ый в пылу воображения избрал себе псевдоним "Джентльмен и Христианин", с возмущением ответил, что считает обсуждение подобной темы нечестивым и неделикатным, и прибавил, что он удивлен, как это газета, занимающая столь высокое положение и пользующаяся столь заслуженной популярностью, могла поместить на своих страницах безмозглые фантазии "Матери шести детей" и "Рабочего". Дискуссия, однако, на том и заглохла. Отозвался на нее только один человек, который изобрел новый рожок для молока и думал найти у нас даровую рекламу. Больше никто не откликнулся, и в редакции воцарилось уныние. Однажды вечером, когда двое или трое из нас бродили, как сонные, по лестнице, втайне мечтая о войне или голоде, Тодхантер, корреспондент отдела городской хроники, промчался мимо нас с радостным криком и ворвался в комнату к помощнику редактора. Мы бросились за ним. Он размахивал над головой записной книжкой и требовал перьев, чернил и бумаги. "Что случилось? - крикнул помощник редактора, заражаясь его возбуждением. - Опять вспышка инфлюэнцы?" "Подымайте выше, - орал Тодхантер, - потонул пароход, на котором была целая экскурсия, погибло сто двадцать человек, - это четыре столбца душераздирающих сцен!" "Клянусь Зевсом, - вырвалось у помощника, - в более подходящий момент это не могло случиться!" Он тут же сел и набросал короткую передовую, в которой распространялся о том, с какой болью и сожалением газета обязана сообщить о несчастье, и обращал внимание читателей на душераздирающий отчет, которым мы обязаны энергии и таланту "нашего специального корреспондента". - Таков закон природы, - сказал Джефсон, - не воображайте, что мы - первые философы, пораженные тем, что несчастье одного человека часто оказывается источником счастья для другого. - А иногда для другой, - заметил я. Я имел в виду случай, рассказанный мне одной медицинской сестрой. Если сестра с хорошей практикой не познала человеческую природу лучше, не проникла взглядом в души мужчин и женщин глубже, чем все писатели нашего книжного мирка вместе взятые, то она, очевидно, физически слепа и глуха. Весь мир - подмостки, а люди лишь актеры; пока мы в добром здоровье, мы смело играем свою роль и доводим ее до конца. Мы играем ее обычно с большим искусством и усердием и иногда даже начинаем воображать, что мы в действительности те, кого представляем. Но приходит болезнь, и мы забываем свою роль и перестаем заботиться о том, какое впечатление производим на зрителей. Мы становимся слишком слабыми, чтобы румянить и пудрить лицо, и сброшенный нами пышный театральный наряд валяется в пыли у наших ног. Героические поползновения и возвышенные чувства становятся обременительным грузом. В безмолвной, затемненной комнате, где рампа огромной сцены уже не освещает нас, где наше ухо не стремится уловить рукоплесканья или шиканье толпы, мы на короткое время становимся сами собой. Сестра, о которой я говорю, была спокойной, выдержанной маленькой женщиной с мечтательными и кроткими серыми глазами. Казалось, она ни на что не смотрит, а между тем глаза ее имели удивительное свойство схватывать все, что совершалось кругом. Им так часто приходилось наблюдать жизнь, лишенную своих внешних покровов, что они приобрели слегка циничное выражение, но в глубине их светилась доброта. По вечерам, пока длилось мое выздоровление, она рассказывала мне о своей практике. Иногда мне приходило в голову записать то, что она говорила, но эти рассказы было бы грустно читать. Боюсь, что большинство из них показало бы только изнанку человеческой природы, которую, право, нам нет особой нужды обнажать друг перед другом, - хотя многие в наше время думают, что именно это и стоит описывать. Некоторые из ее рассказов были очень милы, но это были, мне кажется, как раз самые печальные. Один или два могли бы даже вызвать желание смеяться, но я не думаю, чтоб это был хороший, здоровый смех. "Каждый раз, когда я переступаю порог дома, куда меня призывает профессия, - сказала она однажды вечером, - я невольно думаю о том, что я там встречу, какая история развернется передо мной. В комнате больного я всегда чувствую себя так, словно нахожусь за кулисами жизни. Люди приходят и уходят, и вы слышите, как они разговаривают и смеются, но, глядя в глаза своему пациенту, вы знаете, что все это лишь игра". Тот случай, который я вспомнил в связи с замечанием Джефсона, она рассказала мне однажды после обеда, когда я сидел у огня, пытаясь выпить стакан портвейна. Меня огорчало то, что я, казалось, потерял вкус к вину. "Одним из моих первых пациентов, - начала сестра, - оказался больной, перенесший хирургическую операцию. Я была тогда еще очень молода и сделала довольно большую неловкость. Я имею в виду не профессиональную ошибку, но все же ошибку, которой, будь я несообразительней, легко было бы избежать. Мой пациент был красивым, приятным молодым человеком, но жена его, хорошенькая темноволосая маленькая женщина, с самого начала мне не понравилась. Это была одна из тех идеально приличных, равнодушных женщин, которые как будто родились в церкви и так до конца и не освободились от церковного холода. Казалось, однако, что она любила своего мужа, а он ее; они так ласково говорили друг с другом - слишком ласково для того, чтобы это могло быть искренним, сказала бы я себе, если бы знала тогда жизнь так, как знаю ее сейчас. Операция была трудной и опасной. Когда я пришла вечером на дежурство, то нашла больного, как и ожидала, в бреду. Я делала все возможное, чтобы успокоить его, но часам к девяти бред усилился, и я не на шутку встревожилась. Склонившись к нему, я старалась понять, о чем он бредит, и услышала, что он все время зовет к себе Луизу, Почему Луиза не идет к нему? Как это жестоко с ее стороны... Они вырыли большую яму и толкают его туда, почему же она не идет, чтобы спасти его? Стоит ей только прийти и взять его за руку - и он спасен. Он стонал все громче и громче, и в конце концов я не выдержала. Жена его отправилась на молебен, но церковь находилась на соседней улице. К счастью, дневная сестра не успела уйти. Я попросила ее присмотреть за больным еще минутку, а сама, надев шляпу, выбежала на улицу. Я сказала одному из церковных служителей, кого я ищу, и он провел меня к жене моего больного. Она стояла на коленях, опустив голову и закрыв лицо руками. Но я не могла ждать. Я подошла к ее скамейке и, наклонившись, прошептала: "Прошу вас, пойдемте сейчас же домой, у вашего мужа усилился бред, и мне кажется, что вы сможете успокоить его". Не поднимая головы, она тихо ответила: "Я приду немного погодя, молебен скоро кончится". Этот ответ смутил и рассердил меня. "Вы поступили бы более по-христиански, если бы сразу пошли со мной, вместо того чтобы оставаться здесь, - заметила я сухо. - Ваш муж все время зовет вас, и я не могу заставить его заснуть, а ему надо уснуть". Она отняла руки от лица и подняла голову. "Он зовет меня?" - спросила она, и в ее голосе послышался легкий оттенок недоверия. "Да, целый час он твердит одно и то же: где Луиза, почему Луиза не идет?" Лицо ее было в тени, но когда она повернула голову, мне показалось в слабом свете прикрученных газовых рожков, что она улыбнулась. И она стала мне еще менее симпатичной. "Я пойду с вами", - сказала она, вставая. Она убрала молитвенник, и мы вместе вышли из церкви. По дороге она расспрашивала меня, узнают ли больные в бреду окружающих, рассказывают ли они о том, что с ними действительно было, или их бред это просто бессвязные, бессмысленные слова? Можно ли направить их мысли в каком-либо определенном направлении? Как только мы вошли в дом, она сбросила пальто и шляпу, быстро и неслышно ступая поднялась наверх, подошла к кровати и долго стояла, глядя на больного, но он не узнал ее и продолжал бредить. Я посоветовала ей заговорить с ним, она не захотела и, поставив стул так, чтобы оставаться в тени, села рядом с постелью. Тогда я поняла, что ее присутствие не принесет больному никакой пользы, и стала уговаривать ее идти спать, но она обязательно хотела остаться, и так как я была тогда еще очень молода и не могла иметь настоящего авторитета, я больше не настаивала. Всю ночь больной метался и бредил, и с его уст не сходило: "Луиза, Луиза..." И всю ночь эта женщина просидела у его постели, в тени, не двигаясь, молча, с застывшей улыбкой на губах. О, как мне хотелось взять ее за плечи и хорошенько встряхнуть! В бреду воображение больного унесло его в прошлое, к тем дням, когда он был влюблен. "Скажи, что ты любишь меня, Луиза, - молил он, - я знаю, что это так, я читаю это в твоих глазах. Зачем нам притворяться, ведь мы же понимаем друг - друга. Обними меня своими белыми руками. Я хочу чувствовать твое дыхание на моем лице. Ах, я знал, я ждал этого, моя дорогая, моя любовь". Весь дом спал мертвым сном, и мне ясно слышно было каждое слово его беспокойного бреда. Иногда я думала, что не имею права слушать, но мой долг приказывал мне оставаться. Потом ему представилось, что он собирается ехать куда-то вместе с ней на каникулы. "Я выеду в понедельник вечером, - говорил он, - ты приедешь ко мне в Дублин, в Джексон-отель, в пятницу, и мы сразу же двинемся дальше". Голос его стал слабеть, и жена подалась вперед, наклонив голову к самым губам больного. "Нет, нет, - продолжал он после недолгого молчания, - тебе нечего бояться. Это уединенное местечко, глубоко в горах Голуэй. Оно называется О-Мюлленз-хаус и лежит в пяти милях от Боллинах-инча. Мы не встретим там ни души и проведем вместе три блаженные недели, о моя богиня, моя миссис Мэддокс из Бостона, не забудь этого имени". Он засмеялся, и женщина, сидевшая у его постели, засмеялась тоже, и только тут истина осенила меня. Я бросилась к ней и схватила ее за руку. "Вас зовут не Луиза", - сказала я, глядя ей прямо в лицо. Это было дерзко, но я была вне себя. "Нет, - спокойно ответила она, - но так зовут одну мою очень близкую школьную подругу. Сегодня я наконец узнала то, что пыталась разгадать в течение двух лет. Прощайте, сестра, спасибо за то, что позвали меня". Она встала и вышла из комнаты. Я слышала, как она спустилась вниз по лестнице. Потом я подняла ставни и увидела, что уже рассвело..." Некоторое время сестра сидела молча, что случалось с ней довольно редко. "Вам надо было бы описать все то, что вы наблюдали во время своей практики", - сказал я. "Ах, - ответила она, вороша кочергой поленья, - если бы вы видели столько горя, сколько пришлось увидеть мне, вы не захотели бы писать об этом книгу. Она получилась бы слишком грустной". "Мне кажется, - прибавила она после долгого молчания, не выпуская из рук кочерги, - что только тот, кто никогда не страдал и не знает, что такое страдания, любит читать о них. Если бы я умела писать, я написала бы веселую книгу, такую, чтобы люди, читая ее, смеялись". ГЛАВА IX Спор начался с того, что я предложил женить нашего злодея на дочери местного аптекаря, благородной и чистой девушке, скромной, но достойной подруге главной героини. Браун не согласился, считая такой брак совершенно невероятным. - Какой черт заставит его жениться именно на ней? - спросил он. - Любовь, - ответил я, - любовь, которая вспыхивает таким же ярким пламенем в груди последнего негодяя, как и в гордом сердце добродетельного юноши. - Что же мы, - строго возразил Браун, - собираемся балагурить и смешить читателя, или мы пишем серьезную книгу? Ну чем такая девушка, как дочь аптекаря, может привлечь такого парня, как Рюбен Нейл? - Всем, - вырвалось у меня. - В моральном отношении эта девушка его полная противоположность. Она красива (если недостаточно, то мы слегка добавим ей красок), а после смерти отца она получит аптеку. К тому же, - прибавил я, - если читатель так и не поймет, что же в конце концов заставило их пожениться, то тем естественнее это будет выглядеть. Браун не стал больше спорить со мной и повернулся к Мак-Шонесси: - А ты можешь себе представить, чтобы наш друг Рюбен воспылал страстью к такой девушке, как Мэри Холм, и женился на ней? - Конечно, - подтвердил Мак-Шонесси, - я могу представить себе все что угодно и поверить любой нелепости, Совершенной любым человеком. Люди бывают благоразумны и поступают так, как можно от них ожидать, только в романах. Я знал, например, старого морского капитана, который по вечерам читал в постели "Журнал для молодых девушек" и даже плакал над ним. Я знал бухгалтера, который носил с собой в кармане томик стихов Браунинга и зачитывался ими, когда ехал на работу. Я знал одного врача, жившего на Харли-стрит. В сорок восемь лет он внезапно воспылал непреодолимой страстью к американским горам и все свободное от посещения больных время проводил около этих аттракционов, совершая одну трехпенсовую поездку за другой. Я знал литературного критика, который угощал детей апельсинами (притом, заметьте, не отравленными). В каждом человеке таится не одна какая-нибудь личность, а целая дюжина. Одна из них становится главной, а остальные одиннадцать остаются в более или менее зачаточном состоянии. Однажды я встретился с человеком, у которого было две одинаково развитые личности, и это привело к самым необыкновенным последствиям. Мы попросили Мак-Шонесси рассказать нам эту историю, и он согласился. - Это был человек, учившийся в Оксфорде и принадлежавший к колледжу Баллиол, - начал он. - Звали его Джозеф. Он состоял членом клуба "Девоншир", держался страшно высокомерно и издевался надо всем. Он издевался над "Сатердей Ревью", называя его любимой газетой пригородных литературных клубов, а журнал "Атенеум" он окрестил профессиональным органом писателей-неудачников. Он считал, что Теккерей вполне заслужил славу любимого писателя мелких конторских служащих, а Карлейль, по его мнению, был только добросовестным ремесленником. Современной литературы он не читал, что не мешало ему критиковать ее и относиться к ней с пренебрежением. Из всех писателей девятнадцатого века он ценил только нескольких французских романистов, о которых никто, кроме него, ничего не слыхал. Он имел свое собственное мнение о господе боге и заявлял, что не хотел бы попасть на небо потому, что там наверняка засели все клефемские ханжи и святоши. От юмористических произведений он впадал в тоску, а от сентиментальных - заболевал. Искусство раздражало его, а науку он находил скучной. Он презирал свою собственную семью и не любил чужих. Для моциона он зевал, а участие его в разговоре проявлялось обычно в том, что, при случае, он пожимал плечами. Его никто не любил, но все уважали. Казалось, живя среди нас, он делает нам снисхождение и мы должны быть благодарны ему за это. Но вот что случилось. Однажды летом я занимался рыбной ловлей по ту сторону от Норфольк-Брод. В один прекрасный праздничный день мне вдруг пришло в голову, что неплохо было бы понаблюдать лондонского 'Арри во всем его блеске, и я поехал в Ярмут. Вечером я вышел на Приморский бульвар и сразу же наткнулся на подходящую компанию из четырех чрезвычайно типичных лондонских парней. Держась под руку и пошатываясь, они неудержимо неслись по панели. Тот, который шел с краю, играл на хриплой гармонике, а трое других орали известную тогда во всех мюзик-холлах песенку о прелестной Хэммочке. Они шли во всю ширину тротуара, заставляя встречных женщин и детей сворачивать на мостовую. Я остался стоять на панели, и когда они прошли мимо, почти задевая меня, лицо парня с гармоникой показалось мне странно знакомым. Я повернулся и пошел следом за ними. Они веселились вовсю. Каждой девушке, которая попадалась им навстречу, они кричали: "Эй ты, моя конфеточка!", а к пожилым дамам обращались со словом "мамаша". Самым шумным и самым вульгарным был парень с гармоникой. Я пошел вслед за ними на мол, обогнал их и стал ждать под газовым фонарем. Когда человек с гармоникой попал в полосу света, я вздрогнул: я мог бы присягнуть, что это Джозеф. Однако все остальное никак не вязалось с подобным предположением. Не говоря уже о времени и месте, где я его встретил, о его поведении, приятелях и гармонике, еще масса мелочей делала такую мысль совершенно нелепой. Джозеф всегда был чисто выбрит; у этого молодчика были грязные усы и жиденькие рыжие бакенбарды, он щеголял в кричащем клетчатом костюме, какие обычно видишь только на сцене. На ногах его блестели лакированные ботинки с перламутровыми пуговицами, а галстук в прежние строгие времена навлек бы на себя громы небесные. На голове у него был маленький котелок, а во рту - большая зловонная сигара. И все-таки лицом он походил на Джозефа, и я, подстрекаемый любопытством, стал следить за ним, стараясь не отстать от его компании. Один раз я чуть не потерял его из виду, но в таком костюме он не мог надолго затеряться в толпе, и вскоре я снова нашел его. Он сидел на самом конце мола, где было меньше народа, и обнимал за талию молодую девушку. Я подкрался как можно ближе. Его подруга оказалась веселой, краснощекой, довольно хорошенькой, но чрезвычайно вульгарной. Ее шляпа лежала рядом на скамейке, а голова покоилась на плече парня. Она казалась очень влюбленной, но ему, по-видимому, было с ней скучно. "Ты любишь меня, Джо? Говори, любишь?" - услышал я ее шепот. "А как же, люблю", - ответил он довольно небрежным тоном. Она нежно похлопала его по щеке, но он не ответил на эту ласку, а несколько минут спустя, пробормотав какое-то извинение, встал и один, без нее, пошел к буфету. Я последовал за ним. У дверей он встретил своего собутыльника. "Эй, - окликнул тот, - куда ж ты подевал Лизу?" "А ну ее, - услышал я, - уж очень она мне надоела. Если хочешь, иди проводи с ней время". Приятель его пошел туда, где осталась Лиза, а Джо протискался в буфет. Я не отставал от него, и теперь, когда он был один, решил заговорить с ним. Чем дольше я вглядывался в его черты, тем больше я находил в них сходства с моим недосягаемым другом Джозефом. В буфете он навалился на стойку и громко потребовал двойную порцию джина. Тут я хлопнул его по плечу, он обернулся, увидел меня, и лицо его покрылось мертвенной бледностью. "Мистер Джозеф Смайт, если не ошибаюсь?" - сказал я с улыбкой. "Какой еще там Смайт! - грубо оборвал он меня. - Я Смит, а не какой-то там дурацкий Смайт. А вы кто будете? Я вас не знаю". Пока он говорил, я заметил на его левой руке характерный золотой перстень индийской работы. Тут уж я никак не мог ошибиться: мы много раз рассматривали его в клубе, как исключительно интересную вещицу. Парень уловил мой взгляд, лицо его исказилось, и, толкнув меня в угол, где было меньше народа, он сел, глядя мне прямо в глаза. "Не выдавай меня, старина, - прохныкал он, - ради бога не выдавай, а то, если здешние парни пронюхают, что я - один из восковых болванов сент-джеймской коллекции, они и знаться со мной не захотят. И ты, смотри, того: молчок про Оксфорд, не будь подлецом. На кой им знать, что я из тех типов, которые учатся в колледжах". Я был ошеломлен. Он просил меня не раскрывать тайны Смита, завзятого лондонского 'Арри, знакомым Смайта, недосягаемой персоны. Передо мной сидел Смит в смертельном страхе, как бы его собутыльники не узнали, что он и аристократ Смайт одна и та же личность, и не выставили бы его вон. Тогда его поведение удивило меня, но потом, все обдумав, я понял, что именно этого и следовало от него ожидать. "Ну что ты тут поделаешь, - продолжал он, - хошь не хошь, а веди двойную жизнь. Половину времени я - задавака и хлыщ, которому надо бы дать хорошего пинка в зад..." "Однако, - перебил я его, - раньше вы исключительно нелюбезно отзывались как раз о таких вот лондонских 'Арри". "Знаю, - согласился он, и голос его задрожал от волнения, - в том-то вся и беда. Когда я джельтмен, то мне тошно глядеть на себя, потому как я знаю: какую бы рожу ни корчил, но под низом я все одно самый последний 'Арри. А когда я 'Арри, то так бы и разорвал себя, потому как знаю, что я все одно джельтмен". "Неужели же вы не можете решить, которая из ваших двух личностей вам ближе, и держаться за нее покрепче?" - спросил я. "Куда там, - отвечал он, - в том-то и дело, что не могу. Удивительная это штука, но кем бы я ни становился, к концу месяца, хоть убей, мне уже тошно глядеть на себя". "Сейчас я был самим собой, - продолжал он, - дней этак с десяток. В одно прекрасное утро, недельки через три, продеру я глаза у себя на Майль-Энд-род, осмотрю свою комнату, взгляну на "это вот" платье, висящее над кроватью, и на "эту вот" гармонику (он ласково похлопал ее) и почувствую, что краснею до самых лопаток. Потом я спрыгну с постели и подойду к зеркалу. "Эх ты, морда, жалкий, ничтожный хам, - скажу я сам себе, - вот так бы взял да и задушил тебя своими собственными руками". Затем я побреюсь, надену приличный синий костюм и котелок, велю хозяйке присматривать за моими комнатами, пока меня не будет, выскользну из дома, вскочу в первый попавшийся кэб и поеду назад на Олбэни. А месяц спустя приду в свою квартиру на Олбэни, швырну Вольтера и Парини в огонь, повешу шляпу на бюст старика Гомера, снова надену свою синюю тройку и дерну назад на Майль-Энд-род". "А как вы объясняете свое отсутствие в обоих случаях?" - спросил я. "Ну, это проще простого, - ответил он. - Своей экономке на Олбэни я говорю, что уезжаю за границу, а здешние приятели считают меня коммивояжером. Все одно никто по мне не сохнет, - прибавил он патетическим тоном. - Не шибко я кому-нибудь нужен, что на Олбэни, что здесь. Такая уж я неприкаянная головушка. Когда я 'Арри, то слишком уж хватаю через край, а когда я джельтмен, то самый что ни на есть первосортный джельтмен. Ну точь-в-точь, будто во мне две крайности, а середины-то и нет. Вот взять бы и соединить два края, тогда я был бы человек что надо". Он шмыгнул носом раза два, а потом рассмеялся. "Э, чего там еще, - сказал он, стряхнув набежавшее на него уныние. - Жизнь - игра; выиграешь ты или проиграешь - все одно, лишь бы повеселиться. Пойдем промочим глотку?" Я отказался "промочить глотку" и ушел, а он продолжал наигрывать сентиментальные мелодии на своей гармонике. Однажды вечером, примерно месяц спустя, горничная подала мне визитную карточку, на которой стояло: "Мистер Джозеф Смайт". Я велел просить его. Он вошел со своим обычным видом томного высокомерия, сел на диван и принял изящную позу. "Итак, - начал я, как только горничная закрыла за собой дверь, - вы, значит, освободились от "Смита"?" Болезненная улыбка исказила его лицо. "Но вы никому ничего не говорили об этом?" - о волнением спросил он. "Ни одной живой душе, - ответил я, - хотя, сознаюсь, меня часто мучило искушение". "И я надеюсь, что вы никогда этого не сделаете? - продолжал он с тревогой в голосе. - Вы не можете себе представить, как все это ужасно. Я просто не понимаю, какое может быть сходство между мной и этим ничтожным пошляком? Непостижимо! Уверяю вас, мой дорогой Мак, если бы я узнал, что бываю кровопийцей, вампиром, то это не угнетало бы меня так, как сознание, что я и этот гнусный тип из Уайтчепля одно и то же лицо. От такой мысли каждый мой нерв..." Увидев, что он с трудом сдерживает волнение, я прервал его: "Не думайте о нем больше. Я уверен, что вы пришли ко мне не для того, чтобы говорить о нем". "Нет, видите ли, - возразил он, - до некоторой степени мой приход связан именно с ним. Простите, что я надоедаю вам, но вы единственный человек, с которым я могу говорить об этом, если только вам не скучно". "О нет, нисколько, - ответил я, - наоборот, это мне очень интересно". И так как он все еще колебался, то я прямо спросил его, в чем же дело. Он казался смущенным. "Все это очень глупо с моей стороны, - начал он, и при этом слабый намек на румянец окрасил его бледные щеки, - но дело в том, мой дорогой Мак, что я влюблен". "Чудесно, - воскликнул я, - вы приводите меня в восторг! (У меня мелькнула мысль, что это могло бы сделать его настоящим человеком.) Я с ней знаком?" "Я склонен думать, что вы видели ее, - ответил он, - она была со мной на молу в Ярмуте, в тот вечер, когда мы встретились". "Как, неужели это Лиза?" - вырвалось у меня. "Да, она; мисс Элизабет Маггинз". Он с нежностью произнес ее имя. "Но, - не удержался я, - мне показалось, что она вам совсем не нравится. Из нескольких слов, которые вы бросили тогда одному из ваших друзей, я понял, что ее общество было вам даже неприятно". "Не мне, а Смиту, - перебил он меня. - Но как может судить о женщине этот гнусный тип? То, что она ему не нравится, только свидетельствует о ее достоинствах". "Может быть, я ошибся, - заметил я, - но мне показалось, что она немного простовата". "Да, пожалуй, она не совсем то, что в свете принято называть леди, - согласился он, - но видите ли, мой дорогой Мак, я не столь высокого мнения о свете, чтобы его мнение могло иметь для меня значение. Я и свет, мы расходимся по многим пунктам, и я горжусь этим. Она хорошая, красивая девушка, и она моя избранница". "Лиза - славная девушка, - согласился я, - и, очевидно, добрая, но подумайте, Смайт, достаточно ли она... ну, как это сказать... достаточно ли она развита для вас?" "По правде сказать, - возразил он с одной из своих насмешливых улыбок, - я не очень интересовался ее интеллектом. Для того чтобы создать настоящий английский семейный очаг, вполне достаточно моего собственного интеллекта. В этом нет для меня ни малейшего сомнения. Мне не нужна развитая жена. Приходится, конечно, встречаться с надоедливыми людьми, но зачем же жить с ними, если можно этого избежать?" "Нет, - продолжал он, возвращаясь к своему обычному тону, - чем больше я думаю об Элизабет, тем больше убеждаюсь, что она - единственная женщина, которая может стать моей женой. Согласен, что поверхностному наблюдателю мой выбор может показаться странным. Я не собираюсь объяснять его другим или осмыслять его сам. Познать человека - свыше человеческих сил. Одни безумцы пытаются делать это. Может быть, меня привлекает в Элизабет то, что она - моя полная противоположность. Может быть, слишком одухотворенная личность для своего дальнейшего совершенствования нуждается в соприкосновении с более грубой материей. Трудно сказать. Подобные вещи должны всегда оставаться под покровом тайны. Я знаю только то, что люблю ее, и, если меня не обманывает моя интуиция, она - та подруга, к которой ведет меня Артемида". Ясно было, что он влюблен, и я перестал с ним спорить. "Так, значит, вы продолжаете с ней встречаться и теперь (я чуть было не сказал: "когда вы уже больше не Смит", но побоялся расстроить его, лишний раз упомянув это имя), когда вы вернулись на Олбэни?" "Не совсем так, - ответил он. - Когда я уехал из Ярмута, то потерял ее из виду и снова встретил только пять дней тому назад, в небольшой чистенькой кондитерской. Я зашел туда, чтобы выпить стакан молока с кексом, и, представьте себе, подала мне их она. Я сразу узнал ее". Здесь лицо его осветилось настоящей человеческой улыбкой. "Теперь, каждый день в четыре часа, я пью там чай", - прибавил он и взглянул на стоявшие на камине часы. "О том, как она относится к вам, нечего и спрашивать, - сказал я смеясь, - ее чувства к вам были совершенно очевидны". "Но самое странное во всей этой истории то, - продолжал он, и прежнее смущение снова овладело им, - что теперь я ей совсем не нравлюсь. Она просто гонит меня. Выражаясь собственными словами прелестной малютки, она не хочет меня "ни за какие деньги". Она заявила, что выйти за меня замуж - это все равно что вступить в брак с заводной игрушкой, ключ от которой потерян. Ее слова скорее откровенны, нежели любезны, но мне это нравится". "Позвольте, - перебил я его, - а знает ли она, что вы и Смит это одно и то же лицо?" "Что вы! - с тревогой ответил он. - Она ни в коем случае не должна этого знать. Вчера она заметила, что я похож на одного парня из Ярмута, и я просто похолодел от ужаса". "А с каким видом сказала она это?" "То есть как с каким видом?" - повторил он, не понимая. "Каким тоном говорила она об этом парне - сурово или ласково?" "А знаете, - ответил он, - теперь, когда я вспоминаю ее слова, мне кажется, что, говоря о парне из Ярмута, она как-то потеплела". "Мой милый друг, - сказал я, - все ясно как день. Она любит Смита. Ни одна девушка, которой нравится Смит, не может увлечься Смайтом. В вашем настоящем виде вы никогда не покорите ее. Отложите дело до того времени, когда станете Смитом, что случится, очевидно, через несколько недель. Сделайте ей предложение в образе Смита, и она примет его. А после брака вы сможете, мало-помалу и осторожно, познакомить ее со Смайтом". "Черт возьми, - воскликнул он, забывая свою обычную флегматичность, - я не подумал об этом! Ведь когда я в здравом уме, то Смит и все, что его касается, представляется мне просто сном, и мысль о нем просто не пришла бы мне в голову". Он поднялся и протянул мне руку. "Я так рад, что зашел к вам, - проговорил он. - Ваш совет почти примиряет меня с моей ужасной судьбой. Теперь я, пожалуй, даже с нетерпением буду ждать того времени, когда на целый месяц стану Смитом". "Очень приятно, - ответил я, пожимая его руку. - Не забудьте же зайти и рассказать мне все подробно. Чужие любовные дела обычно не особенно интересны, но ваш случай такой необыкновенный, что может считаться исключением из правила". Мы расстались, и я не видел его в течение целого месяца. Но однажды, поздно вечером, горничная явилась ко мне со словами, что меня хочет видеть мистер Смит. "Смит, Смит, - пробормотал я, - какой Смит? Разве он не дал вам визитной карточки?" "Нет, сэр, - ответила девушка, - он не из тех, что имеют визитные карточки. Это не джентльмен, сэр. Но он говорит, что вы знаете его". Было ясно, что она ему не поверила. Я готов был сказать, что меня нет дома, но вспомнил вдруг вторую личину Смайта и велел провести его к себе. Он вошел не сразу. На нем был костюм еще более крикливого покроя, чем прежде, если только это возможно. Я подумал, что он, должно быть, сам изобрел для себя такой фасон. Он был потный и грязный. Вместо того чтобы протянуть мне руку, он робко сел на краешек стула и осмотрелся кругом с таким видом, как будто впервые видел мою комнату. Его застенчивость передалась мне, я не знал, что сказать, и некоторое время мы просидели в неловком молчании. "Ну, - решился я наконец и, следуя методу застенчивых людей, сразу взял быка за рога. - Как поживает Лиза?" "Лиза? А что ей делается!" - отвечал он, не отводя глаз от шляпы, которую держал в руках. "Вы добились своего?" - продолжал я. "Чего это?" - переспросил он, поднимая глаза. "Вы женились на ней?" "Как бы не так", - ответил он и снова возвратился к созерцанию своей шляпы. "Как, неужели она отказала вам?" - изумился я. "А я ее и не спрашивал, - сказал он. - Очень она мне нужна!" Я понял, что сам он не станет ничего рассказывать и что мне придется вытягивать из него все по кусочку. "Но почему же? - продолжал я допытываться. - Разве вы перестали ей нравиться?" Он грубо засмеялся: "Ну, этого нечего бояться: она липнет ко мне, что твой пластырь, не сойти мне с этого места, коли вру. И никак мне от нее не отвязаться. Эх, ушла бы она к кому другому, а то у меня она вот где сидит!" "Но вы с таким восторгом отзывались о ней всего месяц тому назад!" - вырвалось у меня. "Так ведь то был Смайт. От этого накрахмаленного болвана всего можно ожидать. Но пока я Смит, меня не проведешь, я малый не промах. С такими девчатами хорошо проводить время, - продолжал он, - но жениться - черта с два, на таких не женятся. Мужчина должен свою жену уважать. Нужно, чтобы она стояла на ступеньку-другую повыше тебя и тянула тебя за собой. Чтоб ты смотрел на нее снизу вверх и почитал. Хорошая жена - это богиня, это ангел". "Похоже на то, что вы уже встретили подходящую леди", - перебил я его. Он густо покраснел и стал рассматривать узоры на ковре. Потом он снова поднял голову, и я увидел, что лицо его совершенно преобразилось. "О мистер Мак-Шонесси, - воскликнул он, и в голосе его прозвучала нотка настоящей мужественной страсти, - до чего же она хороша, до чего прекрасна! Смею ли я, ничтожный, даже мысленно произносить ее имя! А какая образованная! Впервой я увидел ее в Тойнби-холл, где в аккурат собрались самые отборные леди и джельтмены. О если бы вы могли только ее слышать, мистер Мак-Шонесси! Она ходила со своим папашей и все веселила его: смеялась и над картинами, и над людьми. Ах, до чего же она остроумная, до чего ученая, и... какая гордая! Когда они пошли к выходу, я побежал за ними, открыл перед ней дверцу коляски, а она подобрала платье и посмотрела на меня ну прямо как на грязь под ногами. Ах, если бы я в самом деле был грязью, я мог бы надеяться хоть когда-нибудь облобызать ее ножки". Его чувства были так искренни, что я не мог смеяться над ними. "А вы не разузнали, кто она?" - спросил я. "Как же, как же, - ответил он, - я слышал, как старый джельтмен крикнул кучеру "домой", и я бежал вслед за ними до самой Харлей-стрит. Тревиор, вот как ее зовут, Хэдит Тревиор". "Мисс Эдит Тревиор! - вырвалось у меня. - Небрежно причесанная высокая брюнетка с близорукими глазами?" "Высокая брюнетка, - подтвердил он, - кудри ее так и падают локонами к самым губкам, будто хотят поцеловать их, а глазки у нее небесно-голубые, совсем как галстуки у кэмбриджских школяров. Номер ее дома - сто семьдесят три, вот как". "Все это очень хорошо, мой дорогой Смит, - сказал я, - но вот что странно: ведь вы видели эту леди и с полчаса говорили с ней, будучи Смайтом. Разве вы этого не помните?" "Нет, - ответил он, подумав, - что-то я этого не припомню. У меня просто вылетает из головы все, что случается со Смайтом. Он для меня какой-то дурной сон". "Но во всяком случае вы уже видели ее, - продолжал я настаивать. - Я сам представил вас ей, а потом она мне созналась, что вы произвели на нее самое приятное впечатление". "Как, неужто? - воскликнул он, явно смягчаясь в отношении Смайта. - А что, мне-то она тогда понравилась?" "Сказать вам по правде, - ответил я, - не очень. Во время разговора с ней у вас был довольно-таки скучающий вид". "Вот дурак-то, - пробормотал он и затем вслух прибавил: - А как вы думаете, удастся мне увидеть ее опять, когда... ну, когда я снова обернусь Смайтом?" "Конечно, - заверил я его, - и я сам об этом позабочусь. Да, кстати, - прибавил я, вскакивая и подходя к каминной полке, - вот как раз приглашение к ним на вечер двадцатого ноября; они, кажется, празднуют чье-то рожденье. Будете ли вы к этому числу Смайтом?" "А то как же, ясно, что буду, - ответил он, - обязательно буду". "Ну вот и прекрасно. Я зайду за вами на Олбэни, и мы отправимся к ним вместе". Он встал и начал чистить рукавом свою шляпу. "Первый раз за всю свою жизнь, - медленно проговорил он, - я жду того времени, когда стану этим живым мертвецом, Смайтом. И черт меня побери, если я не расшевелю его как следует, чего бы мне это ни стоило; уж как он там ни крути, а расшевелю". "Он вам не понадобится раньше двадцатого, - напомнил я. - Кроме того, - прибавил я, вставая, чтобы позвонить, - вы уверены, что теперь это уже окончательно и что вы не вернетесь больше к Лизе?" "Не поминайте Лизу, когда говорите о Хэдит, - возмутился он. - Нечего поганить святое имя Хэдит". Он взялся было за дверную ручку, но в раздумье остановился. Наконец, открыв дверь и упрямо глядя на свою шляпу, он прибавил: "Теперь я пойду на Харлей-стрит. Как вечер, так я хожу под ее окнами, а иногда, когда никого нет кругом, целую порог дома". С этими словами он ушел, а я вернулся к своему креслу. Двадцатого ноября я, как было условлено, зашел за ним на Олбэни-стрит. Он собирался идти в клуб: он забыл все, о чем мы говорили. Я напомнил ему наше свидание, он с трудом восстановил его в памяти и согласился пойти со мной, но безо всякого восторга. У Тревиоров, при помощи ловких намеков в разговоре с матерью Эдит, включая брошенное вскользь упоминание о доходах Смайта, мне удалось повернуть дело так, что он и Эдит могли провести вместе почти весь вечер. Я гордился своей удачей, и когда мы возвращались домой, ожидал, что он рассыплется в благодарностях. Но он медлил, и тогда я позволил себе заговорить первый. "Ну, - начал я, - ловко я все устроил?" "Что именно устроили?" "То, что вы и мисс Тревиор так долго оставались одни в оранжерее, - ответил я, немного обиженный. - Ведь я нарочно сделал это для вас". "Так этому виной были вы! - прервал он меня. - А я-то все время проклинал свою судьбу". Я остановился как вкопанный посреди улицы и посмотрел ему в лицо. "Разве вы не любите ее?" - спросил я. "Люблю? - повторил он, пораженный. - Но что в ней любить? Мисс Тревиор - плохая копия с героини современной французской комедии, к тому же лишенная изюминки". Это наконец надоело мне. "Месяц тому назад, - заявил я, - вы были у меня и говорили о ней с восторгом, мечтали быть грязью под ее ногами и сознались, что по ночам целуете порог ее дома". Он густо покраснел. "Я просил бы вас, мой дорогой Мак, - сказал он, - быть настолько любезным, чтобы не смешивать меня с этим ничтожным хамом, к которому я, к несчастью, имею некоторое отношение. Вы премного обяжете меня, если в следующий раз, когда он опять явится к вам со своей вульгарной болтовней, без всяких церемоний спустите его с лестницы. Впрочем, - продолжал он с усмешкой, - нет ничего удивительного в том, что мисс Тревиор оказалась его идеалом. Дамы этого рода должны нравиться именно таким типам. Что касается меня, то я не люблю женщин, интересующихся искусством и литературой... Кроме того, - продолжал он более серьезным тоном, - вы ведь знаете мои чувства. Для меня никогда не будет существовать никакой другой женщины, кроме Элизабет". "А она?" - спросил я. "Она, - вздохнул он, - она безнадежно влюблена в Смита". "Почему же вы не откроете ей, что вы и есть Смит?" - спросил я. "Я не могу, - ответил он, - я не могу этого сделать даже для того, чтобы завоевать ее сердце. Впрочем, она мне и не поверит". Мы расстались на углу Бонд-стрит, и я не видел его до конца марта, когда случайно столкнулся с ним на площади Ладгейт-сэркус. Он был в своем "переходном" синем костюме и котелке. Я подошел к нему и взял его под руку. "Ну, кто вы сейчас?" - спросил я. "В данный момент, слава богу, никто, - ответил он. - Полчаса тому назад я был Смайтом, через полчаса я стану Смитом. В настоящие же полчаса я - человек". Он говорил приятным, сердечным тоном, глаза его горели теплым, приветливым огоньком, и держал он себя как истый джентльмен. "Сейчас вы гораздо лучше, чем любой из них!" - вырвалось у меня. Он засмеялся веселым смехом, в котором, однако, слышался некоторый, оттенок грусти. "Знаете ли вы, как я представляю себе рай?" - спросил он. "Нет", - ответил я, несколько удивленный его вопросом. "В виде площади Ладгейт-сэркус, - ответил он. - Единственные хорошие минуты моей жизни все прошли недалеко от этой площади. Когда я ухожу с Пикадилли, я - нездоровый, никчемный сноб. На Черинг-кросс кровь в моих жилах начинает приходить в движение. От площади Ладгейт-сэркус до Чипсайда я - настоящий человек, с настоящими человеческими чувствами в сердце и настоящими человеческими мыслями в голове, с мечтами, привязанностями и надеждами. Около банка я начинаю все забывать; по мере того, как иду дальше, мои ощущения грубеют и притупляются, и в Уайтчепле я уже ничтожный и необразованный хам. Когда я возвращаюсь назад, то все это повторяется в обратном порядке". "Почему бы вам не поселиться тогда на Ладгейт-саркус и не быть всегда таким, как сейч