ь почти понятными. Солдаты должны выполнить долг перед отчизной, каждый их шаг на Восток - это шаг к великой Германии, и Германия, вечная страна, будет воздвигнута на руинах лживой, разложившейся, буржуазно-коммунистической, еврейско-славянской цивилизации, место которой на свалке истории... Что это, в ужасе прошептала она, что это ты нашел? Я нашел сентябрь тридцать девятого, ответил я, и снова покрутил настройку. Я тоскую по соседству и на расстоянии, пропел с невероятным самодовольством радиокрасавец, ах, без вас я, как без сердца, жить не в состоянии. Народы Страны Советов, сказал тот же красавец, а, может, и другой, в едином порыве поднимают свой голос против поджигателей новой войны, бряцающих атомной бомбой, и пресловутым планом Маршалла, за мир во всем мире, против лживой, разложившейся, буржуазно-империалистической, американо-реваншистской так называемой цивилизации, место которой на свалке истории... Где мы, уже отчаянно спросила она, куда ты меня ведешь, я веселый, легкий человек, куда ты нас тянешь? Это Ад, ответил я, добро пожаловать в Ад, любимая, однажды я видел такое приглашение в теленовостях, но ничего не бойся, мы будем в Аду вдвоем, Ад - единственное счастье, которое доступно двоим, в Раю можно быть поодиночке, но еще когда ты ждала меня, и скучала, и расставалась со своей предыдущей жизнью, и смотрела, как барахтаюсь я, расставаясь со своей, и жалела меня, сочувствовала, уже тогда ты подписала контракт на экспедицию в Ад, из такого путешествия можно не вернуться, если зайдешь слишком далеко, а я не умею останавливаться, но главное - идти вдвоем. Что это там, что это за передача, спросила она, уже улыбаясь, глаза ее еще отсвечивали влагой, но она уже почти успокоилась, скорчила обычную свою гримасу, детскую и кокетливо-женскую одновременно. А это Василий Доронин пел из "Свадьбы с приданым", а потом был обзор газет, сказал я, сорок седьмой год. Не хочу, сказала она, не хочу, не хочу. Куда же ты хочешь, спросил я, хочешь в завтрашний день, в двадцать четвертое сентября две тысячи девяносто шестого года? Нет, нет, сказала она, это тоже Ад, не хочу, неужели это обязательно? Да, сказал я, ты права, здесь тоже Ад, они сами его устроили, они сами отправили себя на свалку истории, сами победили себя, им не понадобились ни тот, ни другой, ни австрияк, ни грузин - они обошлись социальным равенством, правами женщин и меньшинств, сытостью и скукой, лицемерием и общественными интересами, они построили самый безнадежный Ад тоски, вокруг которого пылает Ад жестокости. С этим Адом нам и предстоит иметь дело... Я знаю, что тебе нужно, сказал я, и снова покрутил настройку, зеленый глазок жмурился и расширялся по-кошачьи, и возникала музыка. "This never happened before..." - пропел Нат Кинг Кол, - "...but never, never again..." Рухнул, зазвенел, взлетел за облака оркестр, и Синатра включился в нашу борьбу с дьяволом: "I want to see your face every kind of life... you spend it all with me..." Я люблю тебя, наконец сказала она, и совсем не обязательно отправляться в какой-нибудь ад для любви, я не хочу знать все это. Тут заскрипела лестница, раздался деликатный кашель, и Гриша, пробирающийся на кухню, забормотал: "О, вейз мир, почему пожилой человек должен так мучиться, здесь невозможно достать не то что компот, чтобы попить от изжоги, здесь уже вода как счастье, за что этот цорес на мою голову..." Нащупав кнопку, я включил лампу у изголовья. Гриша стоял у двери в кухню, и вид его был восхитителен - на нем был полный наряд сельского джентльмена для прохладной осенней ночи: фланелевые брюки, пушистый верблюжий пуловер, шелковая косынка на шее под свежей голубой рубашкой, рыжие короткие кудри были безукоризненно разделены косым пробором. - Простите старика, - сказал он, слегка щуря от света голубые, как бы со слезой, глаза, - бессонница... Не составите ли компанию? С этими словами он достал из-за спины хрустальный флакон с ржаво-желтой жидкостью, а в другой руке у него оказались вложенные стопкой один в другой три больших стакана с толстыми, тяжелыми донышками. - Очень и очень рекомендую, - продолжал Гриша, - сорт весьма приличный, "Glenlivet" двенадцатилетний. Что до меня, то предпочитаю pure malt безо льда, а уж тем более без содовой и прочих американских пошлостей... - Отвернитесь, Григорий Исаакович, - сказала она, и очаровательный старик суетливо кинулся в угол, стал лицом к стене, а она, в одну секунду оказавшись в кружевном пеньюаре и накинув на плечи сливочного цвета шелковую шаль, подала мне стеганый лиловый халат, фуляр, чтобы прикрыть шею, и меховые домашние туфли. Мы с Гришей уселись в креслах друг против друга, она осталась в постели, села, засунув за спину подушки и прикрывшись до пояса пледом. Я подал ей бокал. - Григорий Исаакович, вы не представляете, как вовремя проснулись, - она посмотрела на него так, так хлопнула ресницами, так классически сыграла глазами, так проворковала, что бедный эсквайр едва не выронил трубку, которую было принялся раскуривать. - Миша тут наговорил таких ужасов, да еще по радио передавали всякий бред... Так хотелось выпить! - Отчего ж бред, - вежливо возразил Гриша, - очень милая была песенка. Он, конечное дело, гангстер, и все такое, но поет вполне чудесно. "I want to see your face..." Очаровательно! Белый пустой зал, оркестр под утро сморило, и только негритенок-уборщик все ставит и ставит одну и ту же пластинку, танцуя со шваброй и не обращая внимания на пару за столиком в углу... Очаровательно... - Как вы думаете, Григорий Исаакович, - перебил я его, - извините, что о невеселом, как полагаете, куда направлялась эта колонна? - Скорее всего, куда-нибудь на Волгу, - задумчиво глядя на мечущийся у наших ног огонь в настежь распахнутом зеве печи, ответил он после секундной паузы. - Там мордва, мари... Вероятно, очередное усмирение. Да можно хотя бы вот радио послушать, только не скажут ведь ничего... Маньяк дарит женщинам цветы, иск жены к мужу за преждевременный, простите, милая, оргазм, наводнение в Чехии, голод в Канаде... Других новостей у них не бывает. - Да мой приемник вряд ли это ловит, - заметил я, - он на их волнах не работает. - Да, прибор достойный, - согласился Гриша, - одиннадцать ламп... А вот у меня к вам, в свою очередь, вопрос, друг мой: может вы, молодой своею головой, сообразите, как у них получается, что год две тысячи девяносто шестой, а ежели судить по всей их жизни, по идеям модным, по автомобилям, по всей технике, то выходит лет на сто меньше? Опять же, к выборам они готовятся... - Календарь, Григорий Исаакович, - я встал, прикрыл лампу платком: она задремала, откинувшись на подушки, а свет падал ей прямо в лицо. Пустой бокал я осторожно взял из ее слабых пальцев... - Они просто приняли такой календарь. Референдумом. Они провели референдум и сделали дырку в истории, и очень этим гордятся. С тех пор здесь и сменяются у власти две партии, ново-временные демократы и национал-республиканские календаристы. Только президент не меняется, просто по результатам выборов переходит из партии в партию. - Да-с, забавно, - тихо вздохнул Гриша, - о таком даже мне не говорили, когда посылали сюда... Мы сидели у огня, понемногу приканчивая литровый флакон великолепного скотча, а вокруг нашего дома, в котором мирно беседовали два элегантных и корректных господина и спала прекрасная дама, вокруг этого пространства мужества и женственности, приятельства и любви, во тьме лежала страна - застроенная удобными и красивыми особняками и деловыми небоскребами, покрытая широкими и зеркально гладкими шоссе, стрижеными лужайками и чистыми лесами, полная еды, одежды и машин. В этой стране мужчина, прямо взглянувший на красивую женщину, подлежал суду, который чаще всего приговаривал его к смерти в вакуумной камере; в этой стране не вегетарианцев не впускали в рестораны, а за срубленное дерево подвергали изгнанию; для людей белой расы, физически полноценных и гетеросексуальных, была введена процентная норма при поступлении в университеты; все религиозные праздники отменены, поскольку задевали чувства атеистов, хотя атеистическая пропаганда запрещалась, как задевающая чувства верующих; любые способы регулирования рождаемости осуждались, но секс существовал только "безопасный", а рождение более трех детей в одной семье преследовалось законом, поскольку нарушало равновесие между человеком и средой и вело к истощению природы; в этой стране самым строгим образом защищалась свобода печати, но компьютер в ЦУОМе, Центре Управления Общественным Мнением, неукоснительно контролировал все источники информации, отсекая любые сведения о том, что происходило на границах и окраинах державы. Потому что там горели заливаемые сгущенным бензином города и деревни, там ракеты разносили в пыль больницы и школы, танки шли по ставшим на их пути людям, там тысячами гибли солдаты официально не воюющей армии и офицеры давно расформированной и проклятой тайной полиции, там был внешний круг Ада, неведомый для внутренних восьми: для круга скуки, круга лицемерия, круга тупости, круга сытости, круга безнадежности, круга лжи, круга одинаковости и круга одиночества. - Выходит, рэб Гирш, - спросил я, - что ничего, кроме ужаса?.. - Ай, Мишенька, не обижайтесь, - старый еврей взмахнул руками, да так и остался, держа их над головой и удивительно при этом напоминая трехсвечный канделябр, - не обижайтесь, но таки кроме ужаса ничего не получается на этой паскудной земле. Я ж не имею у виду именно здесь, вы посмотрите на ихнюю хваленую Америку! Такое же повидло, я вам говору, как старше по возрасту... Он горестно уронил руки и застыл, глядя в одну точку перед собой. Мы посидели минуту молча, потом он поднял глаза, и это были снова ярко-голубые, чуть со слезой глаза крепко держащегося пожилого супермена, и седые патлы снова превратились в рыжий короткий пробор. - А, с другой стороны, милый мой молодой друг, - сказал он, и быстрая, едкая усмешка мелькнула на жестком лице, - кто вам сказал, что вы обязательно должны быть счастливы? Да и все мы, человечество, так сказать... "Как птица для полета..." Чудовищная пошлость! Мир сей есть юдоль слез, Миша, и для горестей и несчастий являемся мы в него, и я удивлен, что вам, верующему, насколько я знаю, человеку это надо напоминать. Сытый ли, голодный ли, в толпе или изгой, властитель, раб или вольный гражданин - человек несчастен. Был, есть и будет. Мы не говорили о Гарике. Я, конечно, волновался за него, да и за машину, без которой все пошло бы прахом. Но все же я помнил о некоторых дополнительных - к средним человеческим - возможностях, которыми, как мне казалось, обладают мои друзья и товарищи по авантюре... Что до Гриши, то он, похоже, вовсе забыл о существовании приятеля. Он дремал, похрипывая трубкой, я допил последний глоток и тоже, видимо, на какую-то минуту провалился в сон. Ранний серый свет полз в окна, и под этим рассеянным, с детства ненавидимым мною светом, наши лица, наверное, стали старыми, больными, морщины и рытвины, пятна давних экзем и раздражений проступили под проклятым светом, и даже ее милое лицо, яблочного желтовато-розового цвета в обычное время, или прозрачно-белого, когда она волновалась или уставала, стало буроватым, открылись поры, а на крыльях носа появились капли пота и мелкие прыщики. Бедная девочка, думал я во сне, бедная, бедная девочка, куда она-то попала в компании немолодых, угрюмых мужиков, посланных неведомо кем - если нас действительно кто-то все же послал, если мы не просто три случайно познакомившихся идиота с подростковыми наклонностями к приключенческой романтике, ринувшиеся сами с почти наверняка неосуществимой миссией ради вполне бессмысленной цели, бедная моя легкомысленная девочка, думал я, сонно ворочаясь в кресле, бедная моя любимая, думал я, просыпаясь под уже ярким светом, солнце шпарило через верхнюю часть окна, поверх занавески, прямо мне в глаза, Гриша и она крепко спали, а посреди комнаты сидел на полу Гарик и медленно, не издавая ни звука, стаскивал с себя обгоревшие, залитые кровью тряпки. Лицо его было в длинных и ровных косых порезах, будто по нему провели острыми граблями. "Сгорела машина, - сказал он негромко, - жалко, классная была машина. Спецмашина, что тут говорить, а?.." Он гнал по старой дороге, уходя от колонны. Длинный и тяжелый автомобиль прыгал на остатках асфальта, и он с мукой, будто собственным телом колотился об эту пыльную, но такую твердую дорогу, ощущал, как кряхтят, екают, дрожат от напряжения и дергаются от ударов металл, резина, пластмасса. Гул сзади почти не был слышен, когда он повернул направо, уже не на дорогу, а на просеку, засыпанную старой сосновой хвоей, гнилыми шишками и тонкими обломанными ветками. Он поехал помедленней, переваливая через вылезшие из земли корни, чуть-чуть погружаясь в оставшиеся после давнего ливня лужи и болотца, осторожно переезжая какие-то мелкие канавы. По его расчетам выходило, что примерно километра через три будет еще одна просека, тоже направо, потом еще - и он вернется к дороге у самого поселка, оставит машину в лесу и пойдет осмотреться... Он неплохо представлял себе окрестности поселка еще по тем временам, когда здесь была дача одного его начальника и приятеля, у которого он часто бывал... Но поворота направо все не было, и он все полз по просеке, чуть подпрыгивая на особенно толстых корнях и царапая - как по сердцу - по лаковой кремовой крыше самыми низкими ветвями. Километров через пять поворот возник, но налево, сама просека довольно круто свернула, стала шире, и под желто-черным лесным мусором замелькал кое-где выщербленный бетон, и наконец он покатил просто по старой бетонке, с широко разошедшимися щелями между плитами и выглядывающими из растрескавшихся этих плит ржавыми витыми арматурными прутьями. Куда ведет эта дорога, он уже представлял с трудом, но, в любом случае, он удалялся от поселка. Уже будучи готовым развернуться, чтобы ехать назад по своему следу, он высматривал для этого место поровней и пошире, когда в машину влетел уже знакомый гул. Танки шли прямо на него, это была танковая колонна без каких-либо других машин, и движущийся лес поднятых зачем-то в небо стволов сшибал ветки живого леса, в железный гул вплетался живой древесный треск, словно человеческие вскрики. "Шервудский лес пошел", - подумал Гарик Мартиросович, закончивший в свое время, между прочим, институт военных переводчиков, да, увы, все перезабывший в своей должности спецводилы. Шервудский лес пошел, думал он, слетая с дороги и несясь навстречу колонне, словно призрак, между деревьями, сминая подлесок, снося стволами ручки с дверей и хромированные накладки, насквозь прорезая сучьями крылья, отрывая зацепившийся за пень задний бампер. Шервудский лес пошел, думал он, видя перед собой абсолютно непреодолимую груду валежника - выворачивая на дорогу перед немного приотставшим Т-92 - и, в секунду пересекши чертову дорогу, перепрыгивая мелкую придорожную канаву - снова несясь меж сосен навстречу бесконечной колонне, ни одна машина которой, к счастью, не могла ни повернуть за ним, идя в строю - ни даже поймать его за деревьями очередью из крупнокалиберного. Шервудский лес пошел, думал он, уже почти поравнявшись с предпоследней, сильно обгоревшей, машиной - дивизион явно был выведен из боев. Шервудский лес по... Он не додумал. Механик предпоследней не выдержал. Все тонны горелой краски, брони, траков, масла и солярки, боекомплекта, лазерных прицелов, приборов спутниковой ориентации и примерно триста килограммов экипажа дернулись и начали съезжать с дороги навстречу наглому привидению. ЗИМ ударился в правую гусеницу точно серединой передка, алой пылью рассыпался плексигласовый флажок на капоте, машина встала на нос, на миг зафиксировалась вертикально, вверх багажником - и рухнула крышей на броню. В ту же секунду замыкающий ударил злополучный танк сзади, и вспыхнули наружные запасные баки. Еще через минуту горели оба, черно-оранжевый дым поднимался из леса, потом из люка механика второго танка выдвинулась до половины человеческая фигура, но комбинезон на спине тут же вспыхнул, и горящий повис вниз пылающим шлемом. Колонна неровно, вразнобой остановилась. Шервудский лес по... Он не додумал. Предновогодний, декабрьский Кабул семьдесят девятого он вспомнил. И январь в Вильнюсе девяносто первого. И октябрь девяносто третьего в Москве. И снова декабрь, на окраине Грозного, девяносто четвертый. И еще черт ее знает какую, кажется, горную дорогу, и заходящий на ракетный залп вертолет, и танки, и горелые трупы в девяносто пятом, шестом, седьмом... Он вывалился из левой дверцы за семнадцать сотых секунды до столкновения, в полном соответствии с инструкцией сгруппировался, покатился, потом проехал лицом, грудью, животом по всем сучьям и корягам в небольшом овраге, услышал удар, взрыв, увидел пламя, пополз, побежал, снова пополз, вдруг кусты вокруг загорелись, он понял, что вернулся к бетонке, рядом с которой горит подожженный танками лес, и побежал в обратную сторону. За все время, что он шел до поселка, он не встретил ни одного человека. Весь разрисованный йодом, с перебинтованной грудью - похоже, что пару ребер сломал, он лежал на нашей постели, бутылка "Двина", немедленно извлеченного Гришей из его тайников, стояла вместе со стаканом рядом на стуле. - Неужели на этом все и кончено? - спросил Гарик, не обращаясь ни к кому в отдельности, негромко, будто сам у себя. Ни акцента, ни шоферских оборотов... Мы все были в этой же комнате, второй день нашего дачного отдыха шел к концу. Она только что покормила лежачего Гарика, мы с Гришей курили после обеда, помогая раненому одолевать коньяк. Все молчали, и в тишине стало слышно, что Гарик плачет. Тогда заговорил, конечно, Гриша. - Лучше б мама меня раздумала, - сказал он, - чем мне видеть, как плачет, извиняюсь, ангел. Между протчим, Гарик Мартиросович, я вам говору, как сыну, пусть они все плачут, потому что я вам исделаю одну даже очень приличную вещь, еще ваши царапки не сойдут. 5 Третья ночь на даче медленно ползла к рассвету, третью ночь не было сна. Такое со мной время от времени бывает, я почти совсем не сплю по нескольку суток подряд, это неизбежно связано с большой выпивкой по вечерам, часов в девять падаю, как мертвый, а к часу, к двум - сна ни в одном глазу, болит все, что может болеть, организм бунтует, в массовые беспорядки включаются печень, почки и кишечник, иногда, ближе к рассвету, происходит и несанкционированное выступление сердца, одновременно чувствую, что неизбежно обострится вечная, как еврейский вопрос, проблема - псориаз, и точно, утром, бреясь, обнаруживаю омерзительную рожу в красных шелушащихся пятнах, под глазами черно, зрелище в целом более всего похоже на результат неудавшейся реанимации. Что делать, супермен уже сильно подержанный, хотя еще на ходу, но дребезжит. При этом отдаю себе отчет, что, увы, никогда в молодости не жил так хорошо, так головокружительно, женщины не любили так безудержно и самозабвенно, дело не шло, деньги, хотя бы и небольшие, не подплывали и близко... Явление, известное имеющим вкус к вещам: старые, хорошо отношенные, идеально подходящие тряпки - только дошли до такого чудесного состояния, как тут же, на следующей неделе, и рвутся. Внизу спал, тихо поскуливая во сне, изодранный и расстроенный Гарик. Наверху пустовала его комната, но там оказалось ужасно холодно, с вечера начался мелкий, хмурый и вполне уже осенний дождь, довести погоду до среднеатлантического стандарта им, все же, не удалось, через неплотно закрывающиеся окна и светящиеся щели в дощатых стенах несло сыростью, проникали ледяные, острые струи ветра. В комнате Гриши было гораздо теплее, и хозяин отсутствовал, - часов в одиннадцать, уже под дождем, и не совсем твердо держась на ногах, пили понемногу весь этот все равно пропащий день, он вышел со двора с весьма смутным заявлением: "Если Гриша сказал, что сделает хорошо, так пусть все гои сдохнут, а нам таки будет хорошо", - но в пустой комнате остался такой густой стариковский запах, смешанный с ароматом ружейного масла, исходящим от арсенала неугомонного воина, что остаться там не было никакой возможности. В конце концов, мы улеглись на старом диване, узком и с качающейся спинкой, на маленькой веранде, открыв дверцу печи, так что тесное, хотя окруженное только стеклами в мелких переплетах, пространство быстро нагрелось. Теперь, промаявшись несколько часов без сна, честно приложив все усилия, чтобы победить бессонницу, - полежав, прижавшись к ее узкой и теплой под зимней пижамой спине, зарыв лицо в ее волосы, вдыхая их сухоту и думая о приятном и однообразном, - я осторожно, чтобы не разбудить, отодвинулся, сполз с жалобно застонавших диванных пружин и вышел под дождь, как был, в длинных и широких черных трусах и майке с узкими бретелями и глубокими проймами, сунув ноги в расшнурованные ботинки. Что заставляло меня одного, в полной темноте, выглядеть, как положено? Что-то заставляло... Естественно, не было ни звезд, ни луны, из сплошной тучи все лило, так что я остановился под навесом крыльца, но и здесь закурить, в сырости и под ветром, удалось не с первой спички. Я стоял, думал о идущей к концу жизни и этом странном ее завершении, но мысли сбивались и, как всегда бессонной ночью, в голове теснилась всякая как бы глубоко философская ерунда, перемежающаяся отчаянными претензиями к судьбе. Почему я не нашел ее раньше, думал я горестно и тут же представлял себе, как лицо мое искажается клоунской трагической гримасой, брови поднимаются домиком, морщины лезут на лоб, рот болезненно полуоскаливается, почему я прожил и доживаю жизнь не в этой, исходящей из каждой клеточки ее существа любви, а в безобразии, безумии и, по сути, в бесчувствии? Но тут же вспоминал, каким был в молодости, когда допустим, мог встретить ее, - по одной улице ходили, и в том же кафе-мороженом, в котором она с одноклассницами ела из алюминиевых кривоногих вазочек разноцветный пломбир под шоколадной стружкой, я выпивал иногда рюмку коньяку, - вспоминал свою тогдашнюю неустроенность, неприметность и ненужность в гигантском городе, вздорность характера и просто неумность, и понимал, что ничего и не могло быть, и надо благодарить Бога за то, что хотя бы теперь свел, дал мне убедиться, что выдуманное, замысленное едва ли не в детстве счастье бывает. Когда-то, вспоминал я, в дурацких, смешных, юношески откровенных разговорах я описывал другим женщинам - доставались всегда другие - свой идеал: машинистка; фигура складненькая, но не манекенщица, упаси Бог; лицо хорошенькое, но не Софи Лорен, не надо; элегантная, но чтобы на улице не оборачивались; более интеллигентная, чем можно ожидать по ее положению, а не наоборот, что бывает, увы, чаще; хозяйка, но не помешанная на домашнем консервировании и чистоте; всегда готовая к постели и абсолютно свободная в ней, тогда можно простить даже мелкий грешок - оборотную сторону темперамента... Женщины обижались: среди них не было машинисток; они были крупны, выносливы, сами добывали свой хлеб, старались не зависеть и не зависели от мужчин; некоторые были красивы, другие нет; одевались, как правило, плохо, без вкуса и понимания; многие - хотя бы и режиссерши, или редакторши, или коллеги - были простоваты, несмотря на все прочитанное; у одних дома была грязь и несъедобный завтрак, другие домывали пол до стерильности и готовили профессионально, но раздражало и то, и другое; в любви одни были матерински скушны, другие холодно распущены, но все хотели одного - вечной власти надо мною и редко бывали ласковы... Но вот теперь глупый тот идеал нашелся, вот он спит на веранде, живой, едва слышно посапывающий во сне идеал, что же ты сетуешь, старый дурень, что слишком поздно? Поздно было бы после смерти. А кем же ты себя представляешь в мечтах, спрашивала очередная большая крашеная блондинка, снисходительная после часу моих честных и, вроде бы, увенчавшихся успехом трудов на сбившейся простыне. Я ложился на спину, закидывал руки за голову, прикрывшись до пояса, - всегда стеснялся младенческого вида израсходованности, - начинал бредить с открытыми в потолок глазами. Уверенный, сильный в профессии, удачливый в делах, никаких там богемных штучек, разве что легкий артистический налет, может, небольшой, но достаточно независимый начальник, вот я выхожу из машины, в хорошем, лучше двубортном, знаешь, в мелкую полоску, костюме, подаю ей... да нет, конечно же, тебе, ну, не дуйся, не обижайся, это просто фигура речи... подаю ей руку, она в легком и тонком платье, я люблю такие темно-синие платья в мелкий белый горошек, мы идем куда-нибудь обедать... Знаешь такое буржуазное правило: цена мужчины - это вид его женщины... Все-таки, у тебя удивительно пошлые для интеллигентного человека представления о жизни, говорила образованная подруга. Что делать, пожимал я плечами, я человек простой... После отдыха мы иногда возвращались к прерванному беседой занятию, но уже можно было понять, если задуматься, что рано или поздно станем чужими. Вот, пожалуйста, размышлял я, окоченев на сырости и ветру раздетым, но, почему-то, не возвращаясь в дом, а закуривая третью сигарету, все и сбылось, и даже с избытком, успех и приключения, будет подан к загородному дому лимузин, таинственные и преданные друзья будут рядом, драй камераден, милая женщина, умная и покорная, добрая и страстная, придуманная мною не то сорок, не то тридцать лет назад, выйдет, нарядная и оживленная, мы рванем по шоссе под свинг из автомобильного приемника, под Эллингтона или Бэйси, жаль, что вас не будет с нами, мы все одолеем, а если будут потери, то пусть судьба укажет на самого лучшего, а мы отомстим, и потом - прощай, оружие, домой и все еще может быть, потому что пока мы живы и уже встретились... Да, я предавал, корил я себя, докуривая и уже собираясь идти в дом, но и сам, как выяснялось впоследствии, нередко бывал предан и оскорбительно обманут, я бывал бессовестным и, мучаясь стыдом, продолжал бесстыдствовать, подчинялся мелочности и дряни, и с наслаждением позволял себе быть дрянью, но теперь все будет по-другому, и не потому, что я стал другим, а просто она совсем другая. Такая, как должна была быть с самого начала, первая и последняя. Подступало утро, на веранде было уже совсем светло, она спала лицом в подушку, только рыжая густая гривка была видна над высоко натянутым одеялом. Я сел за стол, взял листок бумаги, на котором кто-то - может, Гриша? - складывал и вычитал столбиком довольно большие суммы, перевернул и нарисовал валявшимся здесь же шариковым карандашом такую картинку: Слева - молодость, думал я, неустойчивое равновесие, можно скатиться куда угодно, в беду или удачу, в авантюру или скуку. Посередине - средние годы, когда все более или менее устоялось, и как бы ты ни раскачивался, как бы далеко ни отклонялся, скатишься в нижнюю, притягивающую точку, в стабильность. Равновесие устойчивое... Во всяком случае, эта схема вполне годится для моей жизни. А справа - старость, снова выкатился на бугор. Чуть двинулся в сторону из единственной точки покоя, и покатился, и уж не остановишься, в болезни и бедности, в бездомье, только более безнадежное, чем тогда, в начале, в душевные потрясения, но, может, и в счастье - тоже куда большее, чем могло быть или было в юности. "Почему я так легко, охотно и много рассказываю о себе даже посторонним людям, - писал я зачем-то, мелко, почти неразборчиво, теснясь на листке, - откуда эта болтливость? Возможно, это желание остаться в чужом сознании, жажда бессмертия, подмена того, чего можно было бы достичь более серьезной работой..." "Многие люди не могут приспособиться, сосуществовать с миром, - писал я, торопясь, пока все не проснулись, - особенно это касается людей с воображением, склонных к художественным занятиям. Для таких есть два пути: разрушать, пытаться менять мир - революционеры; разрушать, изживать из мира себя - алкоголики, наркоманы, самоубийцы... Мой выбор сделан раз и навсегда..." "Мне кажется, у красивых людей всегда есть последнее утешение - зеркало, но, возможно, они этого не знают, - писал я, - хотя, вероятно, женщины пользуются". "Всегда завидовал и ревновал к мужчинам, которым женщины охотно прощали слабость, нечистоплотность, порок. Какой-нибудь спившийся художничек, живущий на деньги подруг, а они в нем души не чают, считают гением... Теперь понял, что это принципиально противоречит моим старым принципам и идеалам, потому и не для меня. Между прочим, в одном из лучших романов о любви, герой, художник и страдалец, спасаемый возлюбленной, слаб и не совсем понятно, за что, кроме гениальности, так любим. Настоящий же мужчина, обаятельный, мудрый, сильный и благородный и прочее - черт... Можно задуматься и над этим". "Что я делал всю жизнь, почему так плохо кончались все мои увлечения и любови? Как джинн, выпущенный очередной дурочкой из бутылки, я мог лишь воздвигнуть замок в воздухе, наговорив ей кучу глупостей о ее красоте и иных достоинствах, и из простой благодарности испытывая уже через пять минут желание сказать: "Выходи за меня замуж!" - воздвигнуть замок и тут же его разрушить - стоило ей попробовать вселиться в это призрачное строение. Глупый и неумелый джинн из анекдота - могу воздвигнуть замок, могу его разрушить..." "Она познакомила меня с чем-то странным, неведомым до того: любовь, не отнимающая свободу. Но может ли это быть? И даже если может, хочу ли я именно этого? Не хочу ли я сам полного поглощения, рабства, хотя, стоило кому-то попробовать взять надо мною власть, я начинал бешено сопротивляться, круша все и ломая". "И вот все поменялось: раньше они докучали мне любовью, покушавшейся на меня целиком, теперь я надоедаю ей. "Лжец будет обманут, и у грабителя все отнимут..." Где-то я это читал... "Женщины пытались зацепить, чтобы пришел навсегда, я хотел покорить, чтобы всегда была готова прийти. И вот все изменилось, я не мог такого даже представить: она не хочет получить меня нераздельно и навеки, я хочу... Странно". "Жадные и беспощадные мои ремесла, - пересмешничество, передразнивание, фантазии и выдумки, изображение и имитация, притворство, - они пожирают жизнь, они питаются живыми чувствами, отношениями, людьми и выплевывают мертвую бумагу, картон и холсты, светящуюся и звучащую пленку. Может, потому не совсем живой и я сам". "Пройдет время, и из еще крепкого сравнительно мужика, способного к полноценной жизни, я превращусь в потертого старичка, буду донашиваться жизнью. Не хочу". "Вероятно, посторонний наблюдатель мог бы мне начать объяснять, что я ее придумал, что она обычная, пусть довольно симпатичная женщина, охотно закрутившая роман с видным и значительным мужиком, только и всего, ни на минуту даже не задумывающаяся о том, чтобы расстаться со своей другой жизнью, с мирной семьей, с обожающим и немного свысока все прощающим мужем, рисковать отношениями с дочерью-подругой... Возможно, это так и есть. Но увидеть это не могу, что и доказывает - люблю. Банально до изумления, а что делать?" "Мне всегда нравились женщины, пользующиеся успехом у наших начальников - полненькие, "все при них", светленькие, с развратцем в прозрачных глазах. И я им нравился - может, по контрасту с их ухажерами, властными, уверенными, туповатыми, кем бы они ни были, хоть академиками... И вот впервые не это привычное сочетание, а мое истинное, то, чего хотелось от рождения, назначенное природой, "родная, а не двоюродная", как сказала однажды умнейшая моя тетка. "Жена должна быть родная, а не двоюродная". Почему же этой, первой родной, досталось все не лучшее - силы и страсть на исходе, риск неведомо ради чего, воздержание, необходимое "ради дела"? Да и дело, похоже, может сорваться. Возможно, не стоит и пробовать? Сам же твержу - не мое дело менять мир..." "После любви больно разлепляться, разделяться и больно притрагиваться, прикасаться к коже. Вероятно, это как предвестие, тень настоящей боли - от расставания и новой встречи. Так же как вспышка, потеря сознания на вершине любви - это как бы отражение в маленьком ручном зеркальце надвигающейся последней вспышки, конца". Я писал уже вдоль листка, и на обороте, рядом с Гришиными подсчетами, и плакал едва ли не в голос. Утро настало пасмурное, мелкий ночной дождь перешел в ливень, в доме все спали. Гарик перестал стонать, лицо его разгладилось, царапины подсохли, и даже старое увечье - шрам, перекошенные, стянутые брови и подглазье - было почти незаметно, дышал он легко и без хрипа. Она перевернулась на другой бок, теперь я мог видеть ее лицо, чуть скуластое, разгоревшееся то ли от какого-нибудь сна перед пробуждением, то ли от тепла - поверх одеяла я прикрыл ее толстым пледом. Стараясь не скрипеть ступенями и для того становясь на них у самого края, у перил, я поднялся в Гришину комнату. Листок с записями я оставил на столе внизу. В духоте заставленного и заваленного всяким барахлом логова я огляделся. Оружие было разложено на чистой тряпке, на полу, в дальнем от двери углу. Я взял свой маленький "вальтер", так пренебрежительно охаянный стариком. Выдвинул обойму, тупое пулевое рыльце верхнего патрона равнодушно глянуло на меня. Я загнал магазин на место, передернул затвор, отвел вверх, открыв красную точку, предохранитель. Твердый, чуть меньше сантиметра в диаметре, кружок сильно вдавился в кожу на виске, так что я почувствовал, как приподнялись, став как бы дыбом, короткие волосы над ухом. Все будет нормально, подумал я, закрывая глаза, Гарик отвезет на чем-нибудь ее домой, он уже в порядке, потом найдется и Гриша, они ей помогут, постепенно она успокоится, будет жить, как раньше, ссадина от всего этого, конечно, останется, будет ныть, но это терпимо... Не мое это дело - влиять на историю, а иначе теперь уже не отвертеться, подумал я. Если б было реально дожить вместе, можно было бы попробовать, а городить весь этот огород, чтобы сразу в случае удачи расстаться... Смысла нет. Я положил на спуск последнюю фалангу указательного, как учат все наставления по стрельбе. Страшно, спросил я себя, ну, страшно тебе? Да, вроде, не очень... Все. - Таки видно, что никакой вы не аид, а настоящий крещеный гой, - сказал Гриша. Он стоял передо мною, глядел снизу вверх с полнейшим презрением. - Хотя даже для гоя вы идиот и паскудник, и от вас отказались бы, тьфу, ваши попы. Вы просто мелкий поц, вы гицель, которого ленивая мама мало била по жопе, теперь она бы имела удовольствие видеть такого говна, бедная женщина. Дайте сюда эту штуку, чтоб я ее в вас не видел, и посмотрите уже у окно, там есть для вас немножко трефного счастья... - Перестаньте на меня орать, Гриша, - сказал я, хотя он совсем не орал, скорее шипел, брызгая мне в лицо слюной. Я подошел к окну. Внизу, на улице перед нашей калиткой, стояла потрясающая машина. Это был огромный черный фаэтон с поднятым верхом желтой кожи, с запасным колесом, укрепленным слева у длиннейшего капота, с широкими крыльями, тяжелый и прекрасный. - Между протчим, - сказал сзади Гриша, - на этим "паккарде" я от сук позорных, от гепеу, уехал. На дороге Москва-Симферополь ушел от них, и они меня так видели, как я видел Бога. Сейчас помню, тридцать восьмой год. Резина, как новая, Гарик проснется и будет себе довольный, еще скажет спасибо старому Грише. Я повернулся к нему и, обняв меня, едва доставая до плеча, он сказал тихо, куда-то мне в живот: "По отношению к нам, Миша, это была бы подлость, по отношению к ней - жестокость, а по отношению к себе самому - глупость. Всем иногда хочется..." 6 Отдавая последние силы, солнце разогнало тучи, зажгло всеми оттенками рыжины леса, за одну дождливую ночь ставшие осенними, подсветило металлически синее небо. На шоссе было пусто, ранним утром в воскресенье никто никуда не спешил, "паккард" с опущенным верхом рвался вперед, ветер и сдержанный рык мотора отделяли нас от мира вокруг прочнее, чем любые крыша и стены. Она плотно повязалась длинным розовым шарфом, голова ее стала как бы коконом, волос не было видно, и от этого лицо казалось еще моложе, почти детским - и одновременно четким, точно и остро прорисованным. Белый костюм тонкой шерсти, с почти мужским пиджаком и очень широкими брюками, на темно-красной коже сиденья сверкал, будто от него шел собственный, мерцающий в воздушном потоке свет. Она прикрыла глаза, потому что ветер выбивал из них слезы и почти незаметно улыбалась - словно во сне, хотя рука ее все время двигалась, пальцы притрагивались то к моей ладони, то к запястью, почти не касаясь, скользили выше, под манжет рубашки, острые ногти чуть царапали кожу... Мои ангелы сидели впереди. Гарик почему-то оделся как летчик времен первой мировой, в кожаную куртку на меху, с большим воротником, перчатки с крагами, тонкий кожаный шлем, огромные очки, белый шарф был перекинут через плечо и горизонтально летел, выдуваемый иногда за борт машины. Гриша был в клетчатой английской кепке, в длиннейшем светлом пыльнике, давно погасшую огромную сигару жевал, перекидывая из угла в угол рта. Не сговариваясь, мы все сегодня поменяли цвета и стиль, словно замаскировавшись - я надел тяжелые альпийские ботинки, высокие носки с узором в ромб, брюки-гольф из толстого коричневого твида, из него же сильно приталенный пиджак с огромными карманами и большая кепка с наушниками. Желтые кожаные перчатки лежали рядом на сиденье, трость с ручкой, раскладывающейся в походный стульчик, и острым наконечником - на полу. Тридцатые, Швейцария, какой-нибудь одуревший от скуки международный скиталец, без особого интереса прислушивающийся к рассказам о том, что вытворяет этот комический человечек в Германии... Гриша обернулся, прокричал сквозь ветер: "И можете говорить что угодно, но я вам дам теперь уже действительно вещь, хватит играть в детские игрушки! Передайте мой баул, Миша, будьте такой добрый..." Я подал ему брезентовый, с медной оправкой докторский баул, стоявший между сиденьями. Порывшись в нем, Гриша вытащил и роздал нам, мне, Гарику и сунул себе в карман одинаковые пистолеты, "кольты" одиннадцатого года, величайшее оружие века. "А барышне можно обойтись, - проорал он, - я ж вижу, что ей это противно брать в руку, так не надо, у вас есть другие удовольствия, правильно я говорю?" ...Понемногу нас обступили окраины. Мы остановились, Гарик поднял верх - все равно попозже, когда на улицах появится больше машин и прохожих, мы будем привлекать внимание, но в открытой машине будет совсем невозможно двигаться... Мимо уже летели грязные кварталы гетто, по тротуарам на роликовых досках носились смуглые дети в ярком тряпье, из открытых окон доносилась кавказская и азиатская музыка, нарядные семьи шли на прогулку - мужчина в хорошем костюме и, нередко, в чалме, женщины в национальных платьях - две, три, иногда и четыре, некоторые с закрытыми лицами, усмиренные бесчисленные дети. На углах, возле кофеен стояли парни, все как один в зеленых военных куртках, пестрых кефайях, закры