лее того, что мелодия, отделив- шись от нее, парит в воздухе по собственным законам, будто нет ей дела до породившей ее собаки и обращена она только ко мне, ко мне... Теперь-то я отвергаю, конечно, все подобные заключения и приписываю их своей тогдашней сверхвозбужденности, но, даром что этот вывод оказался заблуждением, в нем есть известное величие, он -- то единственное, что вынес я для этого мира из голодной своей поры, и он по меньшей мере показывает, как далеко мы можем продвинуться, стоит нам только полностью отказаться от самих себя. А я и на самом деле от себя полностью отказался. При обычных обстоятельствах я бы тяжело заболел, утратив всякую способность даже шевелиться, но не смог бы сопротивляться мелодии, которую собака уже готова была, кажется посчитать своей собственной. Она становилась все громче, ее нарастание, кажется, ничем не сдерживалось и она уже почти разрывала мне перепонки. Самое же скверное заключалось, лишь для меня одного; перед величием его умолк лес, и только я его слышал, только я; да кто же я такой, что смею все еще оставаться здесь, простираясь в своих страданиях и своей крови? И вот, качаясь, я встал, оглядел себя -- и не успел подумать, что с этаким видом не побежишь, как уже мчался самым великолепным галопом, гонимый мелодией. Друзьям своим я не стал ничего рассказывать, то есть при первой-то встрече я и мог бы еще рассказать, но тогда у меня не было сил, а потом уже я не знал, как подступиться. Намеки же, от которых я не смог удержаться, растекались по разным беседам бесследно. Телесно, надо сказать, я восстановился уже через несколько часов, душевно -- не могу опомниться до сих пор. Что же до моих исследований, то я переместил их в область музыкальной жизни собак. Разумеется, наука и в этой области не дремала, наука о музыке, быть может, еще обширнее, чем наука о пище, и уж во всяком случае фундаментальнее. Объясняется это тем, что в этой области можно трудиться с большей отдачей, поскольку речь тут идет не столько о практической пользе, сколько о чистых наблюдениях и систематизации. С этим и связано то, что музыковедение пользуется большим респектом, чем естествознание, хотя и не в состоянии так же глубоко проникнуть в самую толщу народа. Я и сам был дальше от музыковедения, чем от любой другой науки, покуда не услыхал тот голос в лесу. Правда, тот памятный случай с нами, музыкантами, был мне уже некоторым указанием, но тогда я был еще слишком мал. Да и не так-то просто даже приблизиться к этой науке, она считается особенно трудной. И по благородству своему толпе недоступна. Кроме того, музыка, которую производили псы-музыканты, хотя и была тем, что прежде всего поражало в их компании, но еще большее впечатление оставляла их замкнутость, вытекавшая из самого собачьего естества, и если впоследствии аналогов их ужасной музыке я нигде больше не находил, то что-то от этой замкнутости мне с тех пор мерещилось в каждой собаке. Для постижения же собачьей сути самой подходящей, идущей кратчайшим путем к цели, мне представлялась наука о пище. Может, я был не прав. Как бы там ни было, но уже и в гу пору мое настороженное внимание привлек к себе стык двух наук -- учение о взыскующем пищи песнопении. И опять мне здесь очень мешает то, что я не смог сколько-нибудь серьезно вникнуть и в музыковедение, и не могу себя причислить даже к кругу полуобразованных, которых особенно презирает наука. С этим мне жить. И самое легкое научное испытание -- увы, у меня есть тому доказательства -- обернулось бы для меня провалом. Причину, если отвлечься от уже упомянутых жизненных обстоятельств, следует искать прежде всего в моей неспособности к научной работе, весьмг ограниченной способности суждения, плохой памяти и, главное, в том, что я не в состоянии постоянно держать научную цель перед глазами. Во всем этом я признаюсь себе откровенно, даже с известной радостью. Ибо корни моей научной несостоятельности заложены, как мне представляется, в инстинкте, и весьма недурном инстинкте. Хвастовства ради я мог бы сказать, что как раз этот инстинкт разрушил мои ученые способности, ибо слишком было бы странно и невероятно, чтобы некто, вполне сносно разбирающийся в обыденных житейских обстоятельствах, что отнюдь не просто, и даже разумеющий язык, в чем нетрудно убедиться, если не самой науки, то по крайней мере ученых, чтобы этот некто не смог воздвигнуть лапу свою даже на нижнюю ступень науки. Это инстинкт -- может быть, как раз ради науки, но не той, что процветает сегодня, а другой, окончательной и последней науки -- заставил меня ценить свободу превыше всего. Свобода! Слов нет, свобода, возможная в наши дни, растеньице чахлое. Но какая ни есть, а свобода, какое ни есть, а достояние...