телей. Мойшеле покраснел. -- Зачем? Поверьте, я вам не пометаю. -- Нам правильнее было бы остаться наедине, -- повторил Кува. Он говорил с Мойшеле, как строгий взрослый с ребенком. Такого Мойшеле не ожидал. -- Но куда же я сейчас пойду? На улице мороз. -- Сходите в оперу. Еще не поздно. -- В оперу? Одному? -- А что такого? Или почитайте газеты в кафе. -- Уверяю вас, я не помешаю. -- Приходите попозже. Дайте нам побыть вдвоем по крайней мере часа два. Есть проблемы, которые следует решать без свидетелей, -- продолжал настаивать Кува, обращаясь к Мойшеле и пустынным улицам. -- Ну, если иначе нельзя... -- Нельзя. Не обижайтесь на меня, но иначе ничего не получится. -- Кува старался не смотреть в глаза Мойшеле, а губы сложил в трубочку, как будто собирался свиснуть. Его лицо приобрело желтоватый оттенок и стало похоже на лица глиняных истуканов в мастерской. Он издал звук, похожий на рычание. -- Передайте Эсфири, что я приду в одиннадцать, -- пробормотал Мойшеле. -- Адье! Они расстались. Мойшеле шел мелкими шажками, прислушиваясь к скрипу снега под галошами. "Кто знает, что из этого выйдет, -- думал он, -- может, я и окажусь виноватым. Пойти в оперу? Невозможно! В кафе? Но там можно встретить знакомых, начнутся расспросы, выяснения... Нет, придется побыть в одиночестве". Дойдя до Маршалковской, он повернул к Венскому вокзалу. "Давно не был на вокзале", -- подумал Мойшеле, как бы оправдываясь перед собой. На душе вдруг стало спокойно, как у ребенка, смирившегося со своим поражением. "Кува, наверное, считает меня дураком, -- подумал он. -- Посмешищем меня хочет сделать. Расскажет об этом всем и каждому. Художники не умеют хранить секреты. Зачем ему оставаться с ней наедине? Ясно зачем, яснее не бывает. Как это называется? Наставить рога?" Мойшеле увидел привокзальные часы. Циферблат весело блестел сквозь снеговую завесу. Словно мотылек, привлеченный пламенем, двинулся он ко входу в вокзал. Вдруг перестал чувствовать вес собственного тела -- он не шел, а летел. Улица нырнула под горку. Мойшеле побежал. На мгновение перехватило дыхание. "Разве это кому-нибудь можно объяснить, -- подумал он, -- нет, здесь и психологу не разобраться". ТРИ ВСТРЕЧИ 1 Я ушел из дома в семнадцать лет, честно признавшись родителям, что не верю в Гемару и в то, что все установления, записанные в Шулхан Арух, были даны Моисею на горе Синай; что не хочу быть раввином; не хочу, чтобы меня женили с помощью шадхена, не желаю больше носить лапсердак и отращивать пейсы. Я уехал в Варшаву, где когда-то жила наша семья, чтобы получить университетское образование и специальность. Мой старший брат Йошуа к тому времени уже стал писателем и находился в Варшаве, но, к сожалению, ничем помочь мне не мог. В двадцать лет я вернулся к родителям с больными легкими, хроническим кашлем, без формального образования, без специальности и не видя для себя никакой реальной возможности прожить в городе. Пока я отсутствовал, отца назначили раввином Старого Стыкова, крохотного местечка в Восточной Галиции. Несколько десятков покосившихся изб, крытых соломой, стояли на краю болота. Во всяком случае, таким Старый Стыков представился мне осенью 1924 года. Весь октябрь шли дожди -- избы отражались в болотной воде, как в озере. Крестьяне-русины, сутулые евреи в лапсердаках, женщины и девушки в платках и мужских сапогах месили грязь. Стелился туман. Над головами, каркая, кружились вороны. Небо было низким, свинцовым, вечно затянутым тучами. Дым из труб шел не вверх, а вниз -- к топкой земле. Отец получил от общины развалюху, как и остальные дома местечка. За три года, что меня не было, его борода из рыжей превратилась в пегую, наполовину седую. Вместо парика мать теперь носила платок. У нее выпали зубы. С ввалившимися щеками и запавшей нижней челюстью она казалась еще более крючконосой, чем прежде. Только глаза оставались молодыми и пронзительными. -- Это очень строгая община, -- предупредил меня отец. -- Если ты не будешь вести себя как следует, нас погонят отсюда палками. -- Папа, я сдаюсь. У меня теперь только одно желание: не попасть в армию. -- Когда тебя должны призвать? -- Через год. -- Мы тебя женим. Глядишь, тесть даст за тебя откупную. Выбрось из головы свои глупости и изучай Шулхан Арух. Я пошел в дом учения, но там никого не было. Члены общины, в основном ремесленники и молочники, приходили молиться рано утром и еще раз -- вечером. Днем помещение пустовало. Я нашел старую книгу о каббале. Из Варшавы я привез учебник алгебры и стихи Бодлера в польском переводе. К нам пришел шадхен Абрам Гетцль, маленький человечек с огромной белой бородой почти до пояса. Еще он был сторожем, кантором и учителем Талмуда. Бросив на меня оценивающий взгляд, он тяжело вздохтгул. -- Сейчас другие времена, -- сокрушенно сказал он. -- Девушки хотят, чтобы мужья их содержали. -- Их можно понять. -- Сейчас Тора уже не значит того, что значила раньше. Но не волнуйтесь, подышу вам невесту. Он предложил вдову на шесть или семь лет старше меня, с двумя детьми. Ее отец Бериш Бельцер был управляющим пивоварней, принадлежавшей какому-то австрийскому баротгу. (До войны Галиция подчинялась императору Францу-Иосифу). Когда не было сильного тумана, можно было разглядеть трубу пивоварни в шапке черного дыма. Бериш Бельцер пришел поговорить со мной в дом учения. У него была небольшая бородка цвета пива. Одет он был в лисью шубу и котелок. Из кармана шелковой жилетки свисала серебряная цепочка от часов. Побеседовав со мной несколько минут, он сказал: -- Я смотрю, вы не предприниматель. -- Боюсь, что вы правы. -- Так кто же вы в таком случае? И вопрос о женитьбе был закрыт. Неожиданно по почте пришли новости из Варшавы. Брат затеял выпуск литературного еженедельника -- мне предлагалась должность корректора. Он писал, что я мог бы публиковать в его журнале свои рассказы, если, конечно, они будут не ниже определенного уровня. Сразу же после письма мое здоровье резко улучшилось. Кашель практически прошел. Вернулся аппетит. Я стал таким прожорливым, что мама даже забеспокоилась. В конверт с письмом брат вложил первый номер журнала, содержащий обсуждение нового произведения Томаса Манна "Волшебная гора" и стихи, написанные верлибром, с кубистскими иллюстрациями, а также рецензию на поэтический сборник под названием "Башмак за обшлагом". В публикуемых статьях говорилось о крушении старого мира и рождении нового духа и нового человека, подвергающего переоценке все ценности. Была напечатана глава из книги Освальда Шпенглера "Закат Европы"; переводы стихов Александра Блока, Маяковского и Есенина. За годы войны выросло новое поколение американских писателей, и их работы, наконец, начали выходить в Польше. Нет, я не мог позволить себе прозябать в Старом Стыкове! Единственное, что удерживало меня от немедленного отъезда, было отсутствие денег на железнодорожный билет. Их должны были вскоре прислать из Варшавы. Теперь, собираясь в ближайшее время вновь вернуться в лоно современной культуры, я стал с большим интересом приглядываться к тому, что происходит в Старом Стыкове, внимательней прислушиваться к женщинам, приходившим покалякать с матерью и посоветоваться с отцом по ритуальным вопросам. Жена соседа, сапожника Лазаря, принесла хорошую новость: их единственная дочь Ривкеле выходит замуж за подмастерья своего отца. Вскоре сама Ривкеле пришла пригласить нас на праздник в честь помолвки. Увидев ее, я удивился. Она была похожа на варшавских девушек: высокая, стройная, белолицая, черноволосая, синеглазая, с изящной длинной шеей и ослепительно белыми чудесными зубами. На запястье у поблескивали часики, а в мочках аккуратных маленьких ушей -- сережки. На ней была модная шаль с бахромой и сапоги на высоких каблуках. Она смущенно взглянула на меня и сказала: "Вы тоже приходите". Мы оба покраснели. На следующий день вместе с родителями я отправился на праздник. Дом сапожника Лазаря состоял из спальни и большой комнаты, где члены семьи готовили, ели и работали. Возле рабочего стола валялись башмаки, сапоги, набойки. Жених Ривкеле, -- Янче, был коренастым, темноволосым парнем с золотыми коронками на передних зубах и деформированным ногтем на указательном пальце правой руки. По случаю праздника он нацепил бумажный воротничок и манишку. Гостям-мужчинам предлагал сигареты. Я слышал, как он сказал: "Жениться и умереть -- вот два дела, которые ты обязан совершить". Деньги на проезд в Варшаву все не присылали. Выпал снег, и Старый Стыков сковал мороз. Как-то отец ушел в дом молитвы заниматься и греться у печки. Мать отправилась навестить женщину, сломавшую ногу на льду у колодца. Я сидел дома, пытаясь писать. Хотя был день, сверчок завел свою песенку, древнюю, как сама Земля. Иногда он замолкал, прислушивался к тишине и продолжал стрекотание. Верхняя половна окна была покрыта ледяными узорами, но сквозь нижнюю я видел, как водонос с заиндевевшей бородой тащит два ведра воды на деревянном коромысле. Тощая кляча тянула сани, груженные бревнами, за которыми брел крестьянин в барашковой шапке и в обмотках. Я слышал позвякивание колокольчика на шее лошади. Вдруг открылась дверь, и вошла Ривкеле. -- Ваша мама дома? -- спросила она. -- Пошла кого-то навестить. -- Я вчера одолжила стакан соли и вот хочу вернуть. Она поставила стакан на стол и взглянула на меня со смущенной улыбкой. -- Я не успел пожелать вам всех благ во время праздника, -- сказал я, -- делаю это сейчас. -- Большое спасибо. И вам того же. -- И, помолчав, добавила: -- Когда придет ваш черед. Мы разговорились, и я сказал, что возвращаюсь в Варшаву. Вообще-то это был секрет, но я расхвастался, что я писатель и меня пригласили работать в периодическое издание. Даже продемонстрировал журнал. Ривкеле поглядела на меня с изумлением: -- Вы, наверное, очень умный. -- В писательском деле главное не ум, а наблюдательность. -- О чем вы пишете? Записываете свои мысли? -- Я рассказываю истории. А потом их называют литературой. -- Да, в больших городах много чего происходит, -- сказала Ривкеле, кивая. -- А у нас время как будто остановилось. Был тут один парень, который читал романы, так хасиды ворвались к нему в дом и разорвали все в клочки. Он убежал в Броды. Она сидела на самом краешке скамьи, посматривая на дверь, готовая в любой момент вскочить, если бы кто-то вошел. -- В других местах, -- сказала она, -- ставят пьесы, устраивают всякие встречи, что только не делают, а здесь все живут по старинке. Едят, спят и больше ничего. Понимая, что не следует этого говорить, я все-таки спросил ее: -- Почему вы не попытались выйти за городского? Ривкеле задумалась. -- А разве здесь кого-нибудь волнуют желания девушки? Тебя просто выдают замуж, и дело с концом. -- Значит, это не был брак по любви? -- По любви? В Старом Стыкове? Да тут вообще не знают, что это такое. По природе я не агитатор, и к тому же у меня не было особых оснований расхваливать эмансипацию, в которой я сам сильно разочаровался, но почему-то, почти против воли, начал говорить Ривкеле, что мы давно уже -- не в средневековье; что мир стремительно меняется и что такие местечки, как Старый Стыков, -- болото не только в физическом, но и в духовном смысле. Рассказал ей о Варшаве, сионизме, социализме, идишской литературе и Клубе писателей, членом которого был мой брат и куда у меня был гостевой пропуск. Я открыл журнал и показал ей фотографии Эйнштейна, Шагала, танцора Нижинского и брата. Ривкеле захлопала в ладоши: "Ой, вы похожи, как две капли воды". Я сказал Ривкеле, что она самая красивая девушка из всех, кого я встречал. Что ждет ее здесь, в Старом Стыкове? Скоро она начнет рожать. Будет, как и прочие женщины, бродить по колено в грязи в сапогах и грязном платке на бритой голове и стареть. Все здешние мужчины ходят к белзскому рабби, говорят, что он чудотворец, но я слышал, что каждые несколько месяцев в местечке вспыхивают эпидемии. Люди живут в антисанитарных условиях, не имеют представления о гигиене, науке, искусстве. Это не местечко, патетически заключил я, а кладбище. Синие глаза Ривкеле, обрамленные длинными черными ресницами, смотрели па меня с пониманием и каким-то родственным сочувствием. -- Все, что вы говорите, чистая правда. -- Бегите из этой зловонной дыры! -- воскликнул я, как соблазнитель из бульварного романа. -- Вы молоды, хороши собой и, как вижу, умны. Вы не должны прозябать в этом Богом забытом месте. В Варшаве вам не составит труда устроиться на работу. Там вы сможете дружить, с кем захотите, а вечерами изучать идиш, иврит, польский, все, что угодно. Я тоже буду в Варшаве, и, если вы не против, мы могли бы там встретиться. Я бы пригласил вас в Клуб писателей. Когда вас там увидят, все просто с ума сойдут. Может быть, вы даже станете актрисой. Большинство исполнительниц романтических ролей в идишском театре старые и уродливые. Режиссеры мечтают о молодых, красивых девушках. Я сниму комнату, и мы будем вместе читать книги. А еще будем ходить в кино, в оперу, в иблиотеку. Когда я стану знаменитым, мы поедем в Париж, Лондон, Берлин, Нью-Йорк. Там строят дома в шестьдесят этажей; поезда ходят над улицами и под землей; кинозвезды зарабатывают по тысяче долларов в неделю. Мы поедем в Калифорнию, где всегда лето, а апельсины стоят дешевле картофеля... Меня посетило странное чувство, что моими устами говорит дибук какого-то древнего "просвещенного" пропагандиста. Ривкеле то и дело бросала тревожные взгляды на дверь: -- Как вы можете такое говорить?! А вдруг кто-нибудь услышит?.. -- Пусть слышат. Я никого не боюсь. -- Мой отец... -- Если бы ваш отец в самом деле вас любил, то не выдал бы за Янче. Тут отцы продают своих дочерей, как дикие азиаты. Все они погрязли в фанатизме, суевериях, невежестве. Ривкеле встала. -- А где бы я провела первую ночь? Тут такое бы началось, что мама бы просто этого не вынесла. Если бы я крестилась, и то было бы меньше шума. -- Ривкеле осеклась, как будто слова застряли в горле; она стала делать глотательные движения, словно чем-то подавилась. -- Мужчине легко говорить, -- пробормотала она. -- А девушке... нами вообще не считаются... -- Это раньше так было, а теперь рождается новая женщина. Даже здесь, в Польше, женщины уже получили право голосовать. Девушки в Варшаве изучают медицину, языки, философию. В Клуб писателей ходит женщина-адвокат. Она написала книгу. -- Женщина-адвокат? Разве такое возможно? Кто-то идет. Ривкеле открыла дверь. На пороге стояла моя мама. Снегопада не было, но ее темный платок побелел от мороза. -- Реббицин, я принесла стакан соли. -- Могла бы и не торопиться. Ну, спасибо. -- Если берешь что-то в долг, нужно возвращать. -- Что такое стакан соли?! Ривкеле ушла. Мать посмотрела на меня подозрительно: -- Ты с ней говорил? -- Нет. -- Пока ты здесь, веди себя прилично. 2 Прошло два года. Журнал, где редакторствовал мой брат, а я работал корректором, выходить перестал, но за это время я успел опубликовать десяток-другой рассказов и не нуждался больше в гостевом пропуске в Клуб писателей, потому что стал полноправным членом. На жизнь я зарабатывал переводами с немецкого, польского и иврита на идиш. Военная комиссия дала мне годовую отсрочку, истекавшую в ближайшие дни. Раньше я осуждал хасидов, увечивших себя ради избавления от службы в армии, теперь начал поститься, чтобы похудеть. До меня доходили жуткие слухи о жизни в казармах: новобранцев заставляли падать в испражнения, прыгать через рвы; их будили посреди ночи и приказывали маршировать по многу километров; капралы и сержанты избивали солдат и подвергали всяческим унижениям. Нет, уж лучше попасть за решетку, чем в руки к таким садистам. Я подумывал о том, чтобы пуститься в бега или даже покончить с собой. Пилсудский приказал военным врачам отбрать в армию только сильных юношей, и я, как мог, старался стать слабее. Раньше я только морил себя голодом, теперь еще перестал спать; постоянно курил, зажигая одну сигарету от другой; пил селедочный маринад. В одном издательстве мне заказали перевод биографии Ромена Роллана, написаную Стефаном Цвейгом, и я работал над ним по ночам. Я снимал комнату у старого врача, когда-то дружившего с доктором Заменгофом, создателем эсперанто. Улица была названа в его честь. В ту ночь я работал до трех. Потом лег, не раздеваясь. На какие-то секунды проваливался в сон, вздрагивал и снова просыпался. Сменяющие друг друга видения были удивительно яркими. Я слышал голоса, звон колоколов, пение, а открывая глаза, словно бы улавливал эхо. Сердце бешено колотилось, волосы вставали дыбом. Ко мне вернулась ипохондрия. Опять появились проблемы с дыханием. Наступивший день выдался дождливым. Выглядывая в окно, я неизменно видел католический похоронный кортеж, следующий к кладбищу Пованзки. А когда, наконец, сел за перевод, в дверь постучала горничная Ядзя с сообщением, что меня спрашивает какая-то молодая дама. Оказалось, -- это Ривкеле. Я не сразу ее узнал. На ней было элегантное пальто с лисьим воротником и изящная шляпка. В руках -- зонтик и ридикюль. Она была пострижена под мальчика, а платье едва доходило до колен, как полагалось по последней моде. Я был так измучен, что даже забыл удивиться. Ривкеле рассказала свою историю. В Старый Стыков приехал американец. Когда-то он был портным, но затем, по его словам, стал директором фабрики женской одежды в Нью-Йорке. Был он дальним родственником ее отца. Заверив семью Ривкеле, что в Америке развелся с женой, он принялся ухаживать за Ривкеле. Она порвала с Янче. Американец купил ей брильянтовое колье, свозил ее в Лемберг { немецкое название Львова}, водил по идишским и польским театрам, кормил в ресторанах, в общем, вел себя как перспективный жених. Они вместе съездили в Краков и Закопане. Ее родители требовали, женитьбы с Ривкеле не откладывая, но он находил все новые и новые отговорки. Он развелся с женой по еврейскому закону, сказал он, но гражданской процедуры еще не было. Во время путешествия Ривкеле начала с ним спать. Она рассказывала и плакала. Он соблазнил ее и обманул. Оказалось, что он вовсе не владелец фабрики, а просто служащий. С женой не разводился. У него было пятеро детей. Все это открылось, когда в Старый Стыков нагрянула его жена и закатила грандиозный скандал. В Ярославе и Пшемысле жили ее родственники: мясники, ломовые извозчики, -- крепкие ребята. Они предупредили Мориса -- так его звали, -- что свернут ему шею. Они сообщили также в полицию, угрожали связаться с американским консулом. Кончилось тем, что он вернулся к жене и они уплыли в Америку. Лицо Ривкеле было мокрым от слез. Она дрожала и часто всхлипывала. Дальше -- больше: оказалось, она беременна на пятом месяце. Ривкеле застонала: -- Мне теперь остается только повеситься. -- А ваши родители знают, что... -- Нет. Они бы умерли со стыда. Это была уже другая Ривкеле. Она наклонилась, чтобы затянуться от моей сигареты. Через какое-то время ей понадобилось в ванную комнату, и я провел ее через гостиную. Докторша, маленькая, худенькая женщина с острым лицом, сплошь в бородавках, и с желтыми, как при гепатите, выпученными глазами, смерила Ривкеле подозрительным взглядом. А та долго не выходила из ванной, и я испугался, -- не отравилась ли она. -- Кто эта особа? -- призвала меня к ответу докторша. -- Мне она не нравится. У нас приличный дом. -- Мадам, вам не о чем беспокоиться. -- Я не вчера родилась. Потрудитесь подыскать себе другое жилье. Наконец Ривкеле вернулась в мою комнату. Она умылась и напудрилась. Подкрасила губы. -- Все мои беды из-за вас. -- Из-за меня??? -- Если бы не вы, я бы не сбежала с ним. Это ваши слова так на меня подействовали! Вы так говорили, что мне захотелось немедленно уехать. Когда он появился, я как говорится, уже созрела. Я собрался было одернуть ее и потребовать, чтобы меня оставили в покое, но она опять расплакалась. А потом завела песню, древнюю, как сами женщины: -- Ну как мне теперь быть? Куда деваться? Он меня без ножа зарезал... -- Но хотя бы какие-то деньги он вам оставил? -- Я почти все истратила. -- Может быть, можно еще что-нибудь сделать? -- Слишком поздно. Мы оба умолкли. Мне вспомнились детские уроки морали. Слова обладают силой. Злые слова приводят к злым поступкам. Клевета, насмешки, осуждение превращаются в демонов, черных гномов, чертенят. Они, как обвинители, стоят перед Богом. Когда грешник умирает, они бегут за погребальными дрогами до самой могилы. Ривкеле как будто прочитала мои мысли. -- После ваших слов я постоянно думала об Америке. Она даже снилась мне по ночам. Я возненавидела наш дом и Янче. Вы обещали написать, но ни разу не написали. Когда приехал Морис из Америки, я ухватилась за него, как утопающий за соломинку. -- Ривкеле, завтра меня могут забрать в армию. -- Давайте уедем куда-нибудь вместе. -- Куда? Америка закрыла двери. Все пути отрезаны. 3 Прошло девять лет. Уже три года я жил в Нью-Йорке, подрабатывая публикациями в идишской газете. Снимал темную меблированную комнату неподалеку от Юнион-сквер. Чтобы попасть домой, надо было преодолеть четыре лестничных марша, а само помещение воняло средством от мышей. Из-под вспученного линолеума выползали тараканы. Когда включал голую лампочку, я видел скособоченный журнальный столик, слишком туго набитое рваное кресло и раковину. Из крана сочилась ржавая вода. Окно выходило на стену соседнего дома. Когда -- нечасто -- меня посещало желание писать, то шел в публичную библиотеку на пересечении Сорок второй улицы и Пятой авеню. В своей комнате я главным образом валялся на продавленном матрасе, мечтая о славе, богатстве и женщинах, бросающихся мне на шею. Был у меня роман, но мы расстались, и уже много месяцев я жил в полном одиночестве. Постоянно прислушивался, не мне ли звонят, -- внизу стоял платный телефон. Стены дома были такими тонкими, что я различал каждый шорох не только на своем, но и на других этажах. К нам въехала группа молодых ребят, именовавшая себя "бродячей труппой". Они собирались где-то ставить пьесу. А пока носились вверх-вниз по лестнице с оглушительными криками и визгами. Женщина, меняющая мне постель, рассказала, что они практикуют свободную любовь и курят марихуану. Моей соседкой напротив была девушка со Среднего Запада, приехавшая в Нью-Йорк поступать в актрисы. День и ночь она распевала тоскливые мелодии, которые, как объяснили, называются блюзами. Однажды вечером я услышал, как она скорбно выводит снова и снова: Он не придет, Не придет, Не придет, Больше он Никогда не придет. Вдруг я различил шаги, и чей-то голос произнес мое имя. Я сел так стремительно, что чуть не сломал кровать. Открылась дверь, и в коридорном полумраке я различил женский силуэт. Я не стал включать свет, стесняясь своего жилища: краска на стенах облупилась; повсюду вперемешку с грязным бельем валялись старые газеты и книги, купленные по дешевке в лавочках на Четвертой авеню. -- Кто вам нужен, можно узнать? -- Это вы. Я узнала ваш голос. Я Ривкеле, дочь сапожника Лазаря из Старого Стыкова. -- Ривкеле! -- Почему вы не включаете свет? -- Лампочка перегорела, -- сказал я, стыдясь собственной лжи. Впервые у меня были гости. Исполнительница блюзов притихла. По таинственной причине ее дверь всегда была полуоткрыта, словно в глубине души она надеялась, что тот, кто "никогда не придет", в один прекрасный день все же придет. -- Но хоть спички у вас есть? Мне бы не хотелось упасть. Меня поразило, что у нее появился акцент, который нельзя было назвать вполне американским, но, во всяком случае, это был уже не тот язык, на котором говорили дома. Я осторожно слез с кровати, проводил ее к креслу и помог сесть. Одновременно я схватил со спинки носок и отшвырнул подальше. Носок попал в раковину. -- Значит, вы все-таки добрались до Америки! -- сказал я. -- А вы не знали? Разве вам не написали, что... -- Я постоянно спрашивал о вас в письмах домой, но мне не отвечали. Какое-то время она молчала. -- Я понятия не имела, что вы здесь. Узнала только неделю назад. Нет, уже две недели! Трудно было вас найти. Вы пишете под псевдонимом. Почему? -- А разве ваши домашние не сообщили вам, что я здесь? -- спросил я в свою очередь. Ривкеле не отвечала, словно обдумывая мой вопрос. -- Я смотрю, вы ничего не знаете, -- сказала она наконец. -- Я больше не еврейка. Из-за этого мои родители от меня отреклись. Отец меня похоронил. -- Вы крестились? -- Да. Ривкеле издала какое-то бульканье, похожее на смешок. Я потянул за шнур и зажег голую лампочку, заляпанную краской. Сам не знаю, почему я так сделал. Наверное, желание увидеть крещеную Ривкеле пересилило неловкость, которую я испытывал по поводу своей нищеты. А может быть, в этот миг почувствовал, что ее бесчестие страшнее моего. Ривкеле моргнула, и я увидел чужое лицо, которое не узнал бы на улице. Оно показалось мне широким, рыхловатым, совсем не юным. Но неузнавание длилось лишь долю секунды. Вскоре я осознал, что она практически не изменилась с нашей последней встречи в Варшаве. Откуда же возникло чувство неузнавания? -- недоумевал я. По-видимому, Ривкеле испытала нечто подобное, поскольку через какое-то время сказала: "Да, это вы". Мы сидели, продолжая разглядывать друг друга. На Ривкеле было зеленое пальто и шляпка в тон. Веки были подведены голубой краской, а щеки сильно нарумянены. Она располнела. -- Моя соседка читает идишскую газету, -- сказала она. -- Я много рассказывала ей о вас, но, раз вы пишете под псевдонимом, она, конечно, не могла догадаться. Но однажды она показала мне заметку о Старом Стыкове. Я сразу поняла, что это вы ее написали. Я позвонила в редакцию, но мне ответили, что у них нет вашего адреса. Как это может быть? -- Я здесь по туристической визе, которая давно истекла. -- Разве у вас нет права жить в Америке? -- Для этого мне сначала нужно поехать в Канаду или на Кубу. Чтобы получить бессрочную визу и вернуться, нужно разрешение американского консула в иностранном государстве. -- Почему же вы не едете? -- Мой польский паспорт не действителен. Все это связано с адвокатами и большими расходами. -- Господи помилуй! -- А что было с вами? -- спросил я. -- Вы родили ребенка? Ривкеле приложила к губам палец с заостренным красным ногтем. -- Шш! Я никого не рожала! Вы ничего не знаете! -- Где ребенок? -- В Варшаве. В детском доме. -- Мальчик? -- Девочка. -- Кто привез вас в Америку? -- Не Морис, другой. Но наши отношения не сложились. Мы расстались, я поехала в Чикаго и встретила Марио... Ривкеле начала говорить на смеси идиша и английского. В Чикаго она вышла замуж за Марио и приняла католичество. Отец Марио был владельцем бара, находящегося под патронажем мафии. Как-то в драке Марио зарезал человека. Он уже два года в тюрьме. Ривкеле, которую теперь звали Анна-Мария, работает подавальщицей в итальянском ресторанчике в Нью-Йорке. Марио осталось сидеть еще по крайней мере полтора года. У нее маленькая квартирка на Девятой авеню. Друзья мужа делают попытки переспать с ней. Один даже угрожал пистолетом. Владелец ресторана -- мужчина за шестьдесят. Очень хорошо к ней относится: водит в театр, в кино, в ночные клубы, но у него стерва жена и три дочери, зловредные бабы, смертельные враги Ривкеле. -- Вы живете с ним? -- Он мне как отец. Ривкеле заговорила другим тоном: -- Но я всегда помнила вас. Дня не проходит, чтобы я о вас не думала. Сама не знаю почему. Когда услышала, что вы в Америке, и прочла вашу заметку о Старом Стыкове, я так разволновалась. Наверное, раз двадцать звонила в газету. Один человек мне сказал, что вы крадетесь в редакцию ночью и оставляете там свои статьи. Однажды поздно вечером после работы я пошла туда в надежде встретиться с вами. Лифтер сказал, что на девятом этаже есть ваш ящик, где можно оставить вам записку. Я поднялась, горел свет, но никого не было. Только типографская машина работала. Я испугалась. Вспомнила, как на Рош Хашана читают... -- О Небесной Книге, куда каждый сам вписывает свои грехи. -- Да. Я не нашла ваш ящик. Почему вы прячетесь от газетчиков? Они вас не выдадут. -- Дело в том, что редактор добавляет в мои статьи всякий вздор. Искажает мой стиль. Платит гроши и еще делает из меня бульварного писаку. -- Заметка о Старом Стыкове мне очень понравилась. Я читала и плакала всю ночь. -- Скучаете по дому? -- По всему сразу. Я попала в ловушку. Почему вы живете в такой дыре? -- Я и этого-то не могу себе позволить. -- У меня есть немного денег. Поскольку Марио в тюрьме, мне было бы легко получить развод. Мы могли бы поехать в Канаду, на Кубу -- куда хотите. У меня есть гражданство. Мы поженимся и где-нибудь осядем. Я привезу сюда дочь. С ним я не хотела иметь детей, но с вами... -- Пустые слова... -- Зачем вы так говорите? Мы оба в беде. Я загнала себя в угол и не видела никакого просвета. Но, прочтя вашу заметку, словно ожила. Я снова хочу стать дочерью еврейского народа. -- Ради Бога. Только не через меня. -- Вы в ответе за все, что со мной произошло. Мы замолчали, и моя соседка, на время прекратившая репетировать и, похоже, с удивлением слушавшая тишину, как тот сверчок из Старого Стыкова, вновь завела свою заунывную песню: Он не придет, Не придет, Не придет, Больше он Никогда не придет ПРИКЛЮЧЕНИЕ Мы несколько лет были связаны по работе, и ни разу за все это время я не слышал от него доброго слова. Чувства, которые мы испытывали друг к другу, можно было бы назвать сдержанной неприязнью. Морис Шапиро был владельцем известной типографии "Кадимах", а я, Давид Грейдингер, -- неизвестным редактором молодого журнала "Всходы". Морису Шапиро не нравились ни наши претенциозные писания, ни новая орфография идиша. Кроме того, мы вечно были у него в долгу. Начинающие писатели нередко вносили исправления в свои эссе и рассказы, когда рукописи уже шли в набор. Морис Шапиро говорил им в таких случаях: "Знаете, с ошибками это лучше читается". До войны типография Мориса Шапиро с пятнадцатью линотипами и двумя печатными станками была одной из самых больших в Варшаве. После войны конкуренция возросла. Союз печатников требовал повышения заработной платы. Морис Шапиро время от времени угрожал все продать или сдать в металлолом. Современный иврит раздражал его, как и новомодный идиш. Он отпускал саркастические замечания по поводу футуристической поэзии, не имевшей ни рифм, ни размера, и с ностальгией говорил о Переце, Фришмане, Спекторе и других писателях-классиках, чьи произведения ему доводилось печатать. Несмотря на упорные слухи, что он на грани банкротства, Морис Шапиро держал себя так, словно все еще очень богат. Он никогда не косался свежеотпечатанных страниц и не подходил к станкам, чтобы не испачкаться. Сидел в кабинете за изящным столом из красного дерева, и секретарь подавал ему чай, печенье, апельсин. Морис Шапиро был низкого роста, широкоплечий, с усами и пышной шевелюрой, когда-то черной, как смоль, но и теперь не потерявшей былого великолепия. На широком носу носил пенсне в золотой оправе, соединенное черной ленточкой с лацканом пиджака. Рубашка всегда была белоснежной, на манжетах сверкали золотые запонки. Даже счеты, которыми он пользовался при работе, были дорогими, со струнами, сиявшими серебром, и костяшками из слоновой кости. Выражение его темных глаз было суровым и величавым. На телефонные звонки Морис Шапиро отвечал не сразу. Неспеша дочитывал газетный абзац или дожевывал и глтал печенье. Только после этого поднимал трубку и произносил: "Да". Я слышал, что Морис Шапиро женат, а с сыном случилось какое-то несчастье. Ничего больше о его семье не знал и, честно говоря, не особенно интересовался. Единственное, что я хотел, --чтобы тексты печатались без опечаток и строчки сверстывались в нужном порядке. Наборщики всегда считают писателей недоумками, а писатели всерьез не принимают наборщиков. Отношение Мориса Шапиро ко мне , непонятно почему, изменилось и стало более уважительным. Я решил, что это свидетельство роста моих писательских акций. Временами он лестно отзывался о некоторых моих произведениях. Предлагал стакан чаю или печенье. Раньше , когда я входил в кабинет, никогда не предлагал сесть. Теперь указывал на стул. Это льстило, но не так, чтобы очень. У меня не было желания вступать в долгие разговоры и выслушивать его мнения по разным поводам. Без недовольных взглядов и язвительных замечаний Морис Шапиро как-то потускнел. Раньше он всегда критиковал в моих рассказах упоминания о сексе, а теперь стал отмечать их верность. Было ясно, что он изменил свое отношение к моему творчеству. Почему? Может быть, прочел где-то хвалебный отзыв? Или кто-то из маститых писателей похвалил меня в его присутствии? Гадать не имело смысла. Я давно уже понял, что в человеческих поступках не следует искать последовательность. Вскоре дошло до того, что время, которое он уделял мне, стало существенно превышать время, которое я хотел уделять ему. Частенько приходилось с извинениями прерывать его . Он хмурился и говорил: "Куда вы спешите? Ваши писателишки подождут". Однажды Морис Шапиро пригласил меня к себе домой на ужин. Я был удивлен. Не было у меня охоты проводить вечер в его обществе. Но и отказаться я не мог. Я был уверен, что застану там компанию наборщиков, полиграфистов, переплетчиков и толстых женщин. Нужно было запастись терпением. В тот вечер я особенно тщательно побрился, надел парадный костюм и купил цветы. Затем взял дрожки до его дома. Конечно, то было тяжелое испытание, но я надеялся извлечь пользу для своего журнала, хотя прекрасно понимал, что бесплатно он ничего печатать не станет. Я поднялся по мраморной лестнице и нажал кнопку звонка, расположенную справа от резной двери с сиявшей медной табличкой, на которой красовалось имя хозяина. Вскоре раздались шаги. Я ожидал услышать гудение гостей и увидеть на вешалке в прихожей много пальто и шляп. Между тем в квартире было тихо. Дверь открыла женщина средних лет, маленькая и стройная, как девочка. Ее каштановые с проседью волосы были собраны в узел, а не подстрижены по тогдашней моде. Платье тоже было чуть длиннее, чем принято. Темные глаза излучали материнскую доброту. У нее были узкие губы, тонкий нос и свежий молодой подбородок. Она тепло улыбнулась. -- Господин Грейдингер, давайте ваше пальто. Муж немного запаздывает. Он просил передать вам свои извинения. Что-то случилось со станком. -- Ничего, ничего. -- Пожалуйста, проходите. Она провела меня в гостиную, типичную для людей среднего достатка: оттоманка, стулья в чехлах с бахромой, фортепиано, потертый восточный ковер, литографии на стенах. Пахло нафталином и былой роскошью. На низком столике стояла бутылка ликера и стеклянная вазочка с печеньем. Дама налила ликер мне, потом себе и объявила: -- Должна вам сказать, что муж -- большой ваш поклонник. Он о вас часто говорит и очень хвалит. Я раньше редко читала на идише, в основном по-польски и по-русски. Но как-то он принес ваш журнал, и теперь я ваша верная читательница. -- Это для меня приятная неожиданность, -- сказал я. -- Господин Шапиро обычно отзывается о моих произведениях весьма критически. -- Да, ему не нравились слишком откровенные описания -- как бы это сказать? -- интимной стороны жизни. Но времена меняются. По сравнению с модернистами вы еще очень даже сдержанны. И вообще нельзя отрицать, что эти вещи действительно имеют большое значение, не говоря о том, что ни у кого нет права указывать писателю, как писать. Главное, чтобы было интересно и... Она говорила медленно и задумчиво. Выяснилось, ее отец -- влиятельный человек в Варшаве. Анна -- так ее звали -- училась в закрытой школе для "паненок". У нее был сын от Мориса Шапиро. Но он умер несколько лет назад в эпидемию гриппа. Госпожа Шапиро указала на портрет мальчика в гимназической форме. Ее глаза увлажнились, а подбородок дрогнул. Она сказала: -- Потерянного не воротишь, -- и сделала глоток ликера. Я с трудом мог представить ее в качестве жены Мориса Шапиро, впрочем, в молодости он, наверное, был красивым мужчиной. Знал иврит, русский, принимал однажды участие в съезде сионистов. Я был рад, что мы одни. Ликер был сладким и крепким, печенье таяло во рту. Хозяйка говорила ровно и тепло, с особой доверительностью, которую женщины выказывают любимым писателям. Она сказала: -- Вы еще молоды. Сколько вам лет? Самое начало пути. Но у вас уже есть мужество быть самим собой. -- А разве можно не быть самим собой? -- сказал я, чтобы не молчать. -- Большинство людей старается походить на кого-нибудь или соответствовать чужим представлениям о том, какими они должны быть. Вот я, например... И тактично намекнула, что вышла замуж не по своему выбору, а по настоянию родителей. На самом деле хотела поехать учиться за границу, а не быть домохозяйкой. Но когда родился Гриша, она решила целиком посвятить себя его воспитанию --физическому и духовному. -- А потом микроб уничтожил труд всей жизни. А что можно сделать? Только смириться и жить дальше. -- Да. -- А почему все время говорю я? Почему бы вам не рассказать мне о себе? Впрочем, многое мне известно из ваших рассказов. Чем больше она говорила, тем яснее становилось, что меня пригласили по особому, совершенно необычному поводу. Женщина ничего не скрывала. Я узнал о интимных подробностях ее семейной жизни. Вот они: после смерти сына ее отношения с мужем ухудшились. Началось с того, что она сделалась фригидной и два года не позволяла Морису приближаться к себе. Позднее узнала, что Морис вступил в тайную связь с женой одного из наборщиков, и ее сексуальность вновь пробудилась, но теперь Морис стал холоден к ней. Они потратили массу денег на врачей, курорты, водолечение. Ничего не помогло. Сейчас положение стало настолько критическим, что, если она не возобновит половую жизнь, то может случиться нервное расстройство. Семейный доктор посоветовал ей найти мужчину, но кого? У нее нет близких мужчин, чтобы обратиться с подобной просьбой. Друзья мужа -- почтенные граждане, давно женатые, отцы взрослых детей. Некоторые -- уже деды. Кроме того, следует думать и о репутации. Ее старая мать жива, есть дяди, тети, целый клан племянников и племянниц. Анна допила свою рюмку и спросила без обиняков: соглашусь ли я, чтобы она стала моей -- не здесь, в Варшаве, а во время путешествия в Закопане, в Сопот или еще куда-нибудь. Неужели она хуже тех беспутных женщин, с которыми я, если верить моим рассказам, -- предаюсь пьяному разврату? Все расходы она берет на себя. От нее я, по крайней мере, не заражусь венерической болезнью. Пораженный, сдавленным от волнения голосом я спросил: -- А ваш муж знает об этом? -- Это его идея. Я залпом выпил рюмку ликера. -- Почему он выбрал именно меня? -- Из-за ваших рассказов. Мы бы не предложили такое человеку с улицы. Все же должно быть какое-то чувство и так далее. Конечно, вы намного моложе меня. Но в одном из рассказов вы упоминаете, что вам нравится, когда женщина старше. -- Да, нравится. -- Мы должны прийти к какому-то решению. Как э