивал кончики пальцев, проводя ими по запотевшему окну, и начинал нараспев: "Блаженны пребывающие в доме Твоем". Забавно было наблюдать, как этот зубоскал склоняется перед Всевышним и покаянно бьет себя в грудь. Мне нравились на ощупь его весы с ржавыми цепочками. Однажды перед Песахом он пришел к нам во двор, чтобы продать квасной хлеб, как положено всякому еврею. В доме раввина он не мог позволить себе никаких вольностей. Отец потребовал, чтобы он прикоснулся к платку в знак того, что продает весь квасной хлеб и непасхальную посуду нашему сторожу, нееврею, на все восемь дней Песаха. Я помню, отец спросил горбуна, есть ли у него дома какие-нибудь алкогольные напитки -- водка, арак, пиво, -- и тот, криво ухмыльнувшись, ответил: "Этого добра у меня всегда хватает". В другой раз он пришел к нам на свадьбу. В качестве гостя. Он сменил заплатанный пиджак и замызганные штаны на кафтан до колен, черную ермолку, рубашку с жестким воротничком, манишку и лакированные туфли. Он даже нацепил сверкающие запонки. Из кармана жилетки свисала цепочка от часов. В такой нарядной одежде горб был еще заметнее. Он съел кусочек медового пирога, запил вином, протянул жениху руку, казавшуюся непропорционально огромной, и, многозначительно подмигнув, сказал: "У меня такое чувство, что мы скоро встретимся на обрезании". И скорчил гримасу. Даже я, одиннадцатилетний мальчик, не мог не заметить, что живот у невесты явно выдается вперед сильнее обычного. Потом горбун подошел к моему отцу и сказал: "Рабби, не затягивайте церемонию, невесте может понадобиться в больницу". 2 Прошло много лет, даже неловко сказать - сколько. Я гулял со своей ивритской переводчицей - Мейрав Башан по Тель-Авиву, и оказался в том районе, где улица Бен-Иегуда сходится с улицей Алленби. Указав на широкую площадь, я сказал: "Скажите на милость, ну разве это похоже на землю Израиля? Если бы не надписи на иврите, я бы подумал, что это Бруклин: те же автобусы, тот же шум, тот же запах бензина. Современная цивилизация стирает все различия. Уверен, что, если выяснится, что можно жить на Марсе, мы скоро и там..." Я начал было живописать, что мы устроим на Марсе, как вдруг, взглянув направо, увидел Крохмальную улицу. С внезапностью сна или миража: узкая улочка, вдоль которой тянулись торговые ряды с фруктами и овощами, стояли столы, на которых были разложены рубашки, нижнее белье, обувь, всевозможная мелочь. Люди не шли, а проталкивались вперед. Я услышал знакомые интонации, знакомые запахи и многое другое, столь же родное, сколь и неопределимое. Мне даже показалось на миг, что торговцы рекламируют свой товар на варшавском диалекте идиша, но, конечно, то был иврит. -- Что это? -- спросил я переводчицу. Она ответила: -- Рынок Кармель. Я начал протискиваться сквозь толпу, и тут произошло еще одно чудо. Я увидел горбуна. Он был до того похож на варшавского, что на долю секунды я подумал, что это он и есть. Но лишь на долю секунды. А может быть, это был его сын? Или внук? А вдруг горб передается по наследству? Или это все-таки воскресший горбун с Крохмальной улицы? Я стоял на узкой мостовой и смотрел. Нет, клубника у горбуна не была гнилой, но в безжалостном свете полуденного солнца казалась вялой и бесцветной. Горбун нараспев нахваливал товар, тыча в него указательным пальцем. При этом его желтые глаза смеялись. Женщины и девушки, окружавшие прилавок, тоже смеялись, полуодобрительно-полуосуждающе покачивая головами. Тут я заметил молодых ребят в рубашках навыпуск, фуражках с блестящими козырьками и с нагрудными значками, похожими на бляхи варшавских полицейских. Они задирали друг друга и пихались, как игривые школьники. Подойдя к горбуну, они, не говоря ни слова, стали снимать с прилавка ящики с клубникой. Видимо, то были не кадровые полицейские, а просто смотрители рынка. Горбун начал истошно вопить и бешено махать руками. Даже попытался вырвать ящик у одного из парней, но другой мягко его отстранил. Рядом со мной оказался человек, по лицу которого я догадался, что он знает идиш. "Что им от него нужно?" -- спросил я. "Им кажется, он занимает много места, -- ответил он. -- Хотят втиснуть сюда еще одного продавца, чтоб им пусто было!" В этот момент рядом с вопящим, прыгающим и трясущимся от злости горбуном, возник смуглый, как цыган, человек в красной ермолке и желтой рубашке. Возник и прошептал ему что-то на ухо. На мгновение горбун умолк, слушая и кивая с понимающим видом. Потом вновь принялся обличать произвол властей, но уже не так рьяно и с другим выражением лица. В голосе даже появились просительные нотки. Мне показалось, что его слова содержат нечто среднее между угрозой и деловым предложением. Смотрители переглянулись и молча пожали плечами, словно утешая друг друга. Смуглый советчик снова прошептал что-то горбуну, и на этот раз тот отчитал своих обидчиков в сдержанно-деловитой манере. Тут происходила какая-то неясная для меня игра. Толпа зевак сдавила меня со всех сторон. Люди явно сочувствовали горбуну. Все разворачивалось очень быстро, и поскольку я не понимал слов, то чувствовал себя, как в немом кино, где актеры только шевелят губами и жестикулируют. События сменялись без видимой логики. Только что смотрители снимали ящики с прилавка, теперь -- ставили обратно. Вся сцена длилась несколько минут. Горбун, тяжело дыша, вытер потное лицо рукавом. Но в глазах сияло торжество. Что заставило смотрителей изменить намеченное решение? Его неистовые вопли? Или какие-то заверения? И куда делся советчик? Только что он был тут и уже исчез. В театре такую сценку критики назвали бы слишком чувствительной. Но действительность не боится показаться мелодрамой. Я протолкался к прилавку горбуна. Хотелось купить кило клубники, - сделать приятное и ему и себе, но в суматохе я забыл, слово "клубника" на иврите. Попытался обратиться к нему на идише, но понял, что он сефард, еврей из Африки. Все, что я смог произнести, это "кило эхад, один килограмм". Но не успел я и кончить, как он молниеносно зачерпнул клубнику с самого низу, там, где обычно прячут самые мелкие и мятые ягоды. Потом взвесил с быстротой, не оставляющей мне возможность проверить правильность веса. Я протянул купюру, и в мгновение ока получил сдачу: лиры, полулиры, четвертьлиры, зубчатые алюминиевые колесики пиастров. Такой скорости я никогда в жизни не видел, даже в Нью-Йорке. Полиэтиленовый пакет словно сам прыгнул мне в руки, как по волшебству. Только теперь я спохватился, что потерял свою переводчицу. Я отвлекся, и она пропала. Я отправился на поиски, и меня смяли, оглушили, затолкали. На том месте продавали не сувениры для туристов, как на Бен-Егуда, а то, что породила Святая земля: лук и чеснок, цветную капусту и грибы, бананы и абрикосы, нектарины и плоды рожкового дерева, апельсины и авокадо. Тут же сновали нищие, выпрашивая милостыню. Дико завывал слепой, воздев руки к небесам и угрожал Высшим Силам такими карами, перед которыми не устоял бы и Престол Славы. Йеменит с седой бородой пророка в черно-белом полосатом одеянии, похожем на талес, требовательно тряс ящиком для подаяния, на котором была нацарапана какая-то неразборчивая надпись. На других улицах проводили сиесту, но тут, на рынке Кармель, все бурлило. Я услышал знакомые хлопки и поднял голову. На покосившемся балконе с облупившейся штукатуркой хозяйка палкой выбивала перину с той же ожесточенной мстительностью, как это делали когда-то на Крохмальной улице. Простоволосые женщины и полуголые дети с глазами, черными от предчувствий, глядели из окон с растрескавшимися ставнями. На щербатых кромках плоских крыш сидели голуби, потомки тех голубей, которых приносили в жертву в Храме. Они смотрели поверх домов в пространство, которое, может быть, так никогда и не было открыто людям, ожидающим голубя Мессии. Или это были особые существа, пещерники-каббалисты, сотворенные с помощью Книги Бытия? Я разом оказался в Варшаве и в Эрец-Исраэль, земле, которую Бог завещал Аврааму, Исааку и Иакову, да так, в сущности, и не сдержал Своего слова. Из Синайской пустыни подул хамсин, соленый от испарений Мертвого моря. Тут я увидел свою переводчицу, вероятно забывшую о том, что она писательница, последовательница Кафки, комментатор Джойса, автор книги об Агноне. Стоя у прилавка, охваченная вековечной женской страстью быть красивой, она рылась в куче нижнего белья. Выудила желтую комбинацию и тут же кинула ее назад. Потом повертела в руках красный бюстгальтер, поколебалась и не купила. Затем взяла черные бархатные трусики, расшитые золотыми звездами и серебряными лунами, провела по ним ладонью и приложила к бедрам. Я подошел к ней, тронул ее за плечо и сказал: "Купите их, Мейрав. Такие же трусики были на царице Савской, когда царь Соломон отгадал все ее загадки и она показала ему все свои сокровища". МОГИЛЬЩИК 1 -- Человек ко всему привыкает, -- сказала моя тетя Ёнтл. И я понял, что сейчас она расскажет какую-нибудь историю. Тетя Ентл вытерла верхнюю губу тыльной стороной ладони, разгладила ленты на чепце и зажмурила правый глаз. Левый смотрел на меня, на крышу дома напротив скамейки, на которой она сидела, и на трубу, застывшую в субботней праздности. Бейла-Рива и Брейна-Гитл, соседки, зашедшие поболтать с тетей после обеда, согласно кивнули. Я устроился на половинке табуретки. На другой половинке свернулась кошка, не пропустившая еще ни одного тетиного рассказа. Она только что доела остатки нашей праздничной трапезы и теперь наслаждалась субботним покоем. Ее глаза стали похожи на две зеленые щелочки. -- Когда привыкают к хорошему, это понятно, -- продолжала тетя. -- Сделайте трубочиста королем, и он уже не сядет за один стол с генералами. Но и к плохому привыкают, вот ведь что! В нашем городке, 'Горбине, жил один человек, по прозванию Мендл-могилыцик. Он так и стоит у меня перед глазами: высокий, статный, широкоплечий, с черной бородой, -- видный мужчина. И в священных книгах прекрасно разбирался. Почему он выбрал себе такое занятие? Он мог бы стать старейшиной. Здесь, в Билгорае, могильщик еще и сторожит богадельню, и приглядывает за ритуальной баней, и то, и се, но Мендл ничего другого не делал. Община предоставила ему дом рядом с кладбищем, там он и жил. Его жена, Песя, постоянно болела, харкала кровью. Но, несмотря на хвори, родила мужу пять дочерей, одна другой краше. Все пошли в отца. Без них он бы помер с голоду. Сколько может заработать могильщик? Песя вязала юбки и кофты, да и девочки работали с девяти лет. У них был маленький земельный участок, и семья выращивала овощи: картошку, свеклу, репу, морковь. Еще держали гусей и кур. Тем и жили. Я у них была как-то раз. Возле самого дома стояла лачуга, так называемая "холодная", в которой обмывали тела. У меня в голове не укладывается, как человек может все время жить рядом с покойниками. Когда я приходила молиться на кладбище в месяцы Нисан и Элул, то потом целый день не могла притронуться к пище. Песя шила саваны. Она работала в погребальном обществе. Мне рассказывали, что однажды во время эпидемии умерло столько народу, что в "холодной" не хватало места. Так Мендл складывал покойников прямо в доме. Да, девочки знали, что такое смерть, не понаслышке. И при этом были веселыми и бойкими хохотушками. Для родителей на все были готовы. Таких любящих детей и в те времена было поискать! Так как Песя вязала, штопала скатерти и перелицовывала платья, она иногда заходила и к нам выполнить какой-нибудь заказ. Насколько Мендл был крупный, едва в дверь проходил, настолько Песя была крохотная, сморщенная. У нее была чахотка. Помню, она все повторяла: "Господи, для себя мне уже ничего не надо. Но хочу, чтобы дети жили среди людей, а не в пустыне". Господь услышал ее молитвы. Все девочки уехали в Америку. Старшая вышла замуж за портного, отказавшегося служить в царской армии. Она вызвала к себе сестру, та -- следующую. Провожая очередную дочь, Песя рыдала, как на похоронах. Дом опустел. Вскоре из Америки начали приходить денежные переводы. Все девочки вышли за хороших кормильцев, а родителей они никогда не забывали. Каждый месяц почтальон приносил письма с денежными переводами. Мендл стал богат. Ему говорили: "Зачем тебе теперь кладбище?" Люди любят совать нос в чужие дела. На попечении у общины был один бедняк. Его звали Пиня. Пиня, сын Деборы Кейлы. Старейшины хотели поставить его на место Мендла. Но Мендл не спешил уходить. Песя в разговорах с товарками приводила всякие оправдания. Конечно, не очень-то весело жить на отшибе, вдали от магазинов и синагоги, зато воздух чистый. Тихо. Она любит свой огород, свое хозяйство. Женщины спрашивали: "Неужели тебе не страшно по ночам?" На что Песя отвечала: "А чего мне бояться? Все там будем. Покойники из могил не встают. А жаль. Я бы хотела поговорить с мамой". В маленьком городке все про всех знают. Когда почтальон выпивал, у него развязывался язык. Мендл стал натуральным богачом. Американский доллар равнялся двум рублям, а дочери все присылали и присылали деньги. Одна из них, Добела, вышла за очень обеспеченного парня в Нью-Йорке. Эта Добела была настоящей красавицей. Тот парень в Нью-Йорке влюбился по уши и выполнял все ее желания. Мендл теперь давал деньги, не под проценты, а просто так, без отдачи, на добрые дела: на богадельню, на дом учения, еще много на что. Прослышав о его щедрости, нищие стекались к нему со всех сторон. Никто не уходил с пустыми руками. "Если Бог тебя возвысил, -- говорили Мендлу, -- зачем оставаться могильщиком?" Между тем, Песе стало совсем плохо, и она умерла; выкашляла -- упаси нас Господи, -- последние остатки легких. Мендл сам ее похоронил. Когда прошли семь дней траура, община не позволила ему оставаться в одиночестве. Опасались, что он лишится рассудка. Мендл пытался сопротивляться, но рабби Хацкеле позвал его к себе и сказал: "Мендл, довольно!" А когда рабби Хацкеле так говорил, ему не перечили. Мендл съехал. У Пини была жена и дети, и они вселились в дом Мендла. Все лучше, чем ничего. Сколько времени может сидеть в холостяках мужчина, у которого денег куры не клюют? Сваты налетели на него, как саранча. Предлагали вдов, разведенных, даже девушек. Сперва Мендл снимал комнату у сапожника в доме у реки, но его убедили купить собственный дом на рыночной площади. А у кого есть свой дом, то без хозяйки никак нельзя. В конце-концов Мендл женился на двадцатишестилетней девице Зисл, сироте. Ее отец когда-то был переписчиком. Эта Зисл была совсем крошечной, еще меньше Песи. Она служила кухаркой у рабби. Жена рабби жаловалась, что Зисл и яйцо толком не может сварить. Ее называли Зисл-бездельница. Мендл мог взять в жены красавицу и хорошую хозяйку, а выбрал Зисл. Почему? Какой смысл задавать подобные вопросы! Он отказывался от всех вариантов, а когда предложили Зисл, согласился. Люди смеялись. Говорили, что Зисл и Песя похожи, как две капли воды. В чужую голову не залезешь. Видно, на небесах было записано, чтобы Зисл возвысилась. У нее не было ни гроша, а Мендл не поскупился на свадебные подарки. Поскольку она была девушкой, во дворе синагоги поставили хупу. Люди пришли на свадьбу без приглашения. На Зисл были шелк и бархат, но все равно она выглядела так, словно ее только что вытащили из-за печки. Я тоже была на этой свадьбе. Танцевала с другими девушками. Вскоре после свадьбы Мендл взял для Зисл прислугу. Чтобы вести хозяйство, требуются силы и расторопность, а у Зисл не было ни того, ни другого. Жена рабби благодарила Бога, что избавилась от нее. На следующий день после свадьбы Зисл напялила свое старое платье и рваные туфли и начала бесцельно слоняться по комнатам. Постепенно домработница даже перестала спрашивать у нее, что готовить. На все вопросы у Зисл был один ответ: "Мне все равно". В основном она дремала, лежа в постели. Думали, что хотя бы пойдут дети. Но она и для этого не годилась. Первый раз был выкидыш, а потом она уже рожать не могла. -- В каждом городе есть такие недотехи, -- заметила Бейла-Рива. -- Мама говорила, что самая жирная кость достается самой никудышной дворняжке, -- прибавила Брейна-Гитл. 2 --Погодите, не перебивайте, -- сказала тетя Ентл. -- Да, она вышла замуж. И похоже, больше ей вообще ничего не было нужно. Она всегда была лежебокой, а теперь, когда оказалась сама себе госпожа, превратилась просто в ком теста. Сутками спала, даже есть ленилась. Когда к ней обращались, не могла взять в толк, чего от нее хотят. "Что, кто, где?" -- бормотала она, как во сне. Когда дочери Мендла узнали, что отец сменил мать на Зисл, то перестали присылать деньги. Но ему хватало и того, что имел. Вскоре от них ушла домработница -- никто особо не опечалился. Зисл лежала, как парализованная, и если Мендл не приносил ей поесть, то и не ела. Самому Мендлу достаточно было буханки хлеба и луковицы. На могилу родственника не принято ходить в течение первого года после смерти. Однако Мендл бывал на кладбище каждый день. По его просьбе у могилы Песи соорудили скамеечку, он там сидел и пел псалмы. Могильщик из Пини получился неважный. Он даже лопату не научился держать как следует. Мендл стал ему помогать. Жена Пини не умела ухаживать за огородом. Мендл начал работать на огороде: пахал, сеял, полол сорняки. Даже ночевал у Пини, а домой приходил только на шабат. "Мендл, -- спрашивали его, -- зачем тебе это?" На что он отвечал: "Там я хотя бы чувствую себя дома". А что ждало бедолагу в его настоящем доме? Зисл даже субботнюю запеканку не могла испечь. А когда пыталась, та выходила либо сырой, либо горелой. Поговорить было не с кем. Из Зисл слова было не вытянуть. Мужчина ей был не нужен, а Мендлу, похоже, была не нужна женщина. А потом, разве Зисл была женщиной? Не жена, а -- прости, Господи, -- куча мусора! Он даже питаться стал у Пини. На ночь ему клали на пол соломенный тюфяк. На нем и спал. Фактически могильщиком работал Мендл, а Пиня только получал жалованье. Кроме того, Мендл сотрудничал в погребальном обществе. Он приходил к умирающим и подносил перышко к ноздрям. Обмывал тела тоже он. А еще помогал нести гроб на похоронах, в общем исполнял все, что требовалось. На праздник Симхат-Тора, по обычаю, председатель погребального общества давал обед. И так как Мендл столько трудился в течение года, решили, что обед будет в его честь. Что-что, а выпить эти ребята были мастера! Водка лилась рекой. Женщины зажарили гусей, уток, кур, сварили целые котлы капусты с винным камнем, испекли струдели, печенье, пирожки, все что душе угодно. В знак признательности члены общества хотели водрузить тыкву со свечами на голову Мендла и танцевать, подняв его на руки. Но он все бросил и убежал к покойнику. Тех, кто умирает на восьмой день праздника Кущей, положено хоронить на Симхат-Тора. Так сказано в Талмуде. Тем летом -- это было за два года до того, как сгорел рынок, -- у нас вспыхнула эпидемия. Что творилось! Не приведи, Господи. Полгорода умерло за семь недель. Улицы заросли травой. Бывало, разговариваешь с живым-здоровым человеком, а на следующий день -- узнаешь -- он умер. Доктор Оболовский запретил есть сырые фрукты и пить некипяченую воду. Но и это не помогло. Когда начинались колики, спасти человека можно было только одним способом: растирать ноги и живот водкой. Но кому прикажете этим заниматься? Стоило коснуться больного, и у вас тоже начинались колики. Вскоре Оболовский отказался навещать больных; однако это не спасло, он тоже умер, а вслед -- и его жена. Аптека закрылась. Аптекарь залез на чердак, куда никому не разрешалось подниматься, кроме кухарки, приносившей еду. Он тоже умер. А были такие, которые как ни в чем не бывало пили воду из колодца, ели неспелые яблоки, и хоть бы хны. Но в основном люди, конечно, предпочитали не искушать судьбу. Вот тогда-то, мои дорогие, город понял наконец, что такое Мендл! Мендл стал всем: и врачом, и могильщиком. Он ходил из дома в дом и растирал заболевших. Умерших Мендл относил на кладбище. Половина погребального общества отправилась