ом, задержался на несколько минут перед небольшим электрическим мотором. Усилием воли ему удалось стряхнуть с себя волнение, которое охватило его при виде столь явного благосостояния и счастья. - Позволь, разве эти дома, где в самой большой комнате стоит машина, походят на дома богатых и счастливых буржуа?.. Я согласен, что теперь, когда вы освободились от нужды, рабочие у вас живут в лучших помещениях и проводят жизнь более приятно. Но они все те же рабочие, наемники, обреченные на вечный труд. Раньше, по крайней мере, были хоть немногие счастливцы, избранные, которые ни черта не делали; вы же достигли лишь того, что весь народ отупело сгибается под игом общего рабства. То был горестный крик приверженца праздности, видящего гибель своего культа; Боннер спокойно пожал плечами. - Нужно бы сначала условиться, дружище, насчет того, что ты называешь рабством. Если дышать, есть, спать, одним словом, жить - и есть рабство, тогда и труд - рабство. Пока человек жив, он не может не работать; ведь нельзя и часа прожить, не работая... Но мы еще потолкуем об этом. Пока что вернемся домой - нас ждет второй завтрак; а потом побываем в мастерских и на складах. Они позавтракали и снова пустились в путь - на этот раз пешком, неспешным шагом гуляющих людей. Они осмотрели весь завод, все залитые солнцем цехи, в которых новые машины блестели сталью и медью, точно ювелирные изделия. В этот праздничный день в цехах находилось множество рабочих - молодых людей и девушек: они пришли украсить машины зеленью и розами. Разве машины не участвовали в празднике? Раз чествовали Труд, как же было не чествовать их, этих мощных, кротких и покорных тружеников, облегчающих участь людей и животных? Ничто не могло быть трогательнее и веселее: розы, украшавшие прессы, огромные молоты, гигантские строгальные и токарные станки, мощные прокатные станы говорили о том, насколько труд стал радостным, насколько он сделался необходим для хорошего самочувствия и настроения. Раздавались песни, смех, образовывались хороводы, и всеобщий танец мало-помалу охватил весь завод, превратив его в огромный увеселительный зал. Рагю расхаживал по заводу, все еще сохраняя прежнее бесстрастие; он поднимал глаза к высоким окнам, залитым солнечным светом, смотрел на ослепительно чистые плиты пола и стены, с интересом разглядывал машины; многие из них были ему незнакомы: то были колоссы, состоявшие из сложных механизмов, способные выполнять самые тяжелые и самые тонкие работы, ранее выполнявшиеся людьми. У некоторых из этих колоссов имелись ноги и руки, позволявшие им двигаться, схватывать, сжимать и поворачивать в разные стороны металл своими гибкими, проворными и могучими пальцами. Особенно остановили на себе внимание Рагю пудлинговые печи нового образца, в которых расплавленный металл проминался механическим способом. Неужели пылающий металлический шар выходил из такой печи в готовом виде и прямо передавался под молот-ковач? А электричество, которое приводило в ход подвижные мосты, заставляло приподниматься и опускаться чудовищные молоты-толкачи, питало прокатные станы, способные покрыть рельсами всю землю! Она была всюду, эта царственная энергия, она сделалась самой кровью завода, она пробегала по всем мастерским, все оживляла на своем пути, служила единственным источником движения, тепла и света. - Слов нет, - вынужден был в конце концов признать Рагю, - здесь очень хорошо, чисто и просторно; тут куда лучше, чем в наших прежних грязных логовах, где мы ютились, как свиньи в хлеву. Вы и вправду многого достигли; досадно только, что вы еще не изобрели способа обеспечить каждому гражданину годовую ренту в сто тысяч франков. - Да они есть у нас, твои сто тысяч франков ренты, - ответил шутливо Боннер. - Идем! Сам увидишь. И он повел Рагю на Главные склады. То были огромные амбары и сараи, огромные складские помещения, где хранилась вся продукция, все богатства города. Помещения эти приходилось с каждым годом расширять; уже не знали, куда складывать хлеб, пришлось даже ограничить работу промышленности, чтобы избежать перепроизводства. Нигде не чувствовалось с такой ясностью, какие неисчислимые богатства может накопить народ, когда исчезнут ненужные посредники, празднолюбцы и воры - все те, кто некогда жил чужим трудом, ничего сам не производя. Теперь работало все население города, но всего по четыре часа в день; и это привело к такому невероятному накоплению богатств, что каждый человек в избытке располагал всеми жизненными благами, удовлетворял все свои желания, уже не ведая ни зависти, ни ненависти, ни преступления. - Вот наша рента, - повторил Боннер, - каждый из нас может черпать отсюда, не считая. Неужели ты думаешь, что это не составляет для каждого из нас ста тысяч франков в год? Правда, все мы одинаково богаты, и это, по твоим словам, отравило бы тебе все удовольствие: ведь богатство, с твоей точки зрения, только тогда настоящее богатство, когда оно приправлено чужой нуждой. Но у нас все же есть большое преимущество: мы не боимся, что нас ограбят или убьют ночью на улице. Он рассказал Рагю о новом намечавшемся в городе течении: возникал непосредственный обмен товарами между производителями, помимо Главных складов; течение это исходило главным образом из небольших семенных мастерских. Кто знает? Быть может, обширные мастерские, обширные общественные склады когда-нибудь исчезнут: то будет еще один шаг к свободе, к свободному человеку, сыну свободного человечества. По мере того, как Рагю слушал Боннера, им постепенно овладевало смятение. Не зная, как скрыть его, он воскликнул: - Так, значит, ты теперь заделался анархистом! На этот раз Боннер громко расхохотался. - О, друг мой! Я был коллективистом, и ты упрекнул меня в том, что я перестал им быть. Теперь ты заявляешь, будто я анархист... На самом же деле, с того дня, как осуществилась общая мечта о счастье, правде и справедливости, мы ни те, ни другие, у нас нет партий... Да, постой-ка: идем посмотрим напоследок еще кое-что. Боннер повел Рагю мимо Главных складов, к подножию Блезских гор, туда, где стояли когда-то за грубой каменной оградой первобытные печи горшечника Ланжа, вольного ремесленника, поселившегося там, чтобы жить свободным от власти обычаев и законов. Теперь на этом месте высилось просторное здание: то была крупная фабрика; здесь изготовляли цветную керамику и изразцы, украшавшие город. Когда Ланж увидел, что вокруг него мало-помалу водворяется социальная справедливость, облегчая ужасающую нищету тружеников, он, уступая дружеским настояниям Луки, решил готовить учеников. Наконец-то для народа настало время радости и счастья; значит, теперь и он, Ланж, может осуществить свою мечту, может взрастить своими руками те золотые колосья, васильки и маки, ослепительные украшения из фаянса, которыми ему так давно хотелось расцветить разбросанные среди зелени садов дома. Новый Город, счастливый Город освобожденных и возвративших себе собственное достоинство рабочих, был, казалось, специально построен для Ланжа. И под грубыми пальцами этого гениального работника расцветало дивное искусство, берущее начало в народе и к народу возвращающееся, чарующее своей первобытной мощью и изяществом народное творчество. Ланж не отказался от изготовления самых скромных изделий: выходившая из его мастерской простая глиняная утварь - кухонная и столовая посуда, миски, горшки, кружки, тарелки, очаровательные по форме и краскам, - придавала повседневным, обыденным занятиям и банальности будней возвышенное очарование искусства. Но, кроме того, Ланж год за годом расширял круг своих работ: он украшал общественные здания великолепными фризами, населял аллеи чудесными статуями, воздвигал на площадях фонтаны, похожие на большие букеты, откуда изливалась ключевая вода, свежая, как вечная юность. А воспитанная Ланжем плеяда молодых художников, которым он передал тайны своего мастерства, создавала множество произведений искусства, сообщая красоту даже простым горшкам, в которых домашние хозяйки хранили консервы и варенье. Ланж как раз стоял на крыльце фабрики. Ему уже было около семидесяти пяти лет, но он по-прежнему оставался коренастым и крепким. У него была все та же квадратная голова, то же деревенски простое лицо, те же густые волосы и борода, но теперь уже белые как снег. Ныне его живые глаза, его светлая улыбка ясно говорили о бесконечной доброте, скрывавшейся под грубой оболочкой. Его окружала веселая толпа детей - мальчиков и девочек; все теснились, протягивая к Ланжу руки: дело в том, что он установил обычай - каждый праздник раздавать детям маленькие подарки. То были наскоро вылепленные, раскрашенные и обожженные глиняные фигурки, пленительно грациозные, а иногда полные очаровательного комизма: люди, занятые своими повседневными делами, смеющиеся и плачущие дети, рабочие за работой; в них отражалась вся жизнь в ее непрерывном, чудесном расцвете, с ее мимолетными радостями и горестями. - Ну, ну, детки, не теснитесь, на всех хватит... Ты, беляночка, получай вот эту девочку, видишь, она чулки натягивает. А ты, молодой человек, держи вот этого мальчика, что возвращается из школы!.. Ты же, малыш, забирай себе этого кузнеца с молотом в руках. Ланж весело покрикивал и посмеивался; он себя прекрасно чувствовал среди этих счастливых детей, с жадностью хватавших его маленьких человечков, - так он называл свои прелестные глиняные фигурки. - Осторожнее! Не разбейте... Поставьте их у себя в комнате: у вас будут перед глазами приятные линии, яркие краски. А когда вырастете, будете любить все прекрасное и доброе и сами станете прекрасными и добрыми. Такова была теория Ланжа; по его мнению, для того, чтобы люди были здоровыми и дружными, необходимо прививать им с детства чувство красоты. Счастье доступно только просвещенному, гармонически развитому народу. Все кругом должно говорить ему о красоте, особенно предметы домашнего обихода: утварь, мебель, отделка дома. Глупо верить в превосходство аристократического искусства: самое широкое по охвату, самое волнующее, самое человечное искусство - это искусство, наиболее близкое к жизни! Произведение искусства, предназначенное для народа, приобретает особую волнующую силу, необыкновенное величие; оно становится безграничным, как сам мир. К тому же оно исходит от всех, оно рождается в недрах человечества: ведь бессмертное произведение, не боящееся разрушительной силы веков, создается самим народом, воплощает в себе целую эпоху, целую цивилизацию. Искусство всегда расцветает в толще народной, и оно украшает жизнь людей, оно сообщает существованию благоухание и блеск, столь же необходимые человеку, как и хлеб насущный. - Вот жнец, а вот прачка! Ты уже совсем взрослая девица, возьми их себе. А это тебе, малыш!.. Ну, все! Будьте умниками, поцелуйте за меня ваших маму и папу! Ступайте домой, мои барашки, мои цыплятки, жизнь прекрасна, жизнь хороша! Рагю молча и неподвижно слушал Ланжа; на лице его отражалось все большее удивление. Под конец он не выдержал. - Так ты, анархист, стало быть, уже не собираешься взорвать на воздух всю лавочку? - спросил он со своей беспощадной усмешкой. Ланж резко обернулся, посмотрел на Рагю, но не узнал его. Он не рассердился, а снова рассмеялся. - А, так ты меня знаешь! А я вот никак не вспомню твоего имени... Что правда, то правда: я собирался взорвать всю лавочку на воздух. Я кричал об этом на всех перекрестках, осыпал проклятиями отверженный город, возвещая ему скорую гибель от огня и меча. Я даже сам решил стать орудием правосудия, карающей молнией, и сжечь Боклер... Но чего ты хочешь? События приняли другой оборот. Теперь вокруг установилась социальная справедливость, и я обезоружен. Город очищен, отстроен, не стану же я разрушать его теперь, когда в нем осуществляется все то, к чему я стремился, о чем мечтал... Не правда ли, Боннер? Мир заключен. И бывший анархист протянул руку бывшему коллективисту, с которым он некогда так ожесточенно спорил. - А ведь мы готовы были перервать друг другу глотку, ведь так, Боннер? Мы сходились в общем стремлении к Городу свободы, справедливости и братства. Только мы по-разному представляли себе путь к нему; и те, кто думал, что нужно идти направо, готовы были стереть с лица земли тех, кто утверждал, будто нужно идти налево... Но теперь, когда мы достигли цели, было бы слишком глупо по-прежнему ссориться, не так ли, Боннер? Мир заключен. ..... Боннер, держа руку горшечника в своей, дружелюбно пожимал и встряхивал ее. - Да, да, Ланж, мы были неправы в том, что не могли сговориться между собою; быть может, это и мешало нам идти вперед. А лучше сказать, мы все были правы, раз теперь пожимаем друг другу руки и сознаем, что, по сути дела, все стремились к одному и тому же. - Правда, к абсолютной справедливости мы еще не пришли, еще не достигнута полнота свободы и любви, - сказал Ланж, - но будем надеяться, что эти мальчуганы и девчушки продолжат наше дело и когда-нибудь завершат его... Слышите, мои цыплятки, мои барашки, крепко любите друг друга! Вновь раздались восклицания и смех; но тут опять грубо вмешался Рагю: - А что твоя Босоножка, горе-анархист? Скажи, ты женился на ней? Слезы внезапно показались на глазах Ланжа. Высокая, красивая женщина, которую он некогда из милосердия подобрал на большой дороге и которая обожала его, как рабыня, умерла около двадцати лет назад у него на руках; она стала жертвой какого-то ужасного происшествия, причину которого так и не удалось выяснить. По словам Ланжа, взорвалась одна из его печей, и чугунная дверца, соскочив с петель, пробила Босоножке грудь. Но, по-видимому, дело обстояло иначе: Босоножка помогала Ланжу в его опытах со взрывчатыми веществами и. вероятно, была убита взрывом, происшедшим при попытке Ланжа зарядить один из тех пресловутых горшков, которые он с таким удовольствием собирался подбросить в здание мэрии, оупрефектуры, суда - словом, во все те здания, где помещались какие-нибудь органы власти, подлежавшей уничтожению. Много лет сердце Ланжа сочилось кровью при воспоминании о понесенной им трагической утрате, и даже теперь, видя вокруг столько счастья, он все еще оплакивал эту страстно преданную и кроткую возлюбленную, которая за сострадание и кусок хлеба сделала Ланжу царственный подарок - навсегда отдала ему свою красоту. Ланж грозно шагнул к Рано. - Ты злой человек! Зачем ты терзаешь мне сердце?.. Кто ты? Откуда ты вернулся? Разве ты не знаешь, что милая моя жена умерла и я до сих пор каждый вечер прошу у нее прощения и упрекаю себя в том, что убил ее? Если я не стал дурным человеком, то обязан этим нежной памяти о ней: она всегда здесь, она моя опора и советчица... А ты, ты злой человек, я не хочу узнавать тебя, я не хочу знать твоего имени. Уходи, уходи от нас! Охваченный порывом горя и гнева, Ланж был великолепен. Под его неотесанной оболочкой жил поэт; некогда этот поэт мрачно и величаво бредил местью; теперь он смягчился: сердце его трепетало бесконечной добротой. - Разве ты узнал его? - спросил встревоженный Боннер. - Так кто ж он? Скажи мне. - Я не хочу узнавать его, - повторил Ланж с еще большей силой. - Я ничего не скажу, пусть он уходит, пусть сейчас же уходит!.. Ему не место здесь. И Боннер, убежденный, что горшечник узнал Рагю, желая избежать тягостной сцены, мягко, но решительно увлек своего спутника. Рагю, не ввязываясь в ссору, молча последовал за ним. Все, что он видел и слышал, поражало его в самое сердце, наполняло горьким сожалением и безграничной завистью. При виде этого завоеванного, навеки недоступного для него счастья он чувствовал, как почва начинает уходить у него из-под ног. Но особенно потрясла Рагю праздничная картина Боклера, которую он увидел вечером. Постепенно установился следующий обычай: в день этого праздника лета каждая семья выносила стол за порог своего дома и обедала прямо на улице, на виду у прохожих. То было как бы братское сопричастие всего города: здесь публично преломляли хлеб и пили вино; столы постепенно сдвигались, соединялись в один стол и превращали город в огромный пиршественный зал, а народ - в единую семью. В семь часов, еще при ярком свете солнца, расставили столы, украшенные розами, тем потоком роз, благоухание которых с утра наполняло Боклер. Белые скатерти, расписная посуда, столовое серебро и хрусталь весело заблестели в пурпуровых лучах заката. Ввиду постепенного отмирания серебряной монеты у каждого из пирующих был свой серебряный кубок, заменивший прежний, жестяной. Боннер настоял на том, чтобы Рагю сел за его стол: это был стол внучки Боннера Клодины, вышедшей замуж за сына Луки - Шарля Фромана. - Я привожу вам гостя, - сказал Боннер просто, не называя Рагю. - Это чужестранец, друг. И все ответили: - Да будет он желанным гостем. Боннер усадил Рагю рядом с собой. За длинным столом сидело бок о бок четыре поколения. Родоначальник, Боннер, видел здесь своего сына Люсьена и жену его Луизу Мазель; им обоим уже перевалило за пятьдесят лет; он видел свою внучку Клодину и ее мужа Шарля Фромана - чету, уже достигшую зрелого возраста; видел свою правнучку Алису, очаровательную восьмилетнюю девчурку. Тут же сидела и остальная многочисленная родня. Если бы трое других его детей - Антуанетта, Зоя и Северен - не приняли приглашения обедать за соседними столами, столами их собственных детей, понадобился бы гигантский стол, шутливо пояснил Боннер. Но, добавил он, за десертом соседние столы пододвинут к его столу, так что все члены семьи окажутся вместе. Особое внимание Рагю привлекла Луиза Мазель, все еще красивая и оживленная, с тонко очерченным лицом, напоминавшим мордочку капризной козы. Рагю, видимо, удивился тому, как нежна Луиза, дочь буржуазных родителей, со своим мужем Люсьеном, сыном рабочего. Наклонившись к Боннеру, он спросил его вполголоса: - Так, значит, старики Мазели умерли? - Да, от страха потерять свою ренту. Резкое падение ценности государственных бумаг, последовательные понижения учетного процента, возвестившие близкую отмену ренты, поразили супругов Мазель, как громом. Первым умер муж: этого поклонника божественной лени убила мысль, что ему, быть может, придется вновь приняться за работу. Жена ненамного пережила его; она вела жалкое существование, не осмеливалась выйти на улицу, будучи уверена, что ее зарежут: ведь посягнули же на ее ренту! Она даже перестала лечиться от своей воображаемой болезни. Луиза тщетно упрашивала мать переселиться к ней; г-жа Мазель из себя выходила при мысли о том, что ей придется жить на чужом иждивении; однажды старушку нашли с почерневшим лицом, уже мертвой: ее сразил удар; она лежала, уткнувшись лицом в связку своих отныне бесполезных бумаг... Бедняги! Они умерли растерянные, уничтоженные, не понимая того, что происходит вокруг них, убежденные, что все в мире пошло вверх дном. Рагю покачал головой; он не испытывал жалости к этим буржуа, но так же, как и они, думал, что не мог бы жить в мире, из которого изгнана праздность. Он снова принялся разглядывать пирующих; его омрачало их возрастающее веселье, изобилие блюд, роскошь сервировки. Это изобилие и роскошь казались всем настолько естественными, что уже не тешили ничьего тщеславия. Все женщины были в одинаково праздничных платьях из прелестных светлых шелков; у всех блестели в волосах одинаковые драгоценные камни: рубины, сапфиры, изумруды. Видимо, еще более любили здесь цветы, в особенности великолепные розы, любили за их яркую красоту. Обед состоял из простых, но тонко приготовленных кушаний, подаваемых на серебряных блюдах; особенно много было овощей и фруктов; с середины обеда зазвучали веселые песни: пирующие славили заход солнца, прощались с дневным светилом, уверенные, что завтра наступит счастливое утро. И тут случилось очаровательное происшествие: многочисленные птицы - малиновки, красношейки, зяблики и просто воробьи - слетелись сюда и опустились на стол, прежде чем спрятаться на ночь в потемневшей зелени. Они слетались отовсюду, смело садились на плечи пирующих, подбирали крошки со скатерти, лакомились сластями из рук детей и женщин. Они словно понимали, что Боклер постепенно становится Городом согласия и мира, и уже не опасались добрых горожан, зная, что те не станут ни расставлять силков, ни стрелять в них; и птицы подружились с людьми, казалось, они вошли в состав семей: у каждого сада были свои крылатые гости, которые принимали участие в общей трапезе. - А! Вот и наши маленькие друзья! - воскликнул Боннер. - Как они щебечут! Они прекрасно знают, что сегодня праздник... Накроши-ка им хлеба, Алиса. Рагю с выражением мрачного страдания на лице смотрел на птиц; они устремлялись сюда со всех сторон вихрем легких перышек, золотившихся в последних лучах заходящего солнца. С ветвей опускались все новые и новые птицы; некоторые из них улетали, потом вновь прилетали. Десерт оживился: бесчисленное множество птиц проворно прыгало на крошечных лапках среди вишен и роз. И из всего, что увидел за день Рагю, ничто не могло бы сказать ему с более пленительной ясностью, каким спокойствием и счастьем наслаждается этот возрожденный народ. Он порывисто встал с места - Я задыхаюсь, мне надо пройтись, - сказал он, обращаясь к Боннеру. - К тому же я хочу осмотреть все остальное, хочу увидеть все столы, всех, кто за ними сидит. Боннер понял Рагю: было ясно, что тот хочет увидеть Луку и Жозину, что именно к ним относится его жадное любопытство. И Боннер, все еще уклоняясь от решительного объяснения, ответил просто: - Ладно, я все тебе покажу; обойдем столы. Рядом с их столом стоял перед соседним домом стол Морфенов; Боннер и Рагю подошли к нему. На почетном месте сидел Пти-Да рядом со своей женой Онориной Каффьо, оба уже седые; тут же находился их сын Раймон со своей женой Терезой Фроман и старшим сыном, девятнадцатилетним Морисом Морфеном. Напротив сидели потомки Ма-Бле, вдовы Ахилла Гурье; ей было уже около семидесяти лет, но глаза ее по-прежнему оставались огромными и голубыми, как небо. Ма-Бле скоро предстояло стать прабабушкой: у ее дочери Леони, вышедшей замуж за Северена Боннера, был сын Фелисьен; он только что женился на Елене, дочери Полины Фроман и Андре Жолливе; родители Елены пришли сюда вместе с дочерью. Над Еленою подшучивали, предлагали ей назвать своего первенца Грегуаром; а сестра ее, пятнадцатилетняя Берта, уже слушала, смеясь, нежные речи своего кузена Раймона: видимо, это была новая влюбленная пара. Боннер, увидевший за этим столом своего младшего сына Северена, был встречен радостными восклицаниями. Рагю, окончательно запутавшийся в переплетении всех этих браков, попросил прежде всего показать ему двух дочерей Фроман а, сидевших за этим столом, - Терезу и Полину; обеим было уже под сорок, но они все еще пленяли ясной и здоровой красотой. Потом, увидя Ма-Бле, Рагю вспомнил о бывшем мэре Гурье и о бывшем супрефекте Шатларе; ему захотелось узнать об их участи. Гурье и Шатлар угасли почти одновременно; их до самой смерти связывала тесная дружба, которую в свое время еще более укрепила понесенная ими общая утрата - смерть красавицы Леоноры. Гурье умер первым; он с трудом мирился с новым порядком вещей; порой этот фабрикант, удивленный тем, что он уже не является хозяином своей фабрики, горестно воздевал руки к небу; он говорил о прошлом со старческой меланхолией, доходя до сожаления о церковных обрядах - о первом причастии, о торжественных шествиях, о ладане и колоколах; трудно было поверить, что этот человек некогда так бранил священников. Наоборот, Шатлар, этот тайный анархист, скрывавший свои взгляды под покровом дипломатической сдержанности, умер той смертью, о которой мечтал: он угас счастливым, всеми забытым среди возрожденного, торжествующего Боклера, молча исчез вместе с тем государственным строем, который с такой готовностью хоронил; казалось, Шатлара увлекло за собой в небытие падение последнего министерства. Но был человек, умерший более возвышенной, более прекрасной смертью: то был председатель суда Гом; о нем напоминало присутствие его внука Андре и правнучек Елены и Берты. Гом умер в возрасте девяноста двух лет; он жил один со своим внуком, скорбя о своей неудавшейся, мятущейся жизни. В тот день, когда закрыли суд и тюрьму, с плеч Гома как будто скатился тяжелый камень. Ведь он судил других, он принял на себя обязанности представителя непогрешимой истины и абсолютной справедливости; воспоминание об этом повергало Гома в трепет, вызывало в нем мучительные сомнения и угрызения совести; его охватывал ужас при мысли, что он был плохим судьей, что ему порою недоставало ума и сердца. Наконец-то воцарилось то правосудие, которого он ждал и боялся не дождаться, - не то порожденное бесчеловечным социальным строем правосудие, меч которого защищал кучку грабителей и поражал бесчисленную толпу несчастных рабов, но то правосудие, которое ставит свободного человека рядом со свободным человеком, дает каждому заслуженную им долю счастья, несет с собой правду, братство и мир. И в день своей смерти, утром, Гом призвал к себе одного бывшего браконьера, которого он некогда приговорил к суровому наказанию за то, что тот убил жандарма, ударившего его саблей; и в присутствии этого человека Гом публично принес покаяние: он высказал вслух те сомнения, которые отравили ему жизнь, во всеуслышание осудил то, о чем до тех пор молчал, преступления кодекса, ошибки и ложь законов - все то, что служило орудием социального угнетения и ненависти, что удобряло зараженную почву, на которой пышным цветом всходили воровство и убийство. - Стало быть, - спросил Рагю, - чета, сидящая здесь за столом, эти Фелисьен и Елена, у которых мы побывали сегодня утром, в одно и то же время доводятся внучатами Фроману, Морфену, Жолливе и Тому?.. Неужели вся эта враждебная кровь, которая течет ныне в одних и тех же жилах, не отравляет их? - Ничуть, - ответил спокойно Боннер. - Кровь некогда враждовавших людей слилась вместе, и новый род только выиграл от этого в красоте и силе. За следующим столом Рагю также увидел горькую для себя картину. То был стол Буррона, его прежнего товарища, некогда всецело подчинявшегося влиянию Рагю, который легко склонял его к лени и пьянству. Теперь Буррон был счастлив, спасен, а он, Рагю, остался один в своем аду! Буррон, уже достигший глубокой старости., сидел с безмятежно счастливым видом рядом со своей неизменно веселой женой Бабеттой; ясное голубое небо ее надежд спустилось наконец на землю, и она даже ничуть не удивилась. Разве то не было в порядке вещей? Счастье пришло, потому что в конце концов оно всегда приходит. Вокруг Буррона и Бабетты теснилось их многочисленное потомство. Здесь сидела их старшая дочь Марта, вышедшая замуж за Огюста Лабока и родившая ему сына Адольфа, который впоследствии женился на Жермоне, дочери Зои Боннер и Николя Ивонно. Затем следовал младший сын Бурроноз-Себастьян, женившийся на Агате Фошар; у него была от нее дочь Клементина, которая вышла замуж за Александра Фейа, сына Леона Фейа и Эжени Ивонно. Тут же были две пятилетние девочки, представительницы четвертого поколения: дочь Адольфа Лабока - Симона и дочь Клементины Фейа - Амели. Были здесь и другие родственники: Луи Фошар, женившийся на Жюльенне Даше и имевший от нее дочь Лору; Эварист Митен, женившийся на Олимпии Ланфан и имевший от нее сына Ипполита, и, наконец, Ипполит Митен, женившийся на Лоре Фошар, которая родила ему сына Франсуа, теперь уже семилетнего мальчика; таким образом, и с этой стороны подрастало четвертое поколение. Во всем праздничном Боклере нельзя было найти более обширного стола: гут сидели, смешавшись, потомки Бурронов, Лабоков, Боннеров, Ивонно, Фошаров, Даше, Ланфанов и Митенов. Боннер увидел здесь одну из своих дочерей, Зою. Он рассказал Рагю о судьбе тех, кому не удалось дожить до этого дня. Фошар, безнадежно отупевший, и его вечно унылая жена Натали умерли, так и не поняв совершившейся перемены, пряча от воображаемых воров хлеб, ставший доступным всем и каждому. Фейа перед смертью увидел расцвет созданного по его совету обширного комбеттского землевладения. Недавно за Фейа последовали Ланфан и Ивонно, уснувшие в той земле, которую люди теперь любили разумной любовью и деятельно оплодотворяли. Вместе со стариками Даше, Каффьо, Лабоками исчез весь прежний торговый мир; достигнув глубокой старости, угасла и красивая булочница, добрая г-жа Митен, до конца своей жизни пленявшая всех добротою и красотой. Рагю уже не слушал Боннера. Он не мог отвести глаз от Буррона. - Да, он еще совсем молодец на вид! - прошептал он. - А Бабетта смеется все тем же милым смехом! Рагю вспомнил прежние кутежи, вспомнил, как Буррон, засиживаясь вместе с ним у Каффьо, бранил за бутылкой хозяев и возвращался домой мертвецки пьяным. Он вспомнил свою долгую нищую жизнь, вспомнил, как в течение пятидесяти лет он бессмысленно скитался по свету, переходя из мастерской в больницу и из больницы в мастерскую. А теперь, когда опыт Крешри удался и преобразованный, возрожденный труд спас его уже наполовину погибшего товарища, сам он был уже раздавлен прежним трудом, неотделимым от нужды, и страдания, - отравляющим, губительным, бесчеловечным наемным трудом. В эту минуту разыгрался очаровательный эпизод, еще больше усиливший тоску Рагю. Дочь Адольфа и Жермены, Симона Лабок, пятилетняя белокурая девчурка, правнучка Буррона, собрала со стола своими маленькими ручонками целые пригоршни розовых лепестков и принялась осыпать ими седую голову улыбающегося прадеда. - Это тебе, дедушка Буррон, вот тебе еще и еще! Это тебе вместо венка... Вот тебе, вот тебе! В волосах у тебя розы, и в ушах розы, и на носу розы, и везде... С праздником, с праздником, дедушка Буррон! Весь стол смеялся, все аплодировали, громко приветствовали старца. Рагю устремился прочь, увлекая за собой Боннера. Он дрожал и едва держался на ногах. Отойдя в сторону, он глухим голосом внезапно сказал Боннеру: - Слушай, давай говорить начистоту. Я пришел только для того, чтобы увидеть их... Где они? Покажи мне их! Он говорил о Луке и Жозине. Боннер понял его, но медлил с ответом. Рагю продолжал: - Ты с утра, водишь меня повсюду, я делаю вид, будто всем интересуюсь, а на самом деле я думаю только о них, они одни стоят у меня перед глазами, они одни заставили меня вернуться сюда, заставили преодолеть безмерную усталость и страдания... До меня дошло известие, что я не убил его; оба они живы, не так ли? У них много детей? Они счастливы, они наслаждаются жизнью, да? Боннер размышлял. Опасаясь какой-нибудь необузданной выходки со стороны Рагю, он до сих пор старался отдалить час неизбежной встречи. Но разве его тактика уже не увенчалась успехом? Разве ему не удалось поразить Рагю чем-то вроде священного ужаса, ослепить его величием осуществленного дела Луки? Он видел трепет, растерянность Рагю, видел, что его ослабевшая рука бессильна подняться на новое преступление. И тогда с присущим ему спокойным добродушием Боннер наконец ответил: - Ты хочешь их видеть, дружище? Я покажу их тебе. И что правда, то правда: ты увидишь счастливых людей. Стол Луки стоял тут же, рядом со столом Буррона. Сам Лука восседал в середине стола; направо от него помещалась Жозина, налево - Сэрэтта и Жордан. Была здесь и Сюзанна, она сидела напротив Луки. Рядом с ней были Нанэ и Низ; им вскоре предстояло стать дедушкой и бабушкой; их золотистые волосы слегка побелели, но глаза смеялись так же весело, как в те далекие дни, когда оба они были резвыми и кудрявыми, точно маленькие барашки. Тут же сидело и все потомство Луки и Жозины. Илер, их старший сын, женился на дочери Нанэ и Низ - Колетте, от которой у него была дочь Мариетта, теперь уже пятнадцатилетняя девочка. У Поля Буажелена и Антуанетты Боннер родился сын Людовик, теперь уже восемнадцатилетний юноша; у Людовика и Мариетты дело, видимо, шло к свадьбе: они сидели рядом, шептались, секретничали, нежно улыбались друг другу. За ними сидел Жюль, младший сын Луки; он женился на дочери Арсена Ланфана и Эвлали Лабок - Селине, которая родила ему сына Ришара; этот, теперь уже шестилетний, удивительно красивый мальчик был предметом страстной любви своего дедушки Луки. Тут же сидела остальная родня; за этим столом всего теснее сливались токи враждебной крови - крови Фроманов, Буажеленов, Делаво, Боннеров, Лабоков и Ланфанов; здесь протянули друг другу руки дети рабочего, торговца и земледельца, воплощая в себе то социальное сопричастие, из которого возник новый Боклер - Город справедливости и мира. В ту минуту, когда подошел Рагю, последний луч заходящего солнца зажег стол сияющей славой: заискрились и заблестели букеты роз, серебряные блюда, легкие шелка и бриллианты в волосах женщин. Ив этот миг прощания с дневным светилом птицы снова стремительно слетелись к столу, прежде чем укрыться на ночь среди ветвей. То была очаровательная и радостная картина: туча трепещущих крыльев, живой снег теплых перышек покрыли стол. Обедающие брали птиц в руки, ласкали их и вновь отпускали на волю. И эта пленительная доверчивость красношеек и зябликов провозглашала в тихом вечернем воздухе союз, отныне заключенный между всеми существами, всеобъемлющий мир, воцарившийся между людьми, животными и неживой природой. - О дедушка Лука! - воскликнул шестилетний Ришар. - Взгляни-ка: малиновка пьет из стакана бабушки Жозины! Мальчик говорил правду; эта картина развеселила и растрогала Луку, основателя Города. Вода в стакане Жозины была той свежей, чистой водой, которую он некогда отвел в Боклер со скал Блезских гор и из которой, казалось, родился весь Город: его сады, аллеи, брызжущие фонтаны. Лука взял стакан, поднял его вверх, к пурпуровому солнцу, и сказал: - Выпьем, Жозина, выпьем за наш счастливый Город! Жозина, уже совершенно седая, осталась той же страстно любящей и нежной подругой Луки. Она с улыбкой поднесла стакан к губам; за нею отпил из него и Лука. - За благополучие нашего Города, праздник которого мы сегодня отмечаем! - продолжал Лука. - Пусть же расширяется он все дальше и дальше, пусть умножается в нем свобода, благосостояние, красота, пусть превратит он всю землю в царство всеобъемлющей гармонии! Заходящее солнце окружило голову Луки ореолом; он сиял неувядаемой юностью, верой, победной радостью. Просто, без всякого тщеславия и напыщенности, он выразил то ощущение счастья, которое наполняло его при виде того, что созданное им дело исполнено силы и жизни. Он был основателем, создателем, отцом: все эти ликующие люди, все те, кто пировал здесь, все те, кто славил сегодня Труд и летнее плодородие, - все они были его народом, его друзьями, его родными, его семьей, все более умножавшейся, все более дружной, все более счастливой. И в ответ на тост Луки, полный пламенной нежности, буря приветственных возгласов взмыла в ясное вечернее небо, прокатилась от стола к столу вплоть до дальних аллей. Все обедающие встали; подняв, в свою очередь, стаканы, они пили за здоровье Луки и Жозины, за эту чету героев, патриархов труда: за Жозину, спасенную и окруженную ныне ореолом супруги и матери, за Луку, искупителя, который, чтобы спасти ее, спас от угнетения и страдания весь отверженный мир наемных рабов. То было мгновение возвышенного подъема и величия, воплотившее в себе страстную благодарность многочисленного народа; то была награда за неисчерпаемую и деятельную веру, окончательное приобщение к славе и любви. Бледный и трепещущий Рагю дрожал всем телом под этим вихрем апофеоза. Он не мог выдержать того сияния красоты и доброты, которое излучали Лука и Жозина. Шатаясь, он отступил и хотел было поспешно удалиться; но тут Лука, заметив подошедших, обратился к Боннеру: - А вот и вы, мой друг! Именно вас мне и не хватало: ведь вы были моим вторым "я", вы были самым мужественным, самым осмотрительным, самым могучим из всех, кто трудился на ниве нашего дела; и нельзя чествовать меня, не чествуя также и вас... Но скажите мне, что это за старик рядом с; вами? - Чужестранец. - Чужестранец? Пусть он приблизится, пусть преломит вместе с нами хлеб с наших нив, пусть выпьет воды из наших ключей! Все люди найдут в нашем городе гостеприимство и мир... Жозина, подвинься, а вы, незнакомый друг, приблизьтесь, займите место между моей женой и мною: мы хотим почтить в вашем лице всех наших неведомых братьев, живущих в других городах мира. Рагю, словно охваченный священным ужасом, отступил на шаг. - Нет, нет! Не могу! - Почему же? - спросил мягко Лука. - Если вы пришли издалека, если вы устали, вы найдете здесь помощь и утешение. Нам не нужно знать ни вашего имени, ни вашего прошлого. Мы исповедуем всепрощение, у нас царит братство, и каждый из нас полагает свое счастье в счастье других... Скажи ему об этом, милая жена: ты сумеешь найти более кроткие, более убедительные слова, мои же речи, кажется, только пугают пришельца. Тогда заговорила Жозина: - Вот стакан, друг! Почему бы вам не выпить за свое и за наше здоровье? Вы пришли издалека, вы наш брат, нам было бы радостно увеличить свою семью еще одним человеком. В Боклере установился обычай дарить друг друга в праздник лобзанием мира, стирающим прошлое... Возьмите же стакан и выпейте во имя всеобщей любви! Но Рагю, бледный и дрожащий, сделал еще шаг назад, словно пораженный ужасом святотатец: - Нет, нет! Не могу! Промелькнуло ли в душе Луки и Жозины предчувствие истины, узнали ли они несчастного, который блуждал по миру целых полвека, влача бремя праздности и распутства, а теперь вернулся на родину для новых мук? Они посмотрели на него глазами, светившимися добротой и радостью, и тень глубокого участия омрачила их взор. И Лука сказал просто: - Ступайте же куда вам хочется, если вы не можете войти в нашу семью теперь, когда она становится все более тесной, все более дружной, все более единой. Видите? Вот она уже совсем сливается: столы придвигаются к столам; скоро останется лишь один стол, за которым будет восседать единый братский народ! И вправду обедавшие начали подсаживаться друг к другу, каждый стол, казалось, пускался в путь к своему соседу, столы мало-помалу смыкались: так всегда бывало к концу общей трапезы, славившей ясным июньским вечером праздник лета. Это получалось как бы само собой: сначала между столами сновали дети, переходившие во время десерта от одного стола к другому, а затем и взрослые, обедавшие с родственниками жены или мужа, подсаживались во время десерта к столу своих родителей, желая побыть все вместе. Северен Боннер обедал за столом Морфенов, Зоя Боннер - за столом Бурронов, Антуанетта Боннер - за столом Луки; как же могло их не тянуть к отцовскому столу, за которым сидел их старший брат Люсьен? Фроманы были рассеянны по различным столам, как семена - по различным бороздам: Шарль обедал вместе с Боннерами, Тереза и Полина - вместе с Морфенами; как же было им не показать пример другим, не увлечь других к родительскому столу? Ведь им так хотелось побыть вместе со своим отцом - основателем и создателем Города! И тогда взору Рагю предстала изумительная картина: столы двигались, примыкали, присоединялись друг к другу и в конце концов слились в единый стол, протянувшийся вдоль всего радостного Города. В аллеях, перед дверьми ликующих домов справлялась под звездами одна нераздельная трапеза, пасхал