а этот раз уже не таясь, он вынул из ранца последний сухарь, который так бережно хранил, и принялся ломать его на мелкие кусочки. Он просунул их сквозь зубы Мориса. Изголодавшийся Морис открыл глаза и жадно съел сухарь. - А ты? - вдруг, припоминая, спросил он. - Разве ты не съел своей доли? - Ну, у меня шкура крепкая, - ответил Жан, - я могу и подождать... Глоток болотной водицы - и я на ногах! Он снова наполнил свой котелок водой, выпил залпом и прищелкнул языком. Он тоже был бледен, как смерть, и от голода у него дрожали руки. - Ну, дружок, в дорогу! Надо догнать товарищей. Морис оперся на его руку и дал себя увести, как ребенок. Эта рука согрела его сердце так, как еще никогда не согревали руки женщин. Среди всеобщего крушения, в этом страшном бедствии, перед лицом смерти, для него было чудесной поддержкой чувствовать, что кто-то его любит и заботится о нем; и, может быть, сознание, что преданное ему сердце - сердце простолюдина, крестьянина, близкого земле, вызывавшего в нем раньше отвращение, придавало теперь его благодарности бесконечную нежность. Ведь это - братство первоначальных дней мироздания, дружба до возникновения какой бы то ни было культуры и классов, дружба двух людей, слитых, объединенных общей потребностью в помощи перед угрозой враждебной природы. Морис знал, что в груди Жана сердце бьется чувством человечности, и гордился его силой, помощью, самопожертвованием, а Жан, не раздумывая над своими ощущениями, был счастлив, что оберегает в своем друге утонченность и ум, которые в нем самом пребывали в зачаточном состоянии. После страшной, трагической смерти жены он считал, что у него больше нет сердца, и поклялся никогда не смотреть на женщин, которые приносят столько страданий, даже когда они не злые. Казалось, и Жан и Морис благодаря этой дружбе как-то выросли; они не нежничали друг с другом, но жили душа в душу, и, при всем своем различии, один поддерживал другого на этом страшном пути в Ремильи, и оба составляли единое целое, переполненное жалостью и страданием. Пока французский арьергард выходил из Рокура, туда с другого конца уже входили немцы; слева на высотах они немедленно установили батареи, и две из них принялись обстреливать французов. В это время 106-й полк, шагая по дороге, которая ведет вдоль Эммана, попал под обстрел. Один снаряд раздробил тополь на берегу реки, другой врезался в землю у ног капитана Бодуэна, но не разорвался. Ущелье до Арокура все сужалось, и они углублялись в теснину, над которой с обеих сторон нависли лесистые горы; если там, наверху, засела хоть кучка пруссаков, гибель неминуема. Под обстрелом сзади, под угрозой нападения справа и слева войска подвигались все боязливей, спеша выбраться из опасного прохода. Даже в самых усталых солдатах, как последняя вспышка пламени, воскресла сила воли. Те, кто еще недавно тащился в Рокуре от двери до двери, теперь ускоряли шаг, бодрые, оживленные, пришпоренные жгучим чувством опасности. Казалось, даже кони почувствовали, что каждый потерянный миг может дорого стоить. Передняя часть колонны должна была уже вступить в Ремильи, как вдруг произошла остановка. - Тьфу! - воскликнул Шуто. - Оставят нас, что ли, здесь? 106-й полк не достиг еще Арокура, а снаряды уже сыпались градом. Пока полк стоял на месте в ожидании дальнейшего отправления, вдруг направо разорвался еще один снаряд. К счастью, никто не пострадал. Прошло бесконечных пять минут. Полк все еще не двигался: дорогу преграждало какое-то препятствие, словно внезапно возникла стена. Полковник привстал на стременах и вглядывался, трепеща, чувствуя, как за его спиной возрастает паника. - Все знают, что нас продали, - в бешенстве объявил Шуто. Тут, под бичом страха, поднялся ропот отчаяния. Да, да! Их завели сюда, чтобы продать, чтобы выдать пруссакам. Их так упорно преследовала неудача, были допущены такие роковые ошибки, что, по мнению этих ограниченных людей, объяснить столько бедствий могла только измена. - Нас продали! - обезумев, повторяли солдаты. Вдруг Лубе решил: - Это стал поперек дороги окаянный император со своей поклажей и не дает нам пройти! Известие сразу облетело ряды. Многие утверждали, будто вся помеха в том, что проезжает императорская ставка и преграждает колонне путь. Послышались проклятия, площадная ругань; прорвалась вся ненависть, вызванная дерзкой императорской челядью, которая захватывала города на ночлег, распаковывала свои припасы, корзины с бутылками вина и серебряной посудой на глазах у солдат, лишенных самого необходимого, и разводила огонь на кухнях, когда у этих бедняков было пусто в брюхе. О, жалкий император, уже без трона и без прав верховного командования, подобный ребенку, затерянному в своей империи, - ребенку, которого увозят, как ненужный вьюк, вместе с поклажей войск; император, осужденный таскать за собой, словно в насмешку, свою блестящую императорскую свиту, своих лейб-гвардейцев, поваров, лошадей, кареты, коляски, фургоны, свою пышную мантию, усеянную пчелами, волочащуюся в крови и грязи по большим дорогам поражений! Один за другим упало два снаряда. С лейтенанта Роша осколком сорвало кепи. Ряды сомкнулись, сзади нажали, внезапно нахлынула волна и отпрянула далеко назад. Раздались сдавленные голоса. Лапуль бешено заорал: "Да идите же вперед!" Еще минута, и произошла бы страшная катастрофа; люди бросились бы бежать и в неистовой свалке передавили бы друг друга в узком проходе. Полковник обернулся, весь бледный, и сказал: - Ребята, ребята! Потерпите! Я послал узнать... Мы пойдем дальше... Но войска все стояли, и секунды казались веками. Жан взял Мориса за руку и с изумительным хладнокровием шепнул ему, что если товарищи нажмут сзади, он с ним бросится влево и проберется через леса на тот берег. Взглядом он искал вольных стрелков, решив, что они должны знать дорогу, но ему сказали, что они исчезли, проходя через Рокур. Вдруг войска двинулись дальше, обогнули поворот дороги и очутились за пределами досягаемости немецких батарей. Впоследствии выяснилось, что в этот злосчастный день среди всеобщего смятения дивизия Бонмена - четыре кирасирских полка - остановила и разъединила 7-й корпус. Темнело. 106-й полк прошел через Анжекур. Оправа все еще высились горы, но слева ущелье расширялось; вдали открывалась голубоватая долина. Наконец с высот Ремильи, в вечерних туманах, среди огромной панорамы лугов и пашен, блеснула бледная серебряная лента. Это был Маас, столь желанный Маас, где они должны одержать победу! Морис протянул руку к далеким огонькам, которые весело зажигались в листве, в глубине плодородной долины, восхитительной в нежных сумерках, и с блаженным вздохом облегчения, как человек, возвращающийся в любимые места, сказал Жану: - Вот! Погляди!.. Это Седан! VII  В Ремильи все смешалось: люди, лошади и повозки запрудили крутую извилистую улицу, которая ведет к Маасу. На косогоре перед церковью пушки сцепились колесами и не могли двигаться дальше, хотя артиллеристы осыпали лошадей бранью и ударами. Внизу, у прядильной фабрики, где грохочет водопад Эмман, дорогу преграждал целый хвост застрявших фургонов; а в трактире Мальтийского креста неистовствовала беспрестанно растущая толпа солдат, но никто не мог получить даже стакана вина. Этот бешеный натиск разбивался на южной окраине деревни, там, где ее отделяет от реки небольшая роща и где в то утро саперы навели понтонный мост. Направо стоял паром, и среди высоких трав одиноко белел домик перевозчика. На обоих берегах развели большие костры, и, когда подбрасывали хворосту, пламя вспыхивало в ночи пожаром, освещая воду и берега словно дневным светом. Тогда обнаруживалось огромное скопление войск; они ждали: по сходням могли пройти одновременно только два человека, а по мосту шириной самое большее в три метра проезжали шагом безнадежно медленно кавалерия, артиллерия и обозы. Говорили, что надо переправить еще бригаду 1-го корпуса, транспорт со снаряжением, не считая четырех кирасирских полков из дивизии Бонмена. Сзади шел 7-й корпус, - тридцать с лишним тысяч солдат, - в полной уверенности, что неприятель следует за ним по пятам, спеша укрыться на другом берегу. На мгновение всеми овладело отчаяние. Как? Они шли с самого утра, ничего не ели, кое-как выбрались из страшного ущелья Арокур только для того, чтобы в этом смятении, в этом ужасе наткнуться на непреодолимую стену! До тех, кто приплелся последним, очередь дойдет, быть может, через несколько часов, и каждый чувствовал, что если пруссаки и не посмеют продолжать преследование ночью, то уж наверно будут здесь на рассвете. Тем не менее отдан был приказ составить ружья в козлы; лагерь раскинулся вдоль дороги на Музон, на широких голых холмах, склоны которых спускались к маасским лугам. Сзади, на плоскогорье, расположилась в боевом порядке резервная артиллерия и навела орудия на ущелье, чтобы в случае надобности обстреливать выход. И снова наступило ожидание, таящее тоску и гнев. 106-й полк расположился над дорогой, на сжатом поле, возвышавшемся над широкой равниной. Солдаты с сожалением выпустили из рук винтовки и оглядывались, опасаясь нападения. У всех были суровые, сосредоточенные лица, все молчали и только время от времени потихоньку злобно роптали. Было около девяти часов, полк находился здесь уже два часа, но многие, хоть и смертельно устали, не могли заснуть, вытянулись на земле, вздрагивали, прислушивались к малейшему шороху. Они больше не боролись с мучительным голодом: поесть можно там, на другом берегу реки, поесть хоть травы, если не найдется ничего другого. Но скопление войск только возрастало, офицеры, которых генерал Дуэ поставил у моста, возвращались каждые двадцать минут, все с одним и тем же раздражающим известием: "Придется еще долго ждать!" Наконец генерал решил сам пробраться к мосту. Он показался в толпе, пробиваясь, ускоряя переправу. Сидя с Жаном на откосе, Морис опять показал на север и повторил: - Седан там... А там Базейль... А направо Дузи и Кариньян... Мы, наверно, соберемся в Кариньяне... Да, будь светло, ты бы увидел! Ну и простор! И он обвел рукой огромную долину, полную тени. Небо еще не совсем потемнело, и в просторах черных лугов можно было различить течение бледной реки. Деревья казались бесформенной массой, в особенности ряд тополей слева - волшебная преграда, закрывшая горизонт. В глубине, за Седаном, усеянным светлыми точками, сгущался мрак, словно все Арденские леса набросили там завесу своих столетних дубов. Жан взглянул вниз на понтонный мост. - Погляди-ка! Все провалится к черту. Мы никогда не переправимся. Костры на обоих берегах горели ярче; огонь вспыхивал, освещая страшное зрелище, и оно представало в тот миг отчетливым видением. Под тяжестью кавалерии и артиллерии, проезжавших с самого утра, паромы, которые поддерживали толстые доски, наконец подались, и настил погрузился в воду на несколько сантиметров. Теперь переправлялись кирасиры, попарно, беспрерывной вереницей, выступая из мрака одного берегового откоса и вступая во мрак другого; моста больше не было видно, - казалось, люди ехали по воде, по ярко освещенной воде, где плясало пламя пожара. Лошади со взвихренной гривой ржали, упирались, с трудом продвигаясь по ужасающей зыбкой дороге, чувствуя, как она уходит из-под ног. Привстав на стременах, натягивая повода, кирасиры все проезжали да проезжали, закутавшись в длинные белые плащи, и только каски сверкали красными отсветами. Казалось, это всадники-призраки с огненными волосами направляются на войну с потемками. Вдруг из сдавленного горла Жана вырвалась приглушенная жалоба: - Ох, как я хочу есть! Между тем солдаты заснули, забыв о мучительном голоде. Огромная усталость пересилила страх, повергла их на землю, и все они простерлись на спине и, открыв рот, заснули тяжелым сном под безлунным небом. С одного конца голых холмов до другого вслед за ожиданием наступила мертвая тишина. - Ох, есть хочу, есть! Землю готов грызть! Этот крик вырвался у Жана. Обычно выносливый и молчаливый, Жан не мог больше совладать с собой: он невольно вскрикнул, ошалев от голода, - ведь он не ел почти тридцать шесть часов. Тогда Морис, видя, что их полк перейдет Маас не раньше, чем через два - три часа, решительно сказал: - Послушай, у меня в этих краях живет дядя, знаешь, старик Фушар, я тебе о нем говорил... Отсюда полкилометра, я не решался, но раз ты хочешь есть... Чего там! Старик даст нам хоть хлеба! Жан согласился, и Морис повел его к дяде. Маленькая ферма старика Фушара находилась у выхода из ущелья Арокур, близ плоскогорья, где заняла позицию артиллерия. Это был низкий дом с довольно большими пристройками - гумном, хлевом, конюшней, а на другой стороне дороги Фушар оборудовал особый сарай для скотобойни; там он резал скот, а туши развозил потом по деревням. Подходя, Морис удивился, что в доме совсем темно. - А-а! Старый скряга! Он, наверно, заперся и не откроет. Но вдруг Морис остановился. Перед фермой неистовствовало человек двенадцать солдат-мародеров; они, наверно, изголодались и искали поживы. Сначала они кричали, потом стучали, наконец, видя, что в доме темно и тихо, они стали колотить в дверь прикладами винтовок, чтобы взломать замок. Раздались громовые возгласы: - Черт подери! Да ну! Сорви его к черту, раз никого нет! Вдруг ставень слухового окна на чердаке открылся, и показался высокий старик в блузе, он стоял с непокрытой головой, в одной руке он держал свечу, а в другой - ружье. У него были жесткие седые волосы, квадратное лицо, изрезанное глубокими морщинами, крупный нос, большие выцветшие глаза, упрямый подбородок. - Воры вы, что ли, что все ломаете? - крикнул он грубым голосом. - Чего вам надо? Солдаты чуть опешили и попятились. - Мы подыхаем с голоду. Дайте чего-нибудь поесть! - Нет у меня ничего, ни крохи... Что ж, вы думаете, мы можем прокормить сотни тысяч человек?.. Утром здесь побывали другие, из армии генерала Дюкро, и забрали у меня все. Один за другим солдаты подошли. - Все-таки откройте! Мы отдохнем, вы хоть что-нибудь да найдете... Они опять стали стучать, но вдруг старик поставил свечу на подоконник и приложил винтовку к плечу. - Я размозжу голову первому, кто дотронется до моей двери, это так же верно, как то, что здесь стоит свеча. Тогда чуть было не завязался бой. Раздались ругательства, кто-то крикнул, что надо разделаться с этим сукиным сыном, он, как и все мужики, готов бросить хлеб в воду, лишь бы не дать куска солдатам. На Фушара уже навели дула шаспо, собираясь расстрелять его, но он даже не отошел, сердитый, упрямый, и стоял, озаренный ярким пламенем свечи. - Ничего! Ни крохи!.. У меня все забрали! Морис испугался за него и бросился вперед в сопровождении Жана. - Товарищи! Товарищи!.. Он стал сбивать винтовки солдат и, подняв голову, умоляюще сказал Фушару: - Послушайте, будьте осторожны!.. Вы разве меня не узнали? Это - я. - Кто это "я"? - Ваш племянник, Морис Левассер. Старик Фушар опять взял подсвечник и, конечно, узнал Мориса, но упрямился, решив не давать даже стакана воды. - Племянник или нет, кто его знает, в этой кромешной тьме ничего не разберешь. Убирайтесь, или я буду стрелять! И наперекор всем крикам, угрозам "ухлопать старого хрыча и поджечь его берлогу" он раз двадцать повторил: - Убирайтесь, или я буду стрелять! - Даже в меня, отец? - вдруг спросил кто-то громким голосом, заглушив шум. Солдаты расступились, в дрожащем свете свечи показался унтер. Это был О норе; его батарея находилась всего в двухстах метрах, он уже часа два боролся с неотразимым желанием постучаться в отцовскую дверь. Опоре давно поклялся никогда больше не переступать этого порога, за все четыре года военной службы он ни разу не написал отцу, да и теперь окликнул его сурово. Между тем солдаты-мародеры уже оживленно переговаривались и совещались. Сын старика - унтер! Значит, делать нечего, это может плохо кончиться, лучше двинуться дальше! И они ушли, слились с тьмой. Старик Фушар понял, что спасен от грабежа, и просто, без всякого волнения, словно видел сына накануне, сказал: - А-а, это ты?.. Ладно! Сейчас сойду. Ждать пришлось долго. Слышно было, как он изнутри что-то отпирает и запирает, словно проверяя, все ли на месте. Наконец дверь чуть приоткрылась, старик придерживал ее сильной рукой. - Войди ты один! Больше никого не пущу! Все-таки, при всем своем явном нежелании, он не мог отказать в гостеприимстве племяннику. - Ладно, входи и ты! Он неумолимо закрывал дверь перед Жаном. Морису пришлось его упрашивать. Но старик упорствовал. Нет, нет! Он не пустит к себе в дом чужих: еще обворуют или переломают мебель. В конце концов Оноре плечом подтолкнул Жана, и старик вынужден был уступить, ворча про себя и грозя. Он не выпускал ружья из рук. Он ввел их в большую комнату, поставил ружье к буфету, свечу - на стол и погрузился в упорное молчание. - Послушай, отец, мы подыхаем с голоду. Дай нам хоть хлеба и сыра! Старик ничего не ответил, казалось, не слышал; то и дело подходил он к окну и прислушивался, не идет ли еще какая-нибудь банда осаждать его дом. - Дядя, ведь Жан мне как брат! Он отнимал куски у себя и давал мне. Мы всего натерпелись вместе! Фушар рыскал по комнате, проверяя, все ли цело, и даже не глядел на них. Наконец, все еще молча, он решился. Он вдруг схватил свечу, оставив их в темноте, и тщательно запер за собой дверь, чтобы никто за ним не пошел. Слышно было, как он спускается по лестнице в погреб. Опять пришлось долго ждать. Но вот, снова забаррикадировав все, он вернулся и положил на стол большой хлеб и сыр; его гнев утих, а молчание было только хитростью: ведь никогда не знаешь, к чему приведут тары-бары. Впрочем, все три гостя накинулись на еду. И слышно было только неистовое чавканье. Оноре встал и подошел к буфету, разыскивая кружку воды. - Отец, вы все-таки могли бы дать нам вина! Старик снова обрел дар речи и спокойно, уверенно сказал: - Вина? У меня его больше нет ни капли!.. Другие солдаты, из армии Дюкро, все у меня вылакали, все сожрали, все разграбили! Он врал, и вопреки его усилиям, это было видно по его мигавшим выцветшим глазам. Два дня назад он угнал свой скот - несколько коров из своего хозяйства и тех, которые были предназначены на убой, - угнал ночью, скрыл неизвестно где, в чаще какого-нибудь леса или в заброшенной каменоломне. Целыми часами он закапывал вино, хлеб - все, что у него было, вплоть до муки и соли; солдаты могли бы действительно напрасно шарить в его шкафах. Дом был пуст. Старик отказался продать хоть что-нибудь даже первым явившимся солдатам. Кто знает, может быть представится случай повыгодней, и смутные торговые расчеты возникали в голове терпеливого, хитрого скряги. Морис наелся и заговорил первый: - А мою сестру Генриетту вы давно видели? Старик продолжал расхаживать по комнате, украдкой поглядывая на Жана, который пожирал огромные куски хлеба, наконец неторопливо, словно после долгих размышлений, он ответил: - Генриетту? Да в прошлом месяце, в Седане... А сегодня утром я мельком видел ее мужа, Вейса. Он ехал в коляске со своим хозяином Делагершем; тот взял его с собой просто для развлечения - поглядеть, как армия идет в Музон. На суровом лице крестьянина мелькнула презрительная улыбка. - Да, пожалуй, они нагляделись на войско в были сами не рады: ведь с трех часов уже нельзя было пройти по дорогам, столько по ним удирало солдат. Так же спокойно и словно равнодушно он сообщил несколько подробностей о поражении 5-го корпуса, который был застигнут врасплох, когда варил похлебку и вынужден был отступить, оттесненный баварцами к Музону. Бежавшие врассыпную, обезумевшие от ужаса солдаты, попав в Ремильи, крикнули ему, что генерал де Файи опять продал их Бисмарку. Морис вспомнил полные растерянности переходы последних двух дней, когда маршал Мак-Магон торопил отступавших, хотел во что бы то ни стало переправиться через Маас и они потеряли в непонятных колебаниях столько драгоценного времени. Было слишком поздно. Вспылив при известии, что 7-й корпус находится в Оше, когда должен быть в Безасе, маршал, наверно, был убежден, что 5-й корпус уже расположился в Музоне, а на деле этот корпус задержался в Бомоне и был разбит. Но чего требовать от войск, лишенных хороших начальников, разложившихся от ожидания и бегства, умирающих от голода и усталости? Старик Фушар наконец остановился за спиной Жана и, удивившись, как исчезали огромные куски хлеба, спросил с холодной насмешкой: - Ну, теперь легче стало? Капрал поднял голову и с присущей крестьянину такой же прямотой ответил: - Да, полегчало, спасибо! Опоре, хоть и сильно проголодался, иногда переставал есть, оборачивался и к чему-то прислушивался. Если после долгой борьбы с самим собой он нарушил клятву никогда не переступать порог этого дома, то только потому, что его привело сюда непреодолимое желание увидеть Сильвину. Он хранил под сорочкой, на сердце, письмо, полученное от нее в Реймсе, это нежнейшее письмо, в котором она уверяла, что любит его по-прежнему, любит только его одного, вопреки жестокому прошлому, вопреки Голиафу и рождению Шарло. Оноре думал теперь только о ней, тревожился, почему ее еще нет, и крепился, чтобы не выдать своего волнения отцу. Но страсть одержала верх, и притворно равнодушным голосом он спросил: - А Сильвина здесь больше не живет? Фушар искоса поглядел на сына и усмехнулся про себя. - Как же, как же, живет. Он замолчал, долго отхаркивался, и сыну пришлось после некоторого молчания спросить снова: - Она, значит, спит? - Нет, нет. Наконец старик соблаговолил ответить, что утром он ездил с ней в тележке на рынок в Рокур. Если приходят солдаты, это еще не значит, что люди не должны больше есть мясо и что нельзя торговать. Так вот, как всегда, во вторник он повез туда барана и четверть бычьей туши; он уже почти все распродал, как вдруг пришел 7-й корпус, и они попали в отчаянную свалку. Люди бежали, толкались. Он испугался, что у него отнимут тележку и лошадь, и уехал, оставив Сильвину в поселке, куда она пошла за покупками. - Ну, она скоро вернется, - спокойно сказал он в заключение. - Она, должно быть, укрылась у крестного, у доктора Далишана. Бабенка она все-таки смелая, хоть на вид и смиренница... Да, да, молодчина! Насмехался он, что ли? Или хотел объяснить, почему держит у себя эту женщину, из-за которой он поссорился с сыном? К тому же она завела от пруссака ребенка и не хочет с ним расстаться! Старик опять искоса взглянул на сына, посмеиваясь про себя. - Шарло спит у нее в комнате, небось; Сильвина скоро вернется. У Оноре задрожали губы; он так пристально смотрел на отца, что старик опять зашагал по комнате. Снова наступило бесконечное молчание. Оноре бессознательно разрезал хлеб и продолжал есть. Жан тоже ел, не чувствуя потребности сказать хоть слово. Морис наелся досыта, положил локти на стол и стал рассматривать мебель, старый буфет, старые стенные часы, вспоминая дни каникул, которые когда-то проводил в Ремильи вместе с сестрой Генриеттой. Время шло, на часах пробило одиннадцать. - Черт! Не прозевать бы наших! - пробормотал Морис. Он открыл окно. Старик не противился. Отверзлась черная долина, где катилось море мрака. Но когда глаза привыкли к темноте, можно было разглядеть мост, освещенный огнями с обоих берегов. Все еще проезжали кирасиры в длинных белых плащах, подобные всадникам-призракам, и кони, подхлестываемые ветром ужаса, ступали по воде. И так без конца, все тем же замедленным шагом, словно привидения. Направо голые, холмы, где спала армия, стыли в мертвой тишине. - Ну, видно, завтра утром! - сказал Морис, безнадежно махнув рукой. Он оставил окно широко раскрытым. Старик Фушар схватил ружье, влез на подоконник и выскочил легко, словно юноша. Сначала было слышно, как он ходит мерным шагом часового, потом донесся только отдаленный гул с запруженного моста, - наверно, старик уселся на краю дороги - здесь ему было спокойней, он мог заметить опасность и был готов одним прыжком вернуться и оборонять свой дом. Теперь Оноре каждую минуту смотрел на стенные часы. Его тревога возрастала. От Рокура до Ремнльи было только шесть километров - не более часа ходьбы для такой молодой и сильной женщины, как Сильвина. Почему ж она не приходит? Ведь уже несколько часов, как старик потерял ее в толчее целого корпуса, наводнившего всю область, забившего все дороги! С ней, должно быть, приключилась какая-нибудь беда, и Оноре представил ее себе гибнущей, обезумевшей в открытом поле, затоптанной конями. Вдруг все трое вскочили. По дороге кто-то стремительно бежал; они услышали, как старик заряжает ружье. - Кто там? - грубо крикнул он. - Это ты, Сильвина? Никто не отвечал. Старик пригрозил, что будет стрелять, и повторил вопрос. Наконец, задыхаясь, кто-то с трудом ответил: - Да, да, дядя Фушар, это я! И сейчас же она спросила: - А как Шарло? - Спит. - Ладно! Спасибо! Она сразу успокоилась, глубоко вздохнула, и вся ее тревога и усталость вмиг испарились. - Влезай в окно! - сказал старик. - У меня гости. Она прыгнула в комнату и остолбенела при виде трех мужчин. В дрожащем сиянии свечи она казалась совсем смуглой; у нее были густые черные волосы, продолговатое лицо, большие прекрасные глаза, благодаря которым ее можно было считать красавицей; милое лицо девушки дышало силой, спокойствием, покорностью. Внезапно она увидела Оноре, и вся кровь ее прилила от сердца к щекам, а между тем она не удивилась, что он здесь, она думала о нем, когда бежала сюда из Рокура. Он задыхался, изнемогал, но притворялся совсем спокойным. - Добрый вечер, Сильвина! - Добрый вечер, Оноре! Чтобы не разрыдаться, она повернула голову и улыбнулась, узнав Мориса. Жан ее смущал. Она с трудом перевела дух и сняла с шеи косынку. Обращаясь к ней уже не на "ты", как прежде, Оноре сказал: - Мы беспокоились о вас, Сильвина: сюда идет столько пруссаков. Она внезапно снова побледнела, изменилась в лице, невольно взглянула на комнату, где спал Шарло, и, махнув рукой, словно желая отогнать гнусное видение, пробормотала: - Пруссаки? Да, да, я их видела. Обессилев, она опустилась на стул и рассказала, что, когда 7-й корпус наводнил Рокур, она укрылась у своего крестного, доктора Далишана, надеясь, что дядя Фушар вспомнит о ней и захватит ее с собой. Солдаты так запрудили главную улицу, что туда не отважилась бы пробраться даже собака. До четырех часов Сильвина ждала довольно спокойно, щипала вместе с дамами корпию, - ведь доктор предполагал, что из Метца и Вердена могут прислать раненых, если там будет сражение, и уже в течение двух недель устраивал лазарет в большом зале мэрии. Приходили люди и говорили, что лазарет скоро понадобится, и действительно, с двенадцати часов дня со стороны Бомона загремели пушки. Но это происходило еще далеко, не было страшно, и вдруг в ту минуту, когда последние французские солдаты уходили из Рокура, разорвался с невероятным треском снаряд и пробил крышу соседнего дома. Вслед за ним упало еще два снаряда. Это немецкая батарея обстреливала арьергард 7-го корпуса. Раненые из Бомона уже лежали в лазарете, и все опасались, как бы снаряды не прикончили их на соломе, где они ждали операции. Обезумев от страха, раненые вскочили, хотели спуститься в подвал, забывая, что у них раздроблены руки или ноги, и крича от боли. - И вот, - продолжала Сильвина, - не знаю, как это случилось. Внезапно все стихло... Я подошла к окну, которое выходит на улицу и в поле. Больше никого не было видно, ни одного солдата в красных штанах, но вдруг я услышала тяжелые шаги, кто-то что-то крикнул, и разом стукнули оземь приклады винтовок... На улице появились люди небольшого роста, одетые в черное, грязные, с широкими противными мордами, в касках, похожих на каски наших пожарных. Мне сказали, что это баварцы... Я подняла голову и увидела - ох! - увидела тысячи и тысячи таких людей, они шли всюду, по дорогам, через поля, через леса, сплошными колоннами, без конца. Весь край сразу стал от них черным. Черное нашествие черной саранчи, еще и еще, и скоро не стало больше видно земли. Она вздрогнула и опять махнула рукой, словно отгоняя страшные воспоминания. - Тут произошло бог знает что... Говорят, эти люди шли три дня, недавно сражались под Бомоном, как бешеные. Они подыхали с голоду, глаза у них вылезли на лоб, как у сумасшедших... Офицеры даже не пытались удержать их; все бросились в дома, в лавки, выбивали двери и окна, ломали мебель, искали, чего бы поесть и выпить, проглатывали что попало, что подвернется под руку... Я сама видела, как один солдат черпал каской патоку из бочки у бакалейщика господина Симонне; Другие грызли куски сырого сала, а некоторые жевали муку. Говорят, за двое суток, что провели здесь наши, ничего больше не осталось, а немцы, конечно, все-таки находили спрятанные запасы; они думали, что им отказывают в пище, и старались все разрушить. Не прошло и часа, как во всех бакалейных, хлебных и мясных лавках, даже в квартирах, они выбили стекла, разграбили шкафы, опорожнили погреба... У доктора, - это даже трудно себе представить, - я застала одного толстяка, он слопал (c)се мыло. А что они натворили в погребе! Сверху слышно было, как они воют, словно звери, разбивают бутылки, открывают краны бочек, а вино бьет фонтаном. У тех, кто возвращался оттуда, руки побагровели от разлившегося вина... И видите, что бывает, когда человек становится дикарем: один солдат нашел бутылку с настоем опиума, стал его пить, господин Далишан хотел его удержать, но не мог. Бедный парень наверняка умер: он так мучился, когда я уезжала. Она снова вздрогнула и закрыла глаза обеими руками. - Нет, нет! Я столько насмотрелась, что просто задыхаюсь. Старик Фушар, все еще шагавший перед домом, подошел к окну послушать, и рассказ о грабеже его обеспокоил: ему говорили, будто немцы платят за все, а они, сказывается, воры? Даже Морис и Жан были взволнованы, узнав подробности о неприятеле, которого Сильвина недавно видела, а они так и не встретили за весь месяц войны. Между тем Оноре задумался; у него исказилось лицо: он интересовался только Сильвиной, размышляя о несчастье, которое их разлучило. Вдруг дверь соседней комнаты открылась, и вошел маленький Шарло. Должно быть, он услышал голос матери и прибежал в одной рубашонке поцеловать ее. Это был розовый, пухлый ребенок, курчавый, белесый, с большими голубыми глазами. Сильвина затрепетала, увидя его так внезапно, словно пораженная сходством с человеком, которого он напоминал. Разве она не узнала своего обожаемого ребенка? Она смотрела на него с испугом, как на вызванный из прошлого кошмар. И разразилась слезами. - Детка моя! Она страстно сжала его в объятиях, прижала к груди, а Оноре побледнел: он тоже заметил необычайное сходство Шарло с Голиафом: такая же крупная голова, такие же светлые волосы - вся немецкая порода в прекрасном, здоровом, улыбающемся и свежем ребенке. Сын пруссака, "пруссак", как прозвали его шутники в Ремильи! А эта француженка-мать прижимает его к сердцу, еще потрясенная до глубины души зрелищем немецкого нашествия! - Детка моя, будь умницей, ложись спать!.. Иди бай-бай, детка моя! Сильвина унесла ребенка. Вернувшись из соседней комнаты, она уже не плакала, на ее лице появилось обычное выражение спокойствия, покорности и бодрости. - Ну и что же пруссаки? - дрожащим голосом спросил Оноре. - Ах, да, пруссаки... Так вот! Они все разбили, все разграбили, все съели, все выпили. Они украли белье, полотенца, простыни, все, даже занавески; занавески они разрывали на длинные полосы, чтобы перевязать себе ноги. Я видела, у некоторых солдат ноги были стерты до крови - столько они ходили. Перед домом доктора, у канавы, собрался целый отряд, они сняли сапоги и обертывали ступни женскими кружевными сорочками: наверно, украли их у красавицы-жены фабриканта, госпожи Лефевр. Грабили до двенадцати часов ночи. В домах больше не было дверей, в первых этажах разбили все стекла, выломали все рамы, и в комнатах виднелись обломки мебели. Настоящий погром! Он приводил в бешенство даже спокойных людей... Я словно с ума сошла, я больше не могла оставаться. Сколько меня ни удерживали, сколько ни говорили, что дороги забиты войсками, что меня обязательно убьют, - я ушла. Выйдя из Рокура, я сейчас же бросилась в поле направо. Из Бомона ехала уйма повозок - и французы и пруссаки. Две повозки пронеслись в темноте мимо меня, я слышала крики и стоны. И побежала. Ох! Я бежала через поля, через леса, не помню уж куда, окольным путем к Вилье... Три раза мне чудилось: идут солдаты, и я пряталась. Однако я встретила только одну женщину, она тоже бежала, но из Бомона, она рассказала мне такое, что волосы встали дыбом... И вот, наконец, я здесь. Горько мне! Ох, как горько! Сильвину снова стали душить слезы. Ее неотступно преследовали воспоминания, и она принялась рассказывать о том, что узнала от женщины из Бомона. Женщина жила на главной улице и видела, как с вечера проезжала немецкая артиллерия. По обеим сторонам улицы шли солдаты и держали смоляные факелы, освещая дорогу багровым заревом. А посредине неистовым галопом, с адской быстротой несся поток коней, пушек, зарядных ящиков. Это бешено спешила победа, это было дьявольское преследование французских войск, стремление прикончить, раздавить их там, в каком-нибудь овраге! Не щадили ничего; все ломали, проносились через все преграды. Кони падали, солдаты немедленно перерезали постромки, и кони катились, раздавленные, отброшенные, словно кровавые обломки. Людей, переходивших дорогу, тоже опрокидывали и давили колесами. В этом урагане ездовые умирали с голоду, но не останавливались, ловили на лету хлеб, который им бросали другие солдаты, а факелоносцы на штыках протягивали им куски мяса. И тем же штыком они кололи коней, и обезумевшие кони бросались вперед и скакали еще бешеней. А мрак все сгущался, и артиллерия все мчалась яростной бурей под неистовые крики "ура". Морис слушал со вниманием, но, обессилев от усталости, отяжелев после ужина, он уронил голову на стол. Жан боролся со сном еще мгновение, все же и его одолела усталость, он заснул на другом конце стола. Старик Фушар опять вышел на дорогу, и Оноре очутился один с Сильвиной; она сидела неподвижно у открытого окна. Тогда он встал и подошел к ней. Ночь стояла необъятная и темная, насыщенная тяжелым дыханием войск. Все звучней доносились гулы, треск и лязг. Теперь по полузатопленному мосту проходила артиллерия. От ужаса перед наступавшей водой кони вставали на дыбы. Зарядные ящики катились с настила, приходилось бросать их в воду. И глядя на это отступление, на тягостную, медлительную переправу, которая продолжалась уже с прошлого вечера и не могла кончиться к утру, Оноре представил себе другую артиллерию - ту, что неслась диким потоком через Бомон, опрокидывала все и второпях давила коней и людей. Оноре подошел к Сильвине и во мраке, наполненном пугливым трепетом, тихо спросил: - Вы несчастны? - Да, очень несчастна. Сильвина почувствовала, что он заговорит о приключившейся с ней беде, о той мерзкой беде, и опустила голову. - Скажите, как это случилось?.. Я хотел бы знать... Она не могла отвечать. - Он взял вас силой?.. Или вы согласились? Тогда сдавленным голосом она пробормотала: - Боже мой! Не знаю, клянусь вам, сама не знаю!.. Но я не стану лгать; это было бы так дурно!.. Я не могу сказать в свое оправдание, что он меня бил... Вы уехали, я с ума сходила, и это случилось, не знаю, не знаю, как! Сильвина задыхалась от рыданий, Оноре побледнел, у него тоже сдавило горло; мгновение он молчал. При мысли, что она не захотела солгать, он все-таки успокоился. Он стал ее снова расспрашивать, стараясь узнать все, чего еще не мог понять. - Значит, мой отец оставил вас здесь? Она даже не подняла глаз, затихая, обретая обычную покорность, немного осмелев. - Я веду его хозяйство; прокормить меня стоило всегда недорого, а раз при мне ребенок, лишний рот, ваш отец и воспользовался этим, чтобы платить мне поменьше... Теперь он уверен, что я поневоле сделаю все, что он прикажет. - Но почему вы остались? Она вдруг с удивлением посмотрела на него. - А куда же мне деться? Здесь по крайней мере я с моим малышом кормлюсь, здесь нам хорошо. Опять наступило молчание; оба глядели друг другу в глаза; вдали, в темной долине, еще шире поднималось дыхание толп, а на мосту все грохотали проезжавшие пушки. Потемки пронзил безмерной жалобой страшный крик, безнадежный крик человека или зверя. - Послушайте, Сильвина, - медленно заговорил Оноре, - вы прислали мне письмо, которое доставило мне большую радость... Иначе я бы сюда больше никогда не вернулся. Это письмо я перечитал еще сегодня вечером: оно написано так, что лучше и не напишешь... Едва он заговорил об этом, она побледнела. Может быть, он рассердился, что она осмелилась написать ему, словно бесстыдная женщина. Но, по мере того как он объяснялся, она все больше краснела. - Я хорошо знаю, что вы не станете лгать, вот я и верю тому, что вы написали... Да, теперь я совершенно в этом уверен... Вы правильно решили: если бы меня убили на войне и я больше не увидел вас, мне было бы очень тяжело отправиться на тот свет с мыслью, что вы меня не любите... Так вот, раз вы меня любите по-прежнему, раз вы любили всегда только меня одного... У него заплетался язык; от необычайного волнения он не находил слов. - Послушай, Сильвина, если эти скоты пруссаки меня не убьют, я не откажусь от тебя. Да! Как только я вернусь с военной службы, мы поженимся. Она встала, выпрямилась и, вскрикнув, упала в его объятия. Она не могла вымолвить ни слова, вся кровь прилила к ее лицу. Оноре сел на стул и посадил Сильвину к себе на колени. - Я хорошо все обдумал, я это и хотел сказать, когда шел сюда... Если отец не даст нам согласия, мы уйдем отсюда, земля велика... А твой малыш? Не убивать же его! Боже мой! Вырастут и другие, целая куча, я в конце концов забуду, который из них твой. То было прощение. Она словно отбивалась от этого безмерного счастья. Наконец она пробормотала: - Нет, это не может быть, не верится! А что, если ты когда-нибудь раскаешься?.. Ах, какой ты хороший, Оноре, как я тебя люблю! Он закрыл ей рот поцелуем. У нее больше не было сил отказываться от грядущего блаженства, от счастливой жизни, которая, казалось ей, навсегда погибла. В невольном, непреодолимом порыве она схватила Оноре обеими руками, прижала к себе, тоже целуя его, изо всех своих женских сил, как вновь завоеванное, принадлежащее ей одной сокровище, которое теперь уже никто не отнимет. Тот, кого она считала потерянным, опять принадлежит ей, и скорей она умрет, чем позволит снова отнять его. В этот миг вдруг послышался шум; глухую ночь потряс гул пробуждения. Раздались приказы, затрубили горнисты, и с голой земли поднялось целое скопище теней, еле различимое, зыбкое море, волны которого уже катились к дороге. Внизу, на обоих откосах, гасли огни, виднелись только неопределенные толпы, и нельзя было даже разглядеть, продолжается ли переправа через реку. И никогда еще мрак не таил в себе такого смятения, такого ужаса. Старик Фушар подошел к окну и крикнул, что войска уходят. Жан и Морис проснулись; вздрагивая и цепенея, они встали. Оноре порывисто сжал руки Сильвины и прошептал: