пытался прорвать зажавшее его железное кольцо; он вошел в сношения с принцем Фридрихом-Карлом, нерешительно строил путаные политические расчеты, честолюбиво стремясь сыграть главную роль, которую, по-видимому, сам не мог определить; он вел сложные переговоры, засылал подозрительных и лживых представителей к Бисмарку, королю Вильгельму, императрице-регентше, которая в конце концов отказалась прийти к соглашению с неприятелем на основе территориальных уступок; наконец произошла неотвратимая катастрофа, судьба завершила свое дело: в Метце начался голод, была подписана вынужденная капитуляция; начальникам и солдатам оставалось только принять суровые условия победителей. Франция лишилась армии. - Черт подери! - глухим голосом воскликнул Жан, не поняв всего до конца, ведь он всегда считал Базена великим полководцем, единственным спасителем Франции. Что ж это такое? Что же теперь делать? А что творится в Париже? Врач принялся читать известия о Париже; они были катастрофичны. Он напомнил, что это газета от 5 ноября. Сдача Метца произошла 27 октября, а в Париже это стало известно только 30-го. После неудач под Шевильи, Банье, Мальмезоном, после сражения под Бурже и потери его это известие словно громом поразило отчаявшееся население, возмущенное беспомощностью и бессилием правительства Национальной обороны. На следующий день, 31 октября, забушевало настоящее восстание; огромная толпа собралась на площади Ратуши, наводнила залы, захватила членов правительства, но национальная гвардия освободила их, опасаясь торжества революционеров, требовавших установления Коммуны. Бельгийская газета отзывалась самым оскорбительным образом о великом Париже, который раздирает гражданская война, когда у его ворот стоит неприятель. Ведь это окончательное разложение, лужа грязи и крови, в которую рухнет целый мир! - Истинная правда! - побледнев, пробормотал Жан. - Нельзя драться между собой, когда на нашей земле пруссаки! Генриетта молчала, пока речь шла о политике. Но тут она невольно вскрикнула: она думала только о брате. - Боже мой! Ведь Морис - отчаянная голова, лишь бы он не вмешался во все эти истории! Все замолчали, а врач, пламенный патриот, сказал: - Ничего! Если нет больше солдат, вырастут, другие. Метц сдался, пусть сдастся даже Париж, но Франция не погибнет!.. Да, как говорят наши крестьяне, нутро у нас крепкое, и мы все-таки выживем! Но видно было, что он только бодрится. Он сообщил, что на Луаре составляется новая армия; ее первые действия близ Артенэй не очень удачны, но она оправится и пойдет на помощь Парижу. Его особенно воспламеняли прокламации Гамбетты, который вылетел на воздушном шаре из Парижа 7 октября, на следующий день уже обосновался в Туре, призывал граждан к оружию и говорил таким мужественным, разумным языком, что вся страна признала диктатуру Общественного опасения. Возникал вопрос о том, чтобы составить одну армию на севере, другую на востоке, добыть солдат из-под земши силой веры. Пробуждалась провинция, стремясь создать все, чего не хватало, бороться до последнего гроша и до последней капли крови! - Чего там! - сказал на прощание врач, собираясь уходить. - Мне случалось приговаривать к смерти больных, а они через неделю были уже на ногах. Жан улыбнулся. - Доктор! Вылечите меня поскорей, чтобы я мог отправиться туда и занять свое место! Генриетту и Жана очень опечалили дурные известия. В тот же вечер поднялась снежная вьюга, а на следующий день, придя домой и вся еще дрожа от холода, Генриетта сообщила Жану, что Гутман умер. Лютый холод убивал раненых, опустошал ряды коек. Несчастный немой хрипел два дня. В последние часы Генриетта осталась у его изголовья, уступая умоляющим взглядам немого. Он говорил с ней глазами, на которых выступали слезы; может быть, он хотел сказать ей свою настоящую фамилию, название далекой деревни, где его ждали жена и дети. Так он и скончался неизвестным, посылая ей цепенеющими пальцами воздушный поцелуй, словно желая еще раз поблагодарить за все заботы. Только она одна провожала его на кладбище, и комья мерзлой земли, тяжелой, чужой земли, вместе с хлопьями снега, глухо стуча, упали на еловый гроб. На следующий день, вернувшись из лазарета, Генриетта сказала: - "Бедный мальчик" умер! О нем она плакала. - Если бы вы слышали, как он бредил! Он звал меня: "Мама! Мама!" - и так нежно протягивал руки, что мне пришлось посадить его к себе на колени... Ох, бедный! Он так исхудал от болезни, что стал совсем легоньким, словно маленький мальчик... И я его баюкала; ведь он называл меня матерью, а я только на несколько лет старше его... Он плакал, я сама не могла удержаться от слез, и все еще плачу... Она задыхалась, не могла больше говорить. - Умирая, он несколько раз пролепетал свое прозвище: "Бедный мальчик, бедный мальчик..." Да, правда, бедные ребята - все эти славные мальчики, некоторые совсем дети! Ваша гнусная война отрывает у них руки и ноги и так их мучает, прежде чем уложить в гроб! Теперь Генриетта каждый день приходила домой, потрясенная чьей-нибудь смертью, и эти чужие страдания еще больше сближали ее с Жаном в грустные часы, которые они проводили уединенно в большой тихо" комнате. Но это были поистине сладостные часы: возникала взаимная нежность, которую они считали братской, нежность двух сердец, мало-помалу узнавших друг друга. Умный, рассудительный Жан духовно вырос от постоянного общения с Генриеттой, а Генриетта, сознавая, как он добр и умен, забывала, что это простой крестьянин, который ходил за плугом, прежде чем надел солдатский ранец. Они хорошо понимали друг друга и составляли "отличную пару", как говорила с многозначительной улыбкой Сильвина. К тому же они совсем не стеснялись друг друга; она продолжала лечить его больную ногу, и они всегда смотрели друг другу в глаза ясным взором. Всегда в черном вдовьем платье, Генриетта, казалось, уже не чувствовала себя женщиной. Жан, оставаясь один в долгие дневные часы, невольно предавался мечтам. Он испытывал к Генриетте бесконечную благодарность, какое-то благоговейное почтение и поэтому отверг бы, как нечто кощунственное, всякий помысел о любви. А между тем он думал про себя, что если б у него была такая нежная, кроткая, деятельная жена, как Генриетта, его жизнь стала бы райским существованием. Его несчастье, тяжелые годы, проведенные в Ронье, горестная судьба его брака, гибель жены - все прошлое вспоминалось ему, его обуревала тоска о любви, и рождалась смутная, едва осознанная надежда снова попытать счастья. Он закрывал глаза, погружался в полусон и воображал себя в Ремильи, вновь женатым, владельцем поля, которого хватит, чтобы прокормить честную непритязательную семью. Все это было так невесомо, в действительности не существовало и, конечно, никогда не осуществится. Жан считал, что он способен только на дружбу и любит Генриетту только потому, что она сестра Мориса. Но неясная мечта о женитьбе в конце концов стала для него отрадой, игрой воображения, которой он тешился в часы печали, хотя и знал, что все это неосуществимо. А Генриетта об этом и не помышляла. После чудовищной драмы в Базейле ее сердце было истерзано, и если в него проникала новая нежность, то только невольно, - так глухо пробивается наружу зреющее зерно, и ничто не выдает его скрытой работы. Генриетта не сознавала даже, что ей теперь доставляет удовольствие сидеть часами у постели Жана, читать ему газеты, которые, однако, их только огорчали. Никогда ее рука, касаясь руки Жана, не дрожала, никогда при мысли о будущем она не предавалась мечтаниям, не желала быть любимой снова. А между тем она находила забвение и утешение только в этой комнате. Когда она деловито и заботливо ухаживала за раненым, ее сердце успокаивалось; ей казалось, что брат скоро вернется, что все отлично образуется, что в конце концов они все будут счастливы и больше не расстанутся. Она говорила об этом без смущения, настолько все это казалось естественным, и не старалась хорошенько разобраться в своих чувствах: она отдавалась любви целомудренно и тайно, всем сердцем. Но однажды, отправляясь в лазарет, Генриетта увидела на кухне прусского капитана и еще двух офицеров; она похолодела от ужаса и тут только поняла, как она привязана к Жану. Значит, эти люди узнали, что на ферме скрывается раненый француз, и пришли за ним; значит, Жана неминуемо отправят в какую-нибудь немецкую крепость! Она прислушалась дрожа; ее сердце бешено забилось. Толстый капитан, говоривший по-французски, сердито распекал старика Фушара: - Так продолжаться больше не может!.. Да вы над нами смеетесь, что ли?.. Я сам зашел предупредить вас, что, если это повторится, вы за все ответите. Да, я сумею принять меры! Старик Фушар, невозмутимо спокойный, притворялся ошеломленным и, словно ничего не понимая, разводил руками. - Как это так, сударь, как это так? - Э-э! Не заговаривайте мне зубы! Вы отлично знаете, что три коровьих туши, которые вы продали нам в воскресенье, были тухлые... Да, да, тухлые! Коровы околели от заразной болезни; этой говядиной отравились наши солдаты, и двое, наверно, уже умерли. Внезапно старик Фушар разыграл сцену возмущения, негодования. - Я продал вам тухлое мясо? Такое хорошее мясо, первый сорт! Да это мясо можно дать роженице для укрепления сил! Он стал хныкать, бить себя в грудь, кричал, что он честный человек, что он лучше отрежет себе руку, чем продаст скверное мясо. "Люди знают меня уже тридцать лет, и никто на свете не посмеет сказать, что я обвешиваю или поставляю недоброкачественный товар!" - Коровы были здоровехоньки, сударь, а если у ваших солдат рези в животе, значит, они просто объелись или злоумышленники подсыпали им в котел какого-нибудь порошку! Он оглушил капитана таким потоком слов и лукавых предположений, что тот наконец вышел из себя и резко перебил его: - Ну, довольно! Я вас предупредил! Берегитесь!.. И вот что еще: мы подозреваем, что вы в этой деревне укрываете вольных стрелков из леса Дьеле; они убили позавчера еще одного нашего часового. Слышите? Берегитесь! Пруссаки ушли, а старик Фушар пожал плечами и с величайшим презрением захихикал. "Конечно, я поставляю пруссакам дохлую скотину, даю им жрать только тухлое мясо! Вся падаль, которую привозят мне крестьяне, весь скот, околевающий от болезней, все, что я подбираю в канавах, годится для этих сволочей-пруссаков!" Он подмигнул и с веселым торжеством шепнул успокоившейся Генриетте: - Вот видишь, детка!.. А ведь некоторые люди толкуют, что я не патриот!.. А-а? Пусть-ка попробуют сделать по-моему, пусть-ка всучат пруссакам падаль и хапнут за это денежки!.. Я не патриот? Черт подери! Да ведь я убью больше пруссаков тухлой говядиной, чем многие солдаты из ружья. Узнав об этом происшествии, Жан встревожился. Если немецкие власти подозревают, что жители Ремильи принимают у себя вольных стрелков из леса Дьеле, они могут с минуты на минуту произвести обыск и найти его. Мысль, что он может навлечь беду на своих хозяев, причинить хоть малейшую неприятность Генриетте, была для него невыносима. Но Генриетта умолила его остаться еще на несколько дней: рана заживает медленно, ноги не совсем окрепли, он еще не может вступить в какой-нибудь полк действующей армии на севере или на Луаре. И до середины декабря потянулись самые тревожные, самые скорбные дни их уединения. Стало так холодно, что печка не могла уже согреть большую пустую комнату. Глядя в окно на снег, густо устлавший землю, они вспоминали затерянного там, в ледяном мертвом Париже, словно погребенного, Мориса, от которого не приходило никаких известий. Вечно возникали одни и те же вопросы: "Что он делает? Почему не подает признаков жизни?" Они не смели признаться друг другу в мучительных опасениях: он ранен, болен, может быть, убит. Кой-какие смутные сведения, по-прежнему доходившие до них через газеты, отнюдь не могли их успокоить. После известий о якобы удачных вылазках, которые потом беспрестанно опровергались, пронесся слух о крупной победе, одержанной 2 декабря под Шампиньи генералом Дюкро; но впоследствии оказалось, что на следующий день он оставил завоеванные позиции и был вынужден опять уйти за Марну. С каждым часом Париж все тесней сжимало кольцо; начинался голод; реквизировали не только рогатый скот, но и картофель; частным лицам было запрещено пользоваться газом; скоро на улицах стало совсем темно, мрак прорезали только красные вспышки пролетавших снарядов. Каждый раз как Генриетта и Жан начинали греться у огня или есть, кх преследовало воспоминание о Морисе и двух миллионах живых людей, заточенных в этой гигантской гробнице. К тому же с севера, из центра, приходили известия, что положение ухудшается. На севере 22-й армейский корпус, составленный из бойцов подвижной гвардии, кадровых рот, из солдат и офицеров, бежавших после разгрома под Седаном и Метцем, был вынужден покинуть Амьен и отступить к Аррасу; Руан тоже попал в руки врага, кучка солдат из разложившихся войск не обороняла его по-настоящему. Победа, одержанная Луарской армией под Кульмье 9 ноября, породила пламенные надежды: Орлеан занят французами, баварцы бегут, началось наступление через Этамп. Париж будет скоро освобожден. Но 5 декабря принц Фридрих-Карл снова взял Орлеан и разрезал надвое Луарскую армию: три ее корпуса отошли к Вьерзону и к Буржу, а два других, под начальством генерала Шаязи, - к Мансу, отступая целую неделю и героически ведя непрерывные бои. Пруссаки были везде, в Дижоне, как и в Дьеппе, в Мансе, как и в Вьерзоне. Каждое утро слышался далекий грохот последней канонады, и сдавалась еще одна крепость. Уже 28 сентября, после сорокашестидневной осады и тридцатисемидневной бомбардировки, пал Страсбург; его стены были проломаны, памятники прошлого разбиты почти двумястами тысячами снарядов. Цитадель Лаона была взорвана. Туль сдался, и открылся мрачный список: Суассон со ста двадцатью восемью пушками, Верден, насчитывавший сто тридцать шесть, Нефбризак - сто, Ла Фер - семьдесят, Монмеди - шестьдесят пять. Тионвиль пылал, Фальсбург открыл свои ворота только на двенадцатой неделе яростного сопротивления. Казалось, вся Франция горит и рушится под неистовой канонадой. Однажды утром Жан решил во что бы то ни стало уехать, но Генриетта схватила его за руки, отчаянно упрашивая: - Нет, нет! Умоляю вас, не оставляйте меня одну!.. Вы еще слишком слабы; подождите несколько дней, хотя бы несколько дней!.. Обещаю вам отпустить вас, как только доктор скажет, что вы достаточно окрепли и можете воевать. V  В ледяной декабрьский вечер Сильвина и Проспер сидели с Шарло в большой кухне; Сильвина шила, Проспер мастерил красивый бич. Было семь часов; пообедали в шесть, не дождавшись старика Фушара, который, наверно, задержался в Рокуре, где не хватало мяса; Генриетта недавно ушла на ночное дежурство в лазарет, напомнив Сильвине, что перед сном надо непременно подсыпать углей в печку Жана. На дворе над белой пеленой снега чернело небо. Из занесенной снегами деревни не доносилось ни единого звука; в комнате слышалось только, как Проспер тщательно скоблит ножом кизиловую рукоятку бича, искусно вырезая на ней ромбы и розетки. Иногда он останавливался и смотрел на Шарло; мальчика клонило ко сну, и его большая золотистая голова покачивалась. В конце концов он заснул, и наступила полная тишина. Сильвина тихонько отодвинула свечу, чтобы свет не резал ребенку глаза, и снова принялась шить, погрузившись в свои мысли. И вот, после некоторого колебания, Проспер решился заговорить: - Послушайте, Сильвина! Мне надо вам кое-что сказать... Я ждал, пока мы останемся одни... Она испуганно подняла голову. - Вот в чем дело, - сказал Проспер. - Простите, что я вас огорчаю, но лучше вас предупредить... Сегодня утром я видел в Ремильи, у церкви, Голиафа, вот, как вижу теперь вас. Я встретился с ним лицом к лицу, я не ошибаюсь. Сильвина помертвела, у нее затряслись руки; она глухо простонала: - Боже мой! Боже мой! Проспер осторожно рассказал все, что узнал днем, расспрашивая жителей. Никто больше не сомневался, что Голиаф - шпион, который когда-то поселился в этих краях, чтобы изучить все дороги, все обстоятельства, все мельчайшие подробности быта. Жители помнили, что он жил на ферме старика Фушара, внезапно исчез, работал на других фермах близ Бомона и Рокура. А теперь он появился опять, занимает при седанской комендатуре какое-то неопределенное положение, снова объезжает деревни, и, кажется, его дело - доносить, облагать налогами, следить за исправным выполнением реквизиций, которыми обременяют население. В это утро он грозил жителям Ремильи карами за неполную и слишком медленную поставку муки пруссакам. - Ну, я вас предупредил! - в заключение сказал Проспер. - Теперь вы будете знать, как вам поступить, когда он придет сюда... Она прервала его, вскрикнув от ужаса: - Вы думаете, он придет? - А как же! Это уж как пить дать... Разве что он совсем не любопытный: ведь он никогда еще не видел мальчугана, хотя знает о его рождении. Да и вы здесь, а вы ведь недурненькая, и небось ему приятно опять повидаться с вами. Она умоляюще сложила руки, чтобы он замолчал. Проснувшись от звука голосов, Шарло поднял голову и открыл помутневшие глаза; вдруг он вспомнил ругательство, которому обучил его какой-то деревенский шутник, и с важностью трехлетнего мальчугана объявил: - Свиньи пруссаки! Сильвина порывисто схватила его и посадила к себе на колени. Бедный ребенок! Ее радость и отчаяние! Она любила его всей душой и не могла без слез смотреть на него, на эту плоть от ее плоти; ей было мучительно слышать, как ровесники-мальчуганы, играя с ним! на улице, обзывают его "пруссаком". Она поцеловала его в губы, словно желая заткнуть ему рот. - Кто научил тебя таким гадким словам? Нельзя, мой миленький, не повторяй их! Но, задыхаясь от смеха, Шарло с детским упрямством тут же повторил: - Свиньи пруссаки! Вдруг, заметив, что мать залилась слезами, он тоже заплакал и бросился ей на шею. Боже мой! Какое новое несчастье угрожает ей? Неужели мало того, что она потеряла Оноре, единственную надежду в жизни, возможность забыть прошлое и стать счастливой? И вот, в довершение всех бед, Голиаф воскрес! - Ну, милый, пора спать! Я тебя очень, очень люблю: ты ведь не знаешь, какое ты мне принес горе! Она на минуту оставила Проспера одного, а он, чтобы не смущать ее взглядом, притворился, что опять вырезает узоры на рукоятке бича. Прежде чем уложить Шарло, Сильвина обычно вела его к Жану пожелать спокойной ночи: Жан очень дружил с малышом. В тот вечер, войдя в комнату со свечой в руке, она заметила, что раненый сидит на кровати и, широко открыв глаза, смотрит в темноту. Как? Значит, он не спит? Верно, не спит. Он размечтался о том, о сем, одинокий в тишине зимней ночи. Пока Сильвина подкладывала в печку угли, он немного поиграл с Шарло, который катался по постели, словно котенок. Жан знал историю Сильвины и сочувствовал этой славной, покорной женщине: она испытала столько несчастий, - потеряла единственного любимого человека, и теперь ее утешением был только этот несчастный ребенок, хотя его рождение стало для нее мукой. Подложив в печку углей, Сильвина подошла к Жану, чтобы взять Шарло, и Жан заметил по ее красным глазам, что она плакала. Что случилось? Ее обидели? Но она не захотела ответить: позже, если понадобится, она ему расскажет. Боже мой! Ведь в жизни для нее теперь осталось только горе! Сильвина уже собиралась унести Шарло, как вдруг во дворе послышались шаги и голоса. Жан с удивлением прислушался. - Что там такое? Это не дядя Фушар, я не слышал стука колес. Живя в своей уединенной комбате, он научился разбираться во внутренней жизни фермы; теперь самые незначительные звуки были ему знакомы. Он прислушался и сразу решил: - А-а! Да это вольные стрелки из лесов Дьеле. Они пришли за припасами. - Скорей! - шепнула Сильвина, уходя и оставляя его снова в темноте. - Надо поскорей дать им хлеба. В самом деле, в дверь кухни уже стучали кулаками; Проспер, недовольный тем, что его оставили одного, не решался открыть, вел переговоры. Когда хозяина не было дома, он не любил впускать чужих из опасения, что, если что-нибудь украдут, отвечать придется ему. Но, на его счастье, как раз в эту минуту раздался приглушенный топот копыт, и по отлогой снежной дороге подъехал в одноколке старик Фушар. Стучавших людей принял сам хозяин. - А-а! Это вы? Ладно!.. Что это вы привезли в тачке? Самбюк, худой, похожий на бандита, в синей шерстяной просторной куртке, даже не расслышал вопроса: он был раздражен тем, что Проспер, его "благородный братец", как он выражался, долго не открывал дверь. - Послушай, ты! Что мы для тебя, нищие, что ли? Почему ты заставляешь нас ждать на дворе в такую погоду? Проспер невозмутимо пожал плечами, ничего не ответил и повел распрягать лошадь, а старик Фушар, нагнувшись к тачке, сказал: - Значит, вы привезли мне двух дохлых баранов?.. Хорошо, что на дворе мороз, а то бы они здорово смердели. Кабас и Дюка, два помощника Самбюка, сопровождавшие его во всех походах, стали возражать. - Что вы, они пролежали всего три дня! - сказал Кабас с крикливой провансальской живостью. - Это околевшие бараны с фермы Раффенов; там среди скота объявилось какое-то поветрие. - "Procumbit humi bos" {"Бык падает наземь" (Виргилий).}, - продекламировал Дюка, бывший судебный пристав, опустившийся и вынужденный отказаться от судейской карьеры вследствие своей склонности к малолетним девочкам, но любивший приводить латинские цитаты. Старик Фушар неодобрительно покачивал головой и продолжал хаять товар, заявляя, что мясо слишком залежалось. Войдя с тремя стрелками в дом, он в заключение сказал: - Ну, в конце концов придется им взять, что дают... Хорошо, что в Рокуре не найти ни кусочка мяса. А когда проголодаешься, ешь что попало, правда? В глубине души он был очень доволен и позвал Сильвину, которая уложила спать Шарло. - Принеси-ка стаканы! Мы выпьем за то, чтобы Бисмарк поскорей сдох. Старик Фушар поддерживал хорошие отношения с вольными стрелками из лесов Дьеле; уже почти три месяца стрелки вылезали в сумерки из непроходимых чащ, рыскали по дорогам, убивали и грабили пруссаков, которых им удавалось застигнуть врасплох, а когда не хватало этой добычи, нападали на фермы и взимали дань с французских крестьян. Стрелки были бичом деревень, тем более что при каждом нападении на неприятельский обоз, при каждом убийстве часового немецкие власти мстили соседним поселкам, обвиняли жителей в соучастии, налагали на них штрафы, арестовывали мэров, сжигали лачуги. И крестьяне охотно выдали бы Самбюка и его банду, но боялись, что в случае неудачи их пристрелят на глухой тропинке. Фушару пришла замечательная мысль - вести с ними торговлю. Они обходили всю область, забирались в канавы, в хлева и стали для него поставщиками дохлого скота. Каждого вола, каждого барака, который околевал где-нибудь на три мили в окружности, они похищали ночью и приносили старику Фушару. А он платил припасами, чаще всего хлебом, который Сильвина пекла именно с этой целью. Старик совсем не любил вольных стрелков, но втайне восхищался этими ловкими молодцами, которые обделывали свои дела и плевали на всех; он богател на сделках с пруссаками, но исподтишка злорадно посмеивался, когда узнавал, что на краю дороги нашли еще одного зарезанного пруссака. - За ваше здоровье! - сказал он, чокаясь со стрелками. Вытерев губы рукой, он продолжал: - И подняли же они бучу, когда подобрали под Вилькуром тех двух улан без головы... Знаете, Вилькур со вчерашнего дня горит... Они говорят, что деревню сожгли в наказание за то, что она вас укрывала... Будьте осторожны и подольше не выходите из леса! Хлеб вам принесут туда. Самбюк только ехидно хихикал и пожимал плечами... Ну и пусть их побегают! Вдруг он обозлился, ударил кулаком по столу и воскликнул: - Проклятые! Уланы, это еще что! Мне хочется зацапать другого, вы его хорошо знаете, шпиона, что служил у вас... - Голиафа, - подсказал старик Фушар. Сильвина, которая принялась было за шитье, оставила, работу и с волнением прислушалась. - Да, да, Голиафа!.. Экий разбойник! Он знает леса Дьеле, как свои пять пальцев, он может не сегодня-завтра нас выдать; еще нынче он хвастал в трактире Мальтийского креста, что расправится с нами на этой неделе... Скотина! Ведь это он показал дорогу баварцам накануне сражения под Бомоном! Правда, ребята? - Это так же верно, как то, что здесь горит свеча! - подтвердил Кабас. - "Per arnica silentia lunae" {"В благоприятной тишине луны" (Виреилий).}, - прибавил Дюка (он приводил латинские цитаты иногда невпопад). Самбюк снова ударил кулаком по столу так, что стол затрясся. - Голиаф осужден, он приговорен! Разбойник!.. Если вы когда-нибудь увидите, куда он зайдет, дайте мне знать! Его голова полетит в Маас следом за уланскими. Черт подери! Я за это ручаюсь! Все промолчали. Смертельно бледная Сильвина пристально смотрела на них. - О таких делах не нужно болтать! - осторожно заметил старик Фушар. - За ваше здоровье и спокойной ночи! Они допили последнюю бутылку. Проспер вернулся из конюшни, помог погрузить на тачку, где раньше лежали два дохлых барана, хлебы, которые Сильвина уложила в мешок. Но он отвернулся и ничего не ответил, когда его брат, уходя с товарищами по снежной дороге, сказал: - До приятного свиданьица! На следующий день после завтрака, когда старик Фушар сидел один за столом, вдруг вошел сам Голиаф, большой, толстый, розовый, как всегда спокойно улыбаясь. Хотя это неожиданное посещение и поразило старика, он не выдал своих чувств. Он только мигал глазами; Голиаф подошел и дружески пожал ему руку. - Здравствуйте, дядя Фушар! Старик как будто только теперь узнал его. - А-а! Это ты, дружок?.. Да ты еще раздобрел. Ишь, какой стал гладкий! Старик его разглядывал. Голиаф был в шинели из грубого синего сукна, в такой же фуражке, и вид имел сытый, самодовольный. Он говорил по-французски без всякого акцента, но медленно и тягуче, как местные крестьяне. - Ну да, это я, дядя Фушар!.. Я вернулся в эти места и думаю: "Как же пройти мимо и не засвидетельствовать мое почтение дяде Фушару?" Старик смотрел на него с недоверием. Зачем пришел этот пруссак? Уж не пронюхал ли он о вчерашнем посещении вольных стрелков? Увидим! Но раз он ведет себя вежливо, лучше и с ним быть вежливым, платить ему той же монетой. - Что ж, голубчик, ты славный малый, давай-ка выпьем по стаканчику! Старик сам принес бутылку и два стакана. Его сердце обливалось кровью: сколько приходится угощать, но в делах без этого не обойтись! И повторилась такая же сцена, как накануне. Так же чокались, произносили те же слова. - За ваше здоровье, дядя Фушар! - За твое, дружок! Голиаф все сидел. Он посматривал вокруг себя, как бы с удовольствием вспоминая былое. Но он не говорил ни о прошлом, ни о настоящем. Разговор шел о сильных холодах, которые помешают полевым работам; хорошо еще, что снег убивает вредных насекомых. Голиаф только с огорчением намекнул, что в других домах Ремильи его встретили с затаенной ненавистью, презрением и страхом. А ведь у каждого своя страна; все очень просто: каждый служит своей родине, как считает нужным, правда? Но во Франции к некоторым делам странно относятся. Старик поглядывал на его широкое лицо, слушал рассудительные, миролюбивые речи и убеждался, что этот славный малый пришел без дурных намерений. - Значит, вы сегодня один, дядя Фушар? - Нет, Сильвина дома, она кормит коров... Хочешь ее повидать? Голиаф засмеялся. - Ну да... Сказать по правде, я для того и пришел. Старик Фушар сразу почувствовал облегчение, встал и во весь голос крикнул: - Сильвина! Сильвина!.. Тебя тут спрашивают! Он вышел, уже ничего не опасаясь: Сильвина предохранит его дом от опасности. Если мужчина за целых два года не забыл женщину, значит, он пропащий человек! Сильвина не удивилась Голиафу; он сидел, поглядывал на нее с добродушной улыбкой и все-таки не без смущения. Она знала, что он явится; она переступила порог и остановилась, напрягая все силы для отпора. Шарло прибежал вслед за ней, уцепился за ее юбку и с удивлением смотрел на незнакомого человека. Несколько мгновений продолжалось неловкое молчание. - Это и есть малыш? - спросил, наконец. Голиаф миролюбивым тоном. - Да, - резко ответила Сильвина. Опять наступило молчание. Голиаф уехал из Ремильи, когда Сильвина была на седьмом месяце беременности; он знал, что родился ребенок, но видел его впервые. Теперь он решил объясниться, как человек, обладающий здравым смыслом, уверенный, что может привести веские доводы. - Послушай, Сильвина, я понимаю, что ты на меня еще сердишься. Но это не совсем справедливо... Правда, я уехал, я тебя огорчил, но ты, наверно, поняла, что я поступил так, потому что я себе не хозяин. Начальство приказывает, надо подчиняться, правда? Если бы мне приказали пройти пешком сто миль, я бы прошел. И, конечно, я должен был молчать, хоть у меня сердце разрывалось, что я уезжаю, не попрощавшись с тобой... А теперь - ей-богу, не хочу врать, будто я был уверен, что вернусь к тебе, - но я на это рассчитывал, и, сама видишь, вот я и пришел... Она отвернулась и смотрела в окно на снег, словно не хотела его слушать. А Голиаф, смущенный этим презрительным, упорным молчанием, прервал свои объяснения и сказал: - Знаешь, ты еще похорошела! И правда, она была очень хороша; ее бледное лицо озаряли великолепные глаза; тяжелые черные волосы венчали голову убором вечного траура. - Ну, будь умницей! Ведь ты должна чувствовать, что я не желаю тебе зла!.. Если б я тебя не любил, я бы, конечно, не вернулся. Но раз я опять здесь и все устраивается, мы с тобой еще встретимся, правда? Она резко отшатнулась и, взглянув ему прямо в лицо, ответила: - Никогда! - Почему же никогда? Ведь ты моя жена, ведь это наш ребенок! Она не сводила с него глаз и медленно произнесла: - Слушайте! Лучше покончим сразу!.. Вы знали Оноре; я его любила, я любила только его. А вы его убили!.. Никогда я больше не буду вашей! Никогда! Она подняла руку, она поклялась с такой ненавистью, что он на мгновение оторопел, перестал говорить ей "ты" и только пробормотал: - Да, я знаю, Оноре убит. Славный был парень. Но ведь многие убиты. На то и война, ничего не поделаешь!.. И вот я так думаю: раз он убит, помех больше нет; ведь позвольте вам напомнить, Сильвина, я вас не насиловал, вы согласились сами... Но он не договорил, заметив, что Сильвина в исступлении закрыла лицо руками, словно готова была разорвать себя на части. - Да, да, правда! Это-то и сводит меня с ума! Зачем я согласилась? Ведь я вас совсем не любила!.. Я не могу припомнить... После отъезда Оно-ре мне было так грустно, я была совсем больна... И, может быть, оттого, что вы говорили о нем и как будто любили его... Боже мой! Сколько ночей я проплакала, сколько слез я пролила, вспоминая об этом! Ужасно, когда сделаешь что-нибудь, чего не хотела сделать, и не можешь потам объяснить себе, как это вышло... А Оноре меня простил; он сказал, что если свиньи-пруссаки его не убьют, он на мне все-таки женится, когда, после войны, придет домой... И вы думаете, что я вернусь к вам? Так нет же! Хоть приставьте мне нож к горлу, я повторю: "Нет, нет! Никогда!" Голиаф нахмурился. Раньше он знал ее покорной, а теперь чувствовал: она непоколебима, непреклонна. При всем своем добродушии он готов был овладеть ею даже насильно, ведь теперь хозяин - он, и если он не навязывал ей грубо свою волю, то только из врожденной осторожности, бессознательной хитрости, предпочитая терпеливо ждать. Этот великан с огромными кулаками не любил драться. Он придумал другой способ подчинить ее. - Ладно! Раз вы не хотите иметь со мной дело, я заберу мальчугана. - Как, мальчугана? Забытый ими Шарло все стоял, уцепившись за юбку матери, и сдерживал рыдания. Голиаф наконец встал и подошел к нему. - Правда? Ты ведь мой мальчик, маленький пруссак?.. Пойдем со мной! Но Сильвина, вся дрожа, уже схватила ребенка и прижала к груди. - Он пруссак? Нет, нет! Он француз, он родился во Франции! - Француз? Да поглядите на него, поглядите на меня! Ведь это мой портрет! Разве он на вас похож? Только теперь она разглядела этого крупного белокурого мужчину, его курчавые волосы и бороду, широкую розовую рожу, большие голубые глаза, блестящие, как фаянс. Он был прав: у малыша такие же рыжеватые патлы, такие же щеки, такие же светлые глаза. Да, это их, немецкая порода. Себя она чувствовала совсем другой, глядя на пряди своих черных волос, которые в беспорядке спадали на плечи. - Я его родила, он мой! - яростно сказала она. - Да, он француз, и никогда он не будет знать ни слова из вашей поганой немецкой тарабарщины; да, он француз, и когда-нибудь он убьет вас всех, чтоб отомстить за тех, кого убили вы! Шарло обхватил ее шею, заплакал и закричал: - Мама! Мама! Боюсь! Унеси меня! Тогда Голиаф, по-видимому не желая скандала, попятился и, обращаясь к ней снова на "ты", грубо объявил: - Сильвина! Запомни хорошенько, что я тебе скажу!.. Я знаю все, что здесь происходит. Вы принимаете вольных стрелков из леса Дьеле, вы снабжаете хлебом Самбюка, этого бандита, который приходится братом вашему батраку. Я знаю, что Проспер - африканский стрелок, дезертир, он принадлежит нам; я знаю, что вы укрываете здесь раненого, тоже французского солдата; одного моего слова довольно, чтоб отправить его в Германию, в крепость... А-а? Видишь, у меня точные сведения!.. Она слушала молча, с ужасом, а Шарло, повиснув у нее на шее, запинаясь, твердил: - Мама! Мама! Унеси меня! Боюсь! - Так вот! - продолжал Голиаф. - Я человек не злой и не люблю ссор, ты сама это знаешь; но клянусь, я велю арестовать всех, и дядю Фушара и других, если в понедельник ты не впустишь меня в свою комнату... И еще заберу малыша и отошлю в Германию к моей матери, а уж она будет этим очень довольна; раз ты хочешь порвать со мной, он принадлежит мне!.. Понимаешь? Мне стоит только прийти и забрать его, когда никого не будет дома, ясно?.. Хозяин теперь я. Я делаю, что хочу!.. Ну, как ты решаешь? Она не отвечала, она только прижимала к себе ребенка, словно опасаясь, что его отнимут сейчас же, и ее большие глаза сверкали от ненависти и ужаса. - Ладно! - сказал Голиаф. - Даю тебе три дня сроку, подумай хорошенько!.. Оставь открытым свое окно, то, которое выходит в сад... Если в понедельник, в семь часов вечера, окно не будет открыто, я велю всех арестовать и заберу малыша!.. До свидания, Сильвина! Он спокойно вышел, а она стояла, словно прикованная к месту, и в ее голове звенели роем такие тяжелые, такие страшные мысли, что она просто ошалела от них. И целый день в ней таилась буря. Сначала Сильвина бессознательно хотела унести Шарло и бежать куда глаза глядят; но что делать, куда деваться, когда стемнеет, и как заработать на себя и на ребенка? Не говоря уж о том, что пруссаки рыщут по дорогам, схватят ее и, может быть, приведут назад. Потом она решила поговорить с Жаном, предупредить Проспера и самого старика Фушара, но опять заколебалась, не решилась: уверена ли она в их дружбе, - как знать, не пожертвуют ли они ею ради общего спокойствия? Нет, нет! Не говорить никому, самой надо придумать способ избежать опасность; она сама вызвала ее своим упорным отказом. Но что ж придумать? Боже мой! Как предотвратить несчастье? Ее честная натура восставала против него, она никогда в жизни не простит себе, если по ее вине приключится беда с кем бы то ни было, а особенно с Жаном, который так любит Шарло. Проходили часы, прошел следующий день, а она ничего не придумала. Она, как всегда, хлопотала по хозяйству, подметала пол на кухне, ухаживала за коровами, варила суп. Она хранила полное молчание, грозное молчание, но в ней с каждым часом нарастала жгучая ненависть к Голиафу. Он был ее грехом, проклятием. Если бы не он, она бы дождалась Оноре, и Оноре остался бы жив, и ода была бы счастлива. Каким тоном он объявил: "Я хозяин!". Впрочем, это правда: нет больше ни жандармов, ни судей, не к кому обратиться; существует один закон - сила. Эх, стать сильней его, схватить его самого, когда он придет, раз он угрожает схватить других! Для нее существовал только ребенок, плоть от ее плоти. Случайный отец не принимается в расчет и никогда не принимался. Она ему не жена; при мысли о нем в ней поднимался только гнев, злоба побежденной. Лучше убить ребенка и покончить с собой, чем отдать его Голиафу! Ведь она уже сказала: она хотела бы, чтобы этот ребенок, которого Голиаф ей дал, словно в дар ненависти, был уже взрослым, способным ее защитить; она уже представляла себе, как он стреляет из винтовки, как он пробивает шкуру всем пруссакам в Германии. Да, да, одним французом будет больше - французом, истребителем пруссаков! Меж тем остался только один день, надо было на что-то решиться. В первую же минуту в ее больном, потрясенном сознании мелькнула жестокая мысль: уведомить вольных стрелков, сообщить Самбюку сведения, которых он ждал. Но эта мысль осталась неопределенной, смутной; Сильвина ее отогнала, как нечто чудовищное, недостойное даже обсуждения: ведь Голиаф все-таки отец ее ребенка, она не может помочь им убить его. Однако эта мысль пришла снова, мало-помалу овладела ею, побуждала торопиться и, наконец, предстала во всей победной силе своей простоты и безусловной правоты. После смерти Голиафа всем - Жану, Просперу, дяде Фушару - больше нечего будет опасаться. А она сохранит Шарло, и никто уж его не отнимет! В глубине ее души возникло и нечто другое, глубокое, бессознательное: потребность покончить с прошлым, уничтожить следы отцовства, уничтожив самого отца, и с жестокой радостью почувствовать, что она очистилась от своего греха, что она теперь одна распоряжается судьбой ребенка, безраздельно, независимо от самца. Она еще целый день обдумывала этот план, не имея больше сил отвергнуть его, представляя себе во всех подробностях эту западню, предвидя, сопоставляя малейшие факты. Теперь это стало неотступной мыслью, мысль эта засела в голове, уже бесспорная, и Сильвина в конце концов решилась; она подчинилась натиску неизбежности и стала действовать, словно во сне, по воле какой-то другой женщины, которую раньше никогда не знала в себе. В воскресенье встревоженный старик Фушар дал знать вольным стрелкам, что пришлет им мешок с хлебом в Буавильскую каменоломню - уединенное место, за два километра от Ремильи; Проспер был занят, и старик послал с тачкой Сильвину. Значит, это сама судьба! Сильвина увидела в этом волю рока, рассказала все Самбюку, попросила его прийти на следующий день вечером. Она говорила твердо, спокойно, словно не могла поступить иначе. На следующий день появились еще новые признаки, определенные доказательства, что люди, даже сами обстоятельства способствуют этому убийству. Во-первых, старика Фушара неожиданно вызвали в Рокур; он велел обедать без него, предвидя, что вернется не раньше восьми часов. Во-вторых, Генриетта, которой предстояло дежурить ночью в лазарете только во вторник, получила поздно вечером извещение, что должна заменить в понедельник заболевшую дежурную сестру. Жа