осто обращалась к нему в особо трудных случаях, считая его человеком, умеющим хранить тайны, умным советчиком, и предпочитала его, как говаривала сама, темным дельцам, от которых так и разит острогом. Аббат проявлял по отношению к ней безграничную благожелательность; рылся для нее в кодексе законов, указывал, как выгодней поместить капитал, с большим тактом разрешал сомнения совести, рекомендовал поставщиков и на все вопросы, какими бы различными и сложными они ни были, всегда находил готовый ответ, самый непринужденный и естественный, причем не впутывал бога в мирские дела и не пытался извлечь из своих отношений выгоду ни для себя, ни для церкви. Он довольствовался благодарностью и улыбкой своей подопечной. По-видимому, ему доставляло удовольствие оказывать услуги г-же Кеню, красивой женщине, о которой его служанка часто упоминала с почтением как о весьма уважаемой в квартале особе. Но на сей раз от аббата требовался совет по поводу особенно щекотливого дела. Следовало установить, как, не нарушая правил порядочности, должна вести себя г-жа Кеню по отношению к деверю: вправе ли она следить за ним, дабы помешать ему скомпрометировать мужа, дочь и ее самое; а также как далеко простираются ее права при наличии непосредственной опасности. Лиза не спрашивала об этом прямо, в упор; она осторожно задавала вопросы, искусно облекая их в такую форму, чтобы аббат мог рассуждать, не касаясь личностей. Аббат развернул множество взаимоисключающих аргументов. А в заключение признал, что благочестивая душа вправе и даже обязана препятствовать злу, буде применяемые средства необходимы для торжества добра. - Вот мое мнение, дорогая госпожа Кеню, - сказал он. - Выбор средств для достижения цели - дело всегда серьезное. Средства эти становятся опасной ловушкой для людей с заурядной моралью... Но мне известны ваши высокие нравственные качества. Взвешивайте каждое ваше деяние и, если ничто в вас не воспротивится, действуйте смело... Натуры честные наделены прекрасным даром вносить частицу своей честности во все, с чем они соприкасаются. И, переменив тон, он продолжал: - Передайте, пожалуйста, привет господину Кеню. Как-нибудь загляну к вам, чтобы расцеловать мою славную крошку Полину... До свиданья, дорогая госпожа Кеню, я всегда к вашим услугам. Аббат направился в ризницу. А Лиза, уходя, полюбопытствовала взглянуть, молится ли еще Клер; но Клер уже ушла к своим карпам и угрям; перед часовней Девы Марии, где царила полная тьма, оставались только разбросанные в беспорядке стулья, опрокинутые в пылу благочестия богомолками. Когда прекрасная колбасница снова переходила площадь. Нормандка, подстерегавшая ее выход из церкви, узнала Лизу в вечернем сумраке по ее пышным формам. - Ну и ну! - воскликнула Нормандка. - Она провела там больше часа. Когда попы очищают ее от скверны грехов, мальчики из хора выстраиваются цепочкой, чтобы ведрами отправлять помои на улицу. На следующее утро Лиза пошла прямо в комнату Флорана. Она расположилась там совершенно спокойно, в уверенности, что никто ее не потревожит; впрочем, если появится Флоран, всегда можно соврать - сказать ему, что пришла проверить, не нужно ли переменить простыни. Она видела его внизу, в павильоне морской рыбы, чрезвычайно озабоченного. Итак, усевшись перед столиком, Лиза вынула из него ящик, поставила к себе на колени и осторожно стала вынимать рукописи, стараясь укладывать связки бумаг обратно в том же порядке. Сначала она нашла первые главы книги о Кайенне, затем всякого рода проекты, планы: план замены городских пошлин на продукты налогом на заключаемые торговые сделки, проект реформы административной системы Центрального рынка и другие. Эти листки, исписанные тонким почерком, который она с трудом разбирала, показались ей очень скучными; она уже собралась было вставить ящик обратно, решив, что Флоран прячет обличающие его документы где-нибудь в другом месте, и намеревалась даже обыскать тюфяк, набитый шерстью, как вдруг обнаружила в почтовом конверте портрет Нормандки. Фотография была несколько темной. Нормандка снялась стоя, опершись правой рукой на усеченную колонну; на ней были все ее драгоценности и новое шелковое платье, которое так и топорщилось, а на лице сияла дерзкая улыбка. Лиза забыла о девере, о терзавших ее страхах, о том, зачем сюда явилась. Она вся ушла в созерцание, на которое способна только женщина, разглядывающая другую женщину без помехи, не боясь, что за ней наблюдают. Никогда еще ей не доводилось так хорошо рассмотреть соперницу. Она изучала ее волосы, нос, рот, отодвигала фотографию, подносила поближе к глазам. Затем, поджав губы, прочла надпись на обороте, выведенную крупными каракулями: "Луиза - своему другу Флорану". Колбасница вознегодовала: ведь это признание! Ей захотелось забрать карточку своей противницы, сохранить как оружие против нее. Но она медленно вложила фотографию обратно в конверт, подумав, что с ее стороны это было бы нехорошо; а к тому же карточка от нее все равно не уйдет. И тут, когда Лиза, опять принявшись за разрозненные листки, стала их аккуратно перебирать, ей пришло на ум заглянуть в глубь ящика, туда, куда Флоран засунул нитки и иголки Огюстины; именно там, между молитвенником и "Толкователем снов", она нашла то, что искала: весьма компрометирующие Флорана записи, хранимые просто в серой бумажной папке. Мысль о восстании, о ниспровержении Империи с помощью заговора, которую Логр однажды вечером высказал у Лебигра, постепенно созрела в пылкой душе Флорана. Вскоре он стал видеть в этом свой долг, свою миссию. То была цель, наконец, обретенная после бегства из Кайенны и возвращения в Париж. Считая себя вправе отомстить за свою изнуренную плоть этому городу, жиревшему, пока поборники справедливости подыхали с голоду в ссылке, Флоран взял на себя осуществление правосудия; он замыслил восстать из самых недр рынка, чтобы уничтожить царство жратвы и пьяного разгула. Его чувствительный темперамент служил благоприятной почвой для навязчивой идеи. Все принимало чудовищно преувеличенные размеры в его мозгу; у Флорана возникали самые странные представления; он возомнил, будто после его возвращения в Париж рынок завлек его, чтобы обессилить, отравить своим смрадом. Мало того: Лиза якобы старалась, чтобы он оскотинился; он избегал ее по два, по три дня, словно она химический растворитель, словно, если Флоран к ней приблизится, его воля растает. Приступы ребяческого страха и бунтарские порывы неизменно переходили в необычайную нежность, в жажду любви, которую он скрывал, стыдясь ее, как подросток. По вечерам воздействие отравляющих запахов на его мозг было особенно ощутимо. Нервы у Флорана были напряжены, он чувствовал себя несчастным после проведенного дня и, не решаясь уснуть из тайного страха перед этой формой небытия, засиживался допоздна у Лебигра или у Меюденов; а возвращаясь домой, не ложился и писал, чтобы подготовить восстание по все правилам. Постепенно у него сложился целый план организации. Он разделил Париж на двадцать секций, соответственно количеству районов; каждую возглавлял командир - как бы генерал, - в чьем подчинении находились двадцать лейтенантов, командующих двадцатью отрядами из членов организации. Еженедельно должен был собираться совет командиров секций, при этом каждый раз в другом месте; кроме того, в целях конспирации членам отряда полагалось знать лишь своего лейтенанта, который сам тоже поддерживал связь только с командиром своей секции; по мнению Флорана, было бы полезно также, чтобы отряды не знали о своих подлинных функциях, приписывали себе другие, вымышленные; это давало бы возможность навести полицию на ложный след. Что касается повода для вооруженного выступления, то он был чрезвычайно прост: нужно, дождавшись окончательного сформирования боевой организации, воспользоваться первым же политическим волнением. А так как организация, наверное, будет располагать только некоторым количеством охотничьих ружей, то сначала следует захватить командные посты, разоружить пожарных, парижскую городскую жандармерию и пехоту, как можно дольше оттягивая вооруженное столкновение и призывая всех присоединяться к народу. Затем шествие направится прямо к Законодательному корпусу, чтобы оттуда идти в ратушу. Этот план, за который Флоран принимался каждый вечер, как за сценарий драмы, дававший разрядку его нервному возбуждению, был набросан пока лишь на клочках бумаги, исчерканных вдоль и поперек, так что можно было восстановить авторские поиски и следить за фазами развития замысла - одновременно и детского и научного. Когда Лиза пробежала глазами эти записи, ее охватила дрожь; хотя она и не все в них поняла, она не осмелилась больше прикасаться к этим бумагам, словно это заряженное ружье, - вот-вот выстрелит. Больше всего напугал Лизу последний найденный ею набросок. Он представлял собой полулист бумаги, на котором Флоран нарисовал образцы знаков различия для командиров и лейтенантов; рядом с ними были изображены флажки отрядов. Подписи карандашом указывали даже цвета флажков для всех двадцати районов. Знаком различия командира служил красный шарф, а лейтенанта - нарукавная повязка, тоже красная. Лиза восприняла найденный лист бумаги как бунт в действии: она уже видела, как все эти люди в красных лоскутьях маршируют мимо ее колбасной, палят из ружей в зеркала и мрамор лавки, расхищают сосиски и свиные колбасы с витрины. Гнусные замыслы деверя были посягательством на нее самое, на ее благополучие. Лиза закрыла ящик стола и оглядела комнату, размышляя о том, что никто иной, как она дала кров этому человеку, он спал на ее простынях, пользовался ее мебелью. Особенно негодовала Лиза при мысли, что он таил свою ужасную адскую машину в этом маленьком некрашеном столике, который служил ей некогда, еще до замужества, при дядюшке Граделе, - в этом невинном, колченогом столике. Лиза стояла, обдумывая, как поступить. Прежде всего - бесполезно посвящать в это Кеню. Сначала у нее мелькнула мысль объясниться с Флораном, но она боялась, что он уйдет и осуществит свое преступление в другом месте, а озлобясь на родичей, все равно их скомпрометирует. Колбасница немного успокоилась и решила продолжать слежку. При первой опасности будет видно. А в общем, она уже имеет возможность отправить его обратно на каторгу. Вернувшись в лавку, Лиза застала Огюстину в крайнем волнении: уже больше получаса, как исчезла крошка Полина. На тревожные расспросы Лизы продавщица отвечала лишь одно: - Не знаю, сударыня... Она только что была на тротуаре с каким-то мальчуганом... Я на них посматривала, а потом стала резать окорок для покупателя и больше их не видела. - Пари держу, что это Мюш, - воскликнула колбасница, - ах, негодный мальчишка! И в самом деле, это был Мюш. Полине, которая как раз в этот день обновила свое платьице в голубую полоску, захотелось им пощеголять. Она стояла перед лавкой, очень пряменькая и чинная, поджав губки с тем важным видом, какой бывает у маленькой женщины шести лет, когда она боится запачкать свой наряд. Из-под ее лазурно-голубой юбочки, очень короткой, очень накрахмаленной и топорщившейся, как пачка балерины, выглядывали туго натянутые белые чулки и лакированные ботинки; а ее широкий фартучек с большим вырезом был обшит на плечах узкой вышитой оборкой, из-под которой виднелись голенькие и розовые, детски прелестные ручонки. В ушах у Полины красовались бирюзовые сережки, на шее - золотой крестик, в волосах - голубой бархатный бант; аккуратно причесанная, пухлая и выхоленная, как ее мать, она походила на новенькую куклу, блистающую парижским изяществом. Мюш заметил ее с рынка. Он занимался тем, что бросал в канаву дохлых рыбешек, которых уносило течением, и шел вслед за ними по тротуару, приговаривая: "Они плавают". Однако вид Полины, такой красивой и нарядной, заставил его пуститься к ней со всех ног через дорогу, без шапки, в рваной блузе и спадающих штанишках, из которых вылезала рубашка, - в самом что ни на есть истерзанном виде, отличающем семилетнего сорванца. Мать строго запретила Мюшу играть "с этой дурой девчонкой, которую родители так закармливают, что она того и гляди лопнет". Мюш повертелся вокруг Полины, затем подошел ближе и захотел потрогать ее красивое платье в голубую полоску. Полина, сперва польщенная, сделала брезгливую гримаску и отступила, сердито бормоча: - Пусти меня... Мама не позволяет. Юный Мюш только расхохотался: он был малый развязный и весьма предприимчивый. - Еще чего! - сказал он. - Уж очень ты проста! Велика важность, что мама не позволяет... Давай играть в толкалки - ты меня, я тебя, хочешь? Мюш замыслил скверное дело: запачкать платьице Полины. Но, увидев, что он норовит толкнуть ее в спину, девочка снова попятилась, как будто она собирается совсем уйти. Тогда Мюш утихомирился и, будучи человеком светским, подтянул штаны. - Ну и глупышка! Это ж для смеху. А знаешь, ты красивенькая во всем этом... Крестик на тебе, верно, мамин? Полина приосанилась и сказала, что крестик на ней собственный. А Мюш потихоньку довел ее до угла улицы Пируэт; он потрогал ее юбочку, дивясь тому, какая она жесткая, - прямо-таки чудно, - чем доставил девочке неизъяснимое удовольствие. Все время, пока она красовалась на тротуаре, она чувствовала себя обиженной, что никто ею не любуется. Но, невзирая на комплименты Мюша, сойти с тротуара она отказалась. - Вот остолопка! - закричал Мюш, снова становясь грубым. - Смотри у меня, как двину сейчас, так ты и сядешь на свой сундук, мадам Фу-ты ну-ты! Полина перепугалась. Тогда Мюш взял ее за руку; сознавая свой промах, он снова стал ласковым и, поспешно порывшись в кармане, объявил: - А у меня есть су. При виде монетки Полина успокоилась. Мюш держал перед ней свое су до тех пор, пока девочка, незаметно для себя, не сошла на мостовую, следуя за приманкой. Юному Мюшу положительно везло. - Ты что любишь? - спросил он. Полина не сразу ответила, вопрос был трудный, она любила слишком многое. А Мюш перечислял уйму всяких сластей: и лакричный сок, и патоку, и тянучки, и сахарную пудру. При упоминании о сахарной пудре крошка Полина глубоко задумалась: в пудру опускают палец, а потом сосут, - получается очень вкусно. Лицо у нее было весьма серьезное. Наконец она решилась: - Нет, я больше люблю фунтики. Тогда Мюш взял ее за руку и повел дальше; она не сопротивлялась. Они пересекли наискосок улицу Рамбюто и по широкому тротуару Центрального рынка дошли до бакалейщика на улице Коссонри, прославившегося своими "фунтиками". "Фунтик" - это узкий бумажный пакетик в форме воронки, в который бакалейщики насыпают остатки сластей со своей витрины - битое драже, рассыпавшиеся на кусочки засахаренные каштаны, грязноватые крошки, оставшиеся на дне банок из-под конфет. Мюш вел себя по-рыцарски, он позволил Полине самой выбрать себе фунтик - синий бумажный фунтик, - оставил его у нее в руках и отдал лавочнику свое су. На тротуаре Полина пересыпала всю сахарную мелочь в оба кармана фартучка; но карманы были так малы, что оказались набитыми доверху. Она тихонько грызла крошку за крошкой, от души наслаждаясь и облизывая палец, чтобы к нему приставала даже мельчайшая сахарная пыль; конфеты подтаяли, и на обоих карманах фартучка проступило по коричневому пятну. Мюш коварно посмеивался. Он держал Полину за талию, мял новое платьице, сколько хотел, и завел ее за угол улицы Пьер-Леско подле площади Дез-Инносан, говоря: - Ну как? Будешь теперь со мной играть? Ведь в карманах у тебя такие вкусности. Видишь, дуреха, я тебе зла не желаю. Мюш и сам запускал руку в карманы ее фартучка. Дети вошли в сквер. Именно тут, вероятно, и собирался Мюш завершить свою победу. Он радушно принимал крошку Полину в этом сквере, как в собственных владениях, весьма приятных, где он резвился целыми днями. Полина никогда не уходила так далеко от дома; не будь у нее в кармашках сахар, она зарыдала бы, как похищенная девица. Посреди лужайки с куртинами бил фонтан, расстилая разодранную пополам водную скатерть; а нимфы Жана Гужона, белоснежные на сером фоне камня, наклоняли свои урны, сияя пленительной наготой в сумраке, спустившемся над кварталом Сен-Дени. Дети обошли сквер кругом, глядя, как стекает вода из шести бассейнов, и, привлеченные газоном, разумеется, уже подумывали, нельзя ли перебежать через центральную лужайку или забраться под заросли остролиста и рододендронов - на длинную грядку у решетки сквера. Однако юный Мюш, который уже изловчился помять и сзади красивое платье Полины, сказал, ухмыляясь про себя: - Давай играть в песок; ты будешь бросать в меня, потом я в тебя, хочешь? Полина не устояла перед соблазном. Они, зажмуривая глаза, стали бросать друг в друга песком. Песок попадал девочке за открытый лиф, рассыпался по всему телу, набивался в чулки и ботинки. Мюш получал полное удовольствие, глядя, как белый фартучек становится все желтее. Но Мюш, по-видимому, находил его все еще недостаточно грязным. - Давай сажать деревья, а? - предложил он вдруг. - Знала бы ты, какие красивые садики я умею делать! - А правда, можно садики! - в полном восхищении пролепетала Полина. Тогда, благо сторожа в сквере не оказалось, Мюш заставил ее рыть ямки в одной из куртин. Полина стояла на коленях, прямо на рыхлой земле, ложилась на живот, погружала в землю до локтей свои прелестные голые ручонки. А Мюш приносил сучки, ломал ветки. Он сажал деревья в ямки, вырытые Полиной; это и был их сад. Однако Мюш все время говорил, что ямки недостаточно глубокие, и обращался с Полиной, как суровый хозяин с нерадивым работником. Когда же девочка кончила, она была грязна с головы до ног - даже волосы она умудрилась перепачкать землей - и предстала перед Мюшем такой смешной замарашкой, с черными, как у угольщика, руками, что Мюш захлопал в ладоши, крича: - А теперь надо полить деревья... Понимаешь, иначе они расти не будут. Итак, все пределы были перейдены. Дети ходили из сквера на улицу, набирали пригоршнями воду в сточной канаве и бегом бежали обратно поливать свои сучки. По дороге у Полины, которая была толстушкой и не умела быстро бегать, вода проливалась сквозь пальцы, стекала по юбке, и после шестой такой пробежки девочка словно вывалялась в канаве. Когда она превратилась в совершенную грязнуху, Мюш нашел, что она необыкновенно мила. Он усадил ее рядом с собой под рододендроном, у садика, который они посадили. Он врал ей, что деревья уже растут. Он взял ее за руку и назвал милой женушкой. - Ты не жалеешь, что пошла со мной, правда? А то бы торчала еще там на тротуаре, где тебе, верно, было порядком скучно... Вот увидишь, я знаю пропасть всяких игр, в которые играют на улице. Надо будет еще разок сюда прийти. Только маме об этом не говори. Нечего дурочкой-то прикидываться... Если ты хоть пикнешь, знай, я тебя оттаскаю за волосы, попадись мне только на глаза! Полина со всем соглашалась. А Мюш на прощанье галантно наполнил землей оба кармана ее фартучка. Затем крепко стиснул ее; в нем заговорила мальчишеская жестокость, и он старался сделать ей больно. Но Полина уже съела свой сахар, и сейчас они ни во что больше не играли, поэтому ей стало не по себе. Когда же Мюш начал ее щипать, она заплакала и попросилась домой. Это чрезвычайно рассмешило Мюша, он стал куражиться и пригрозил, что не отведет ее к родителям. Крошка Полина, вконец запуганная, издавала лишь глухие стоны, словно красотка, попавшая в лапы соблазнителя в тайниках второразрядной гостиницы. Дело шло к тому, что Мюш, конечно, поколотил бы ее, чтобы заставить замолчать, как вдруг рядом с ними раздался пронзительный голос, голос мадемуазель Саже: - Господи помилуй, да ведь это Полина! Изволь сейчас же оставить ее в покое, мерзкий мальчишка! Старая дева взяла Полину за руку, сокрушаясь о плачевном состоянии ее туалета. Мюш ничуть не испугался; он пошел вслед за ними, исподтишка наслаждаясь плодами своих рук и повторяя, что ведь Полина сама захотела сюда пойти, она-де просто упала. Мадемуазель Саже была постоянной посетительницей сквера Дез-Инносан. Каждый день, после обеда, она проводила здесь часок-другой, чтобы знать, о чем толкует простой люд. По обеим сторонам сквера длинным полукругом тянутся составленные вплотную скамейки. На них тесно сидят бедняки, вышедшие из трущоб узких соседних улиц подышать свежим воздухом. Иссохшие, зябко поеживающиеся старухи в помятых чепцах; молодые женщины в кофтах и плохо сидящих юбках, простоволосые, изнуренные, рано увядшие от нищеты; встречаются здесь и мужчины - опрятные старички, носильщики в засаленных куртках, подозрительные субъекты в черных шляпах; а в аллеях копошатся ребятишки, тащат за собой тележки без колес, насыпают ведерки песком, плачут и грызутся между собой - страшные ребятишки, оборванные, сопливые, которые так и кишат на солнце, как грязные насекомые. Мадемуазель Саже была настолько худа, что могла подсесть на любую скамью. Она слушала, потом заводила разговор с соседкой, с женой какого-нибудь рабочего, желтой и изможденной, которая штопала белье, вынимая из маленькой корзинки, зачиненной веревочками, носовые платки и чулки, дырявые, как решето. Впрочем, у мадемуазель Саже были здесь и знакомые. Под нестерпимый визг ребят и непрерывный стук колес за решеткой сквера, на улице Сен-Дени, здесь возникали бесконечные сплетни, рассказывались разные истории о поставщиках, бакалейщиках, булочниках, мясниках; это была живая газета квартала, пропитанная желчью покупателей, лишившихся кредита, и тайной завистью бедняков. У этих несчастных женщин мадемуазель Саже выведывала постыдные людские тайны - все, что просачивалось из подозрительных меблирашек, исходило из темных конур консьержек, - и непристойные подробности, порожденные злословием, возбуждали, как пряная приправа, ее жадное любопытство. Кроме того, когда она сидела здесь лицом к рынку, перед ней открывалась площадь и стены домов, с трех сторон сквозящих окнами, в Которые она стремилась проникнуть взглядом; мысленно она поднималась наверх, проходила по всем этажам, вплоть до окошек мансарды; она впивалась глазами в занавески, воссоздавала человеческую драму по одному лишь появлению чьей-то головы между ставнями и в конце концов узнала историю всех жильцов, только глядя на открывшиеся перед ней фасады этих домов. Особенно интересовал ее ресторан Барата с его винным погребком, с зубчатым позолоченным навесом над террасой, откуда свешивалась зелень из нескольких цветочных горшков, интересовал и весь узкий фасад этого дома в пять этажей, разукрашенный и расписанный; она любовалась нежно-голубой стеной с желтыми колоннами, стеной, увенчанной раковиной, ей нравился этот бутафорский храм, намалеванный на переднем плане облупившегося дома, который наверху, у края кровли, заканчивался галереей, обитой жестью и покрашенной масляной краской. Мадемуазель Саже читала за неплотно закрытыми жалюзи в красную полоску повесть о приятных завтраках, изысканных ужинах, бешеных кутежах. Она даже прилгала кое-что: здесь якобы кутили Флоран и Гавар с "этими двумя шлюхами", сестрами Меюден; за десертом творилось нечто омерзительное. Однако едва мадемуазель Саже взяла Полину за руку, девочка заплакала еще горше. Старуха повела ее к воротам сквера, но потом, видимо, раздумала. Она присела на скамью, пытаясь успокоить девочку. - Ну-ну, перестань плакать, не то полицейские заберут... Я отведу тебя домой. Мы ведь с тобой хорошо знакомы, правда? Я "добрая тетя", ты же меня знаешь... Ну, будет тебе, улыбнись. Но Полина захлебывалась от слез и твердила, что хочет домой. Тогда мадемуазель Саже спокойно стала ждать, пока она не кончит реветь. Бедная девочка дрожала от холода, платье и чулки у нее были насквозь мокрые; вытирая слезы перепачканными кулаками, она размазала грязь до самых ушей. Когда Полина немного успокоилась, старуха снова заговорила слащавым голоском: - Ведь у тебя мама не злая, правда? Она тебя очень любит. - Да-а-а... - отвечала, все еще сквозь слезы, Полина. - Папа у тебя тоже не злой, он тебя никогда не бьет. А с мамой он не ссорится? О чем они говорят по вечерам, когда ложатся спать? - Ах, почем я знаю: ведь я уже лежу в постельке. - Говорят они о твоем кузене Флоране? - Не знаю. У мадемуазель Саже лицо стало строже, и она сделала вид, что собирается уйти. - Ах, так ты, значит, лгунья... Ведь ты знаешь, что нельзя лгать... Раз ты врешь, я брошу тебя здесь одну, и Мюш будет тебя щипать. Тут вмешался Мюш, который вертелся у скамейки, и сказал свойственным ему решительным тоном маленького мужчины: - Что вы, она же дура набитая, где ей знать... Я вот знаю, что у моего дружка Флорана вид был здорово чудацкий, когда мама вчера сказала - так просто, для смеху, - что он может ее поцеловать, если это ему нравится. Но Полина, боясь, что ее бросят, опять заревела. - Да замолчи ты, гадкая девчонка! - шептала, тряся ее, старуха. - Ладно, я не уйду, я куплю тебе леденец, слышишь, леденец! Так ты не любишь кузена Флорана? - Нет, мама говорит - он непорядочный. - Ага! Видишь, значит твоя мама про него говорила! - Один раз, я взяла к себе в постельку Мутона, я спала с Мутоном... А она сказала папе: "Твой брат бежал с каторги только для того, чтобы нас всех вместе с ним туда отправили". Мадемуазель Саже тихо ахнула и, задрожав, вскочила. Она словно прозрела, все кругом словно озарил яркий луч света. Схватив снова Полину за руку, она пустилась с ней рысью к колбасной, не проронив ни слова, только взгляд ее стал колючим от охватившей ее острой радости. Мюш, бежавший за ними вприпрыжку, благоразумно скрылся на углу улицы Пируэт. Лиза была в смертельной тревоге. Увидев свою замарашку дочь, она так растерялась, что лишь поворачивала девочку во все стороны, забыв ее отшлепать. А старуха говорила своим ехидным голоском: - Это все Мюш... Я уж и привела ее к вам, вы ведь понимаете... Накрыла я их вдвоем под деревом в сквере. Не знаю, что они там делали... Я бы на вашем месте ее осмотрела. Он на все способен, этот сын потаскухи. Лиза онемела. Она не знала, как подступиться к девочке, - такое отвращение вызывали в ней ботинки в грязи, измазанные чулки, порванная юбчонка, запачканные руки и лицо. Голубой бархатный бант, сережки и крестик скрылись под слоем коросты. Но особенно взбесили Лизу карманы, набитые землей. Она наклонилась к Полине и вытряхнула землю прямо на пол, без всякого почтения к его белым и розовым плитам. Затем потащила за собой дочь, вымолвив лишь два слова: - Ступайте, пакостница! Мадемуазель Саже, которая, под прикрытием своей широкополой черной шляпы, вдоволь позабавилась этой сценой, поспешила напротив, на другую сторону улицы Рамбюто. Ее крохотные ножки едва касались мостовой; она неслась на крыльях радости, как на крыльях ветерка, щекочущего своими лобзаниями. Наконец она знает все! Почти год она сгорала любопытством, и вот теперь Флоран сразу и целиком оказался в ее власти. То была нечаянная радость, исцелившая ее от тайного недуга; ведь мадемуазель Саже ясно понимала, что, если этот человек не станет добычей сжигавшего ее любопытства, она сгорит на медленном огне. Теперь в ее руках весь квартал рынка; нет больше никаких пробелов в ее сведениях: она может рассказать историю каждой улицы - лавки за лавкой, подряд. И мадемуазель Саже, томно вздыхая от блаженства, вошла в павильон фруктов. - Эй, мадемуазель Саже! - крикнула Сарьетта из-за своего прилавка. - С чего это вы смеетесь сами с собою? Может, взяли куш в лотерее? - Нет, нет... Ах, деточка, если б вы только знали! Окруженная фруктами Сарьетта была очаровательна во всем своем неряшестве, не опасном для такой красавицы. Завитки волос спадали на лоб виноградными гроздьями. Обнаженные руки, обнаженная шея - каждый кусочек ее розовой обнаженной плоти, выставленной для всеобщего лицезрения, - были свежи, как персики и вишни. Шутки ради она повесила себе на уши черешни-двояшки, черные черешни, которые бились о ее щеки, когда она сгибалась, заливаясь звонким смехом. А веселилась Сарьетта оттого, что ела смородину, да так ела, что вымазала губы, подбородок и нос; рот у Сарьетты стал совсем пунцовый, вымазанный ярким соком смородины, словно нарумяненный благовонной помадой из какого-нибудь гарема. От ее платья исходил аромат сливы. Небрежно повязанная косынка благоухала земляникой. А в тесной лавчонке вокруг нее были нагромождены фрукты. В глубине, на полках, рядами лежали дыни: канталупы, испещренные бородавками, огородные дыни, затянутые как бы серым гипюром, "обезьяний задок" в голых шишках. Роскошные фрукты на витрине, в изящно убранных корзинках, казалось, прятались в зелени - словно круглые щечки, хорошенькие детские личики притаились за лиственным пологом; особенно хороши были персики: румяные монтрейльские, с тонкой, прозрачной кожей, как у северянок; и южные - желтовато-смуглые, как загорелые девушки Прованса. Абрикосы на подстилке из моха отливали янтарными тонами, теми горячими отблесками солнечного заката, что придают такой теплый оттенок коже на затылке у брюнеток, там, где вьются колечками короткие волоски. Простые вишни, подобранные одна к одной, походили на слишком тонкие, улыбающиеся губы китаянки; вишня из Монморанси - на мясистые губы толстухи; "англичанка" отличалась более удлиненной и спокойной формой; а простая ягода, черная черешня, казалась помятой от поцелуев; зато черешня-пеструшка, усеянная белыми и алыми крапинками, усмехалась сердито и весело. Яблоки и груши высились, как правильные архитектурные сооружения, образовывали пирамиды, являли взору то юную розовую грудь, то золотистые плечи и бедра - наготу стыдливой девушки, прячущейся среди листьев папоротника; все они различались своей кожицей: мелкие румяные яблочки в плетеных корзинках, дряблые "рамбуры", "кальвили" в белых платьицах, багровая "канада", "каштанки" в красных прыщиках, светлокожие "ранеты", усыпанные веснушками; затем следовали всевозможные разновидности груш: "бланковая" груша, "Англия", "Бере", "мессир Жан", дюшесы - груши удлиненные, с лебединой шеей или апоплексического сложения, с желтыми или зелеными брюшками, чуть тронутые кармином. Прозрачные сливы рядом с ними казались нежными и малокровными, как девица; "ренклоды" и сливы "брат короля" были покрыты бледным отроческим пушком; мирабель рассыпалась, точно золотые бусины четок, забытых в коробке с палочками ванили. А ягоды тоже благоухали, они благоухали юностью, особенно лесная земляника; она даже душистей, чем крупная садовая земляника, которая попахивает пресной водой из лейки. К этому чистому аромату примешивался тонкий букет малины. Дерзко смеялись красная и черная смородина, лесные орехи; а между тем тяжелые гроздья винограда, набрякшие и пьяные, изнывали в истоме над краем корзины, роняя виноградины, опаленные жаркой ласкою солнца. Здесь, словно в плодовом саду, напоенном хмельными ароматами, проходила жизнь Сарьетты. Дешевые ягоды - вишни, сливы, земляника, - вповалку лежавшие перед ней на ивовых лотках, выстланных бумагой, раскисали, пачкали витрины, истекая соком, густым, соком, который испарялся в тепле. У Сарьетты иной раз кружилась голова в знойные полуденные часы июля, когда дыни окружали ее испарениями, насыщенными мускусом. Тогда Сарьетта хмелела, из-под ее косынки виднелось открытое больше обычного тело, едва созревшее и по-весеннему свежее, которое соблазняло уста и влекло к себе, как желанная добыча. Это она сама, это ее руки, ее шея наделили все фрукты живой силой любви, теплом шелковистого женского тела. Рядом с ее лавкой старуха торговка, отвратительная карга, выставляла на своем столе только сморщенные яблоки, груши, дряблые, как отвислые груди, дохлые абрикосы, омерзительно желтые, точно дряхлая ведьма. А Сарьетта придавала своей витрине великолепие сладострастной наготы. В каждой вишне рдели красные поцелуи ее губ; шелковистые персики словно выпали из-за ее корсажа; она наделяла сливы нежнейшей кожей своего тела - той, что на висках, той, что на подбородке, той, что в уголках губ; частица ее крови была и в жилках смородины. Чувственный пыл красивой девушки пробуждал жизненные соки и в этих плодах земли, во всем этом плодородии, которое завершалось здесь, на лиственном ложе, в устланных мохом корзиночках. После благоухания жизни, исходившего от початых корзинок и расстегнутого платья Сарьетты, пресными казались ароматы цветочного ряда за ее лавкой. Однако Сарьетта в тот день совсем опьянела от завалившего рынок огромного привоза мирабели. Она отлично видела, что у мадемуазель Саже есть какая-то важная новость, и старалась заставить ее разговориться; но старуха, переминаясь с ноги на ногу от нетерпения, отвечала: - Нет, нет, мне некогда... Я бегу к госпоже Лекер. Ах, что я узнала! Приходите туда, если хотите. А на самом деле мадемуазель Саже зашла в павильон фруктов лишь для того, чтобы поделиться своей новостью с Сарьеттой. И Сарьетта не устояла перед соблазном. Тут же, раскачивая под собою стул, сидел г-н Жюль, выбритый и розовый, как херувим. - Постереги лавку, хорошо? - сказала ему Сарьетта. - Я вернусь тотчас же. Но Жюль встал и крикнул ей вдогонку своим густым баском: - Э, нет, канашка! Ты ведь знаешь, мне надо смываться... А ждать тут час битый, как в прошлый раз, мне неохота... Да и голова разболелась от твоих слив. И Жюль спокойно ушел, заложив руки в карманы. Лавка осталась без присмотра. Мадемуазель Саже заставила Сарьетту идти почти бегом. В павильоне масла соседка г-жи Лекер сообщила им, что та в подвале. Сарьетта отправилась за ней, а старуха уселась среди сыров. Внизу, в подвале, очень темно; во избежание пожара кладовые вдоль его улочек разгорожены частой металлической сеткой; в тошнотворных испарениях, скопившихся под низкими сводами, иногда мерцают желтыми пятнами без лучей газовые рожки. Г-жа Лекер сбивала масло на одном из столов, расставленных по линии улицы Берже. Там сквозь подвальные оконца едва пробивается свет. Столы, беспрестанно обмываемые струей воды из кранов, белы, как новые. Г-жа Лекер, стоя спиной к подземному насосу, готовила "мешанку" в дубовом ящике. Она брала лежавшие подле куски различного масла и смешивала их, улучшая один сорт другим, - точно так, как это делается при купаже вин. Согнувшись в три погибели, женщина с острыми ключицами и с обнаженными по плечи тощими, словно сучковатые палки, руками ожесточенно месила масло, которое все белело, начиная походить на мел. Г-жа Лекер обливалась потом и при каждом движении вздыхала. - Тетенька, с вами хочет поговорить мадемуазель Саже, - сказала Сарьетта. Госпожа Лекер перестала месить и поглубже натянула чепец, явно пренебрегая тем, что на нем останутся пятна от замасленных пальцев. - Я кончаю, пусть подождет немножко, - ответила она. - Она должна рассказать что-то интересное. - Одну минуту, милая. Госпожа Лекер снова погрузила руки в месиво. Масло доходило ей уже по локти. Предварительно размягченное в тепловатой воде, оно пропитало жиром, как пергамент, руки торговки, на которых проступали толстые лиловые жилы, рубцами покрывшие кожу, словно лопнувшие венозные сосуды. Сарьетта почувствовала отвращение к этим мерзким рукам, с остервенением обрабатывавшим размягченную массу. Но тут она вспомнила прежнее ремесло: когда-то и она погружала в масло свои очаровательные ручки, месила его по целым дням; пожалуй даже, оно было для нее чем-то вроде миндальной пасты, служило ей кремом, придавая белизну коже и розовый цвет ногтям; может статься, благодаря маслу тонкие пальцы Сарьетты и сохранили гибкость. Итак, после паузы она заметила: - Мешанка у вас, тетенька, получится неважная... Очень уж твердые эти сорта масла. - Сама знаю, - вздыхая, ответила г-жа Лекер, - но что поделаешь? Сбыть-то нужно все... Есть люди, которые гонятся за дешевизной; вот и делаешь для них дешевый товар... Да ладно! Масло и так слишком хорошее для покупателей. Сарьетта подумала, что вряд ли с особой охотой ела бы масло, сбитое руками ее тетушки. Она заглянула в баночку, наполненную каким-то красным раствором. - Орлянка у вас слишком бледная, - пробормотала она. Эту краску кладут в мешанку, чтобы придать приятный желтоватый цвет. Торговки полагают, будто секрет орлянки принадлежит только им; однако известно, что она производится просто из зерен орличника; правда, сами торговки делают ее из сока моркови и ноготков. - Ну, скоро вы кончите? - спросила Сарьетта, которая начинала терять терпение, тем более что отвыкла от спертого воздуха погреба. - Как бы мадемуазель Саже не ушла... Она, верно, узнала что-то очень важное о дяде Гаваре. Госпожа Лекер сразу же бросила месить. Она отставила свою мешанку и баночку с краской. Затем, пришлепнув съехавший на затылок чепец, пошла вслед за племянницей вверх по лестнице, с беспокойством спрашивая: - Думаешь, она не стала дожидаться? Однако г-жа Лекер успокоилась, увидев мадемуазель Саже среди сыров. Она и не собиралась уходить. Все три уселись в глубине тесной лавки. Они придвинулись вплотную друг к другу и во время разговора чуть не сталкивались головами. Добрых две минуты мадемуазель Саже хранила молчание; затем, убедившись, что тетка и племянница сгорают от любопытства, скрипучим голосом начала: - А Флоран-то... знаете? Вот теперь могу сказать вам, откуда он явился. И она еще секунду помучила своих слушательниц, смотревших ей прямо в рот. - Он бежал с каторги, - зловещим шепотом сказала она. Вокруг них воняли сыры. На обеих полках вдоль задней стены тянулись огромные масляные холмы; бретонское масло выпирало из корзин; покрытые полотном, пучились глыбы нормандского, похожее на скульптурные этюды животов, завернутые в мокрые тряпки; другие, початые куски масла, которым с помощью широких ножей придали форму остроконечных утесов, изрезанных ложбинами и трещинами, были точно выветривающиеся горные вершины, позолоченные бледным осенним закатом. Меловая белизна яиц в корзинах под красным, с серыми прожилками, мрамором прилавка дополняла картину; сырки, называемые "затычками", уложенные верхушка к верхушке в ящиках с соломой, и гурнейские сыры, плоские, как медали, сливались в более темные полосы, тронутые зеленоватыми тонами. Но больше всего скопилось сыров на прилавке. Здесь, рядом с фунтовыми брусками масла, завернутыми в листья свеклы, раскинулся громадный, словно рассеченный топором сыр канталь; далее следовали: головка золотистого честера, головка швейцарского, подобная колесу, отвалившемуся от колесницы варвара; круглые голландские сыры, напоминавшие отрубленные головы с запекшимися брызгами крови; они кажутся твердыми, как черепа, почему голландский сыр и прозвали "мертвой головой". Пармезан, затесавшийся между грудами этой сырной массы, добавлял к ней свой душок. У трех головок бри, лежавших на круглых дощечках, были меланхолические физиономии угасших лун; две из них, уже очень сухие, являли собой полнолуние; а третья была луной на ущербе, она таяла, истекая белой жижей, образовавшей лужицу, и угрожала снести тонкие дощечки, с помощью которых тщетно пытались сдержать ее напор. Порсалю, похожие на античные диски, носили клеймо с фамилией фабриканта. Романтур в серебряном фольговом платье казался куском нуги или сладким сырком, ненароком попавшим в гущу этой едкой массы, охваченной брожением. А рокфоры под стеклянными колпаками, рокфоры тоже тщились казаться знатными господами; физиономии у них были нечистые и жирные, испещренные синими