крыться, -- а потому молча держал лошадь под уздцы, готовясь отхлестать генерала, чтобы получить хоть какое-нибудь удовлетворение. Но когда генерал как следует уразумел всю историю и узнал, кто такой Стрикленд, он принялся пыхтеть и фыркать и от хохота чуть не свалился с седла. Он сказал, что Стрикленд заслуживает ордена "Крест Виктории" за одно лишь то, что решился надеть попону саиса. Затем стал ругать самого себя и признал, что заслуживает взбучки, но слишком стар, чтобы получить ее от Стрикленда. Потом обратился к мисс Йол и поздравил ее с таким возлюбленным. Скандальный характер всей этой истории ничуть его не шокировал, ибо он был очень милый старикан, хоть преклонный к флирту. Наконец он снова расхохотался и заявил, что старик Йол дурак. Стрикленд отпустил лошадь и намекнул, что хорошо бы генералу помочь им, раз уж таково его мнение. Стрикленд знал, что Йол питает слабость к высокопоставленным титулованным лицам, у которых после имен стоят разные буквы. -- Все это смахивает на какой-то фарс,-- молвил генерал,-- но, клянусь, я вам обязательно помогу, хотя бы только затем, чтобы избежать жестокой взбучки, которую заслужил. Ну, саис-полисмен, поезжайте домой и переоденьтесь в приличное платье, а я поведу атаку на мистера Йола. Прошу вас, мисс Йол, скачите домой и ждите нас там. Минут через семь в клубе поднялась дикая суматоха. Какой-то саис с попоной и поводьями в руках просил всех знакомых ему мужчин: -- Ради бога, одолжите мне приличный костюм! Его не узнавали, и произошло несколько комических сцен, пока наконец Стрикленду не удалось в одной из комнат получить горячую ванну с содой, в другом месте достать рубашку, в третьем -- воротничок, в четвертомбрюки и так далее. Он поскакал к Йолам на чужом пони, увозя на себе одежду половины всех членов клуба. Генерал, облаченный в красный мундир и тонкое белье, приехал раньше него. Что говорил генерал, осталось Стрикленда неизвестным, но Йол принял Стрикленда довольно любезно, а миссис Йол, тронутая преданностью преображенного Далу, была почти ласкова с ним. Генерал сиял и похохатывал; вошла мисс Йол, и старик Йол не успел оглянуться, как родительское согласие было вырвано, и Стрикленд вместе с мисс Йол отправился на телеграф, чтобы выписать свои костюмы. Последней его неприятностью оказалась встреча на бульваре с каким-то незнакомцем, который потребовал вернуть ему украденного пони. Итак, в конце концов Стрикленд и мисс Йол были обвенчаны с тем непременным условием, чтобы Стрикленд изменил свое поведение и впредь соблюдал порядок, заведенный в его ведомстве, что наиболее выгодно и "ведет в Симлу". В то время Стрикленд слишком сильно любил свою жену, чтобы не сдержать слова, но это было для него тяжелым испытанием, ибо улицы и базары и их звуки и шумы говорили ему о многом и звали его вернуться, чтобы снова пускаться в странствия и делать открытия. Когданибудь я расскажу вам, как он однажды нарушил обещание, чтобы помочь другу. Это случилось много времени спустя, и тогда он уже почти не годился для того, что некогда называл шикаром. Он забывает народный язык и жаргон нищих, забывает условные знаки и метки и скрытый смысл подтекста, ибо тот, кто хочет все это знать, должен изучать это непрерывно. Но зато он отлично составляет отчеты для своего ведомства. перевод М. Клягиной-Кондратьевой ЗА ЧЕРТОЙ Ни каста, ни сон на сломанной кровати для любви не препона. Я отправился искать любовь и потерял себя. Индийская пословица При всех обстоятельствах человек должен держаться своей касты, своей расы и своего племени. Пусть белый прилепится к белому, а черный к черному. И тогда никакие превратности не нарушат привычного распорядка вещей, не будут внезапны, непостижимы или нежданны. Вот история человека, который ступил за надежные пределы добропорядочного и привычного ему общества и тяжко за это поплатился. Сперва он слишком много узнал, потом слишком много увидел. Он слишком глубоко проник в чужеземную жизнь -- больше он этого не повторит. Амир-Натхов овраг расположен в самой сердцевине города, сразу за басти Джита-Мегджи, и упирается он в стену с одним-единственным окном, забранным решеткой. В устье оврага стоит огромный хлев, а по обе его стороны высятся глухие стены. Ни Сучет Сингх, ни Гаур Чанд не склонны позволять своим женщинам глядеть на мир. Держись Дурга Чаран их взглядов, он был бы сейчас куда счастливее, а маленькая Бизеза могла бы по-прежнему замешивать хлеб собственными руками. Ее решетчатое окно выходило в узкий и темный овраг, где не бывает солнца и буйволы барахтаются в липком синем иле. Бизезе было лет пятнадцать, она уже овдовела и денно и нощно молила богов послать ей возлюбленного, потому что не была склонна к одинокой жизни. Однажды англичанин по имени Триджего, бесцельно блуждая по городу, забрел в Амир-Натхов овраг и, пройдя мимо буйволов, споткнулся о кучу соломенной трухи. Тут он обнаружил, что овраг кончается тупиком, и услышал за оконной решеткой тихий смешок. Смешок этот был мелодичен, и Триджего, знавший, что для разных житейских надобностей добрые старые "Арабские ночи" -- отличное руководство, подошел поближе к окну и прошептал тот стих из "Любовной песни Хар Диала", который начинается так: Как человеку не пасть ниц перед лицом нагого солнца? Или влюбленному при виде возлюбленной? Если колени мои подогнутся, о сердце моего сердца, виновен ли я в том, что краса твоя меня ослепила? За окном тихо звякнули женские браслеты, и тоненький голос пропел пятый стих "Песни": Увы, увы! Как Луне поведать Лотосу о своей любви к нему если врата небесные на запоре и собираются тучи, чреватые дождем? Они похитили у меня возлюбленную и теперь на вьючных лошадях влекут ее в сторону севера На ногах железные цепи, что прежде сковали мое сердце. Призовите лучников, пусть готовят... Песня внезапно смолкла, и Триджего ушел из Амир-Натхова оврага, недоумевая, кто же эта женщина, которая без запинки подхватила цитату из "Любовной песни Хар Диала". На следующее утро, когда он ехал в контору, какая-то старуха бросила ему в коляску пакет. В пакете Триджего обнаружил половинку сломанного стеклянного браслета, кроваво-красный цветок дхака, щепотку бхусы, то есть соломенной трухи, и одиннадцать орешков кардамона. Пакет был своего рода письмом, но не бестактным и компрометирующим, а тонким и зашифрованным любовным посланием. Я уже говорил, что Триджего слишком много знал о таких вещах. Англичанину не следует понимать язык предметных писем. Но Триджего разложил эти пустячки у себя на служебном столе и стал вникать в их смысл. Во всей Индии сломанный браслет означает вдову индуса, потому что после смерти мужа браслеты на ее запястьях положено разбивать. Триджего сразу сообразил, о чем говорит осколок браслета. Цветок дхака значит и "хочу", и "приди", и "напиши", и "опасность" -- смотря по тому, что еще вложено в пакет. Один орешек кардамона означает "ревность", но если в послании однородных предметов несколько, они теряют свой первоначальный символический смысл и просто указывают на время или, в сочетании с благовонными травами, творогом, шафраном, на место встречи. Таким образом, послание гласило: "Вдова... цветок дхака и бхуса... одиннадцать часов". Ключом к разгадке была бхуса. Триджего догадался -- предметные письма невозможно понять, не обладая интуицией, -- что бхуса должна привести ему на память кучу соломенной трухи, о которую он споткнулся в Амир-Натховом овраге, что пакет послала ему женщина за решетчатым окном и что она -- вдова. Значит, послание гласило: "Вдова хочет, чтобы ты к одиннадцати часам пришел в овраг, где бхуса". Триджего бросил весь этот хлам в камин и рассмеялся. Он знал, что на Востоке мужчины не приходят на любовные свидания под окна в одиннадцать часов утра и что женщины там не уславливаются о встрече за неделю до срока. И когда наступила ночь и время стало близиться к одиннадцати, он пошел в Амир-Натхов овраг, укрывшись накидкой, под которой мужчину не отличишь от женщины. Едва только гонги в городе возвестили одиннадцать, голосок за решеткой запел тот стих из "Любовной песни Хар Диала", в котором патанская девушка молит Хар Диала вернуться. На местном языке песня эта действительно очень красива, но по-английски она недостаточно жалобна. Вот приблизительно как она звучит: Одна на крыше, я гляжу на север, Слежу зарниц вечернюю игру: То отблески твоих шагов на север. Вернись, любимый, или я умру. Базар внизу безлюден и спокоен, Устало спят верблюды на ветру, И спят рабы -- твоя добыча, воин Вернись, любимый, или я умру. Жена отца сварливей год от году, Гну спину днем, в ночи и поутру.. Слезами запиваю хлеб невзгоды Вернись, любимый, или я умру. Голос умолк, и Триджего, вплотную подойдя к решетке, шепнул: "Я здесь". Бизеза была очень хороша собой. Эта ночь положила начало таким удивительным событиям, такой безумной двойной жизни, что сейчас Триджего иногда одолевают сомнения -- а не приснилось ли ему все это. Не то Бизеза, не то ее старая служанка вынули решетку из проема в кирпичной кладке, оконная рама отворилась внутрь, и хорошо тренированному человеку легко было влезть в квадратную дыру, пробитую в неоштукатуренной стене дома. Днем Триджего привычно исполнял свои обязанности в конторе или переодевался и наносил визиты женам служащих поста, размышляя при этом, долго ли поддерживали бы они с ним знакомство, если бы знали о бедной маленькой Бизезе. Ночью, когда весь город утихал, приходил черед путешествию под прикрытием дурно пахнущей накидки; осторожный переход по басти Джита-Мегджи, молниеносный поворот в Амир-Натхов овраг, перебежка вдоль глухих стен между спящими буйволами, потом наконец Бизеза и глубокое, ровное дыхание старух, спавших по ту сторону двери пустой комнатки, которую Дурга Чаран отвел дочери своей сестры. Триджего никогда не пытался узнать, кем и чем был Дурга Чаран, ему и в голову не приходило задуматься, почему это его еще никто не обнаружил и не прирезал, пока безумию его не пришел конец, а маленькая Бизеза... Но об этом после. Он был в полном восхищении от Бизезы. Она была первозданна, как птица, а ее фантастическое изложение слухов, добиравшихся из внешнего мира до комнатушки в овраге, забавляло Триджего не меньше, чем младенчески-неуверенные попытки произнести его имя Кристофер. Первый слог так и остался для нее неодолимым препятствием, и она, потешно взмахивая руками, похожими на лепестки розы, словно отталкивала это имя, а потом, став на колени, спрашивала, как и любая англичанка, вправту ли он ее любит. Триджего клялся, что она ему дороже всех на свете. И не лгал при этом. В таком безумии прошел месяц, и тут обстоятельства другой жизни вынудили Триджего оказать особое внимание одной знакомой даме. Можете мне поверить, что подобного рода вещи замечают и комментируют не только англичане, но и полторы-две сотни местных жителей. Триджего пришлось прогуливаться с этой дамой, и разговаривать с ней у оркестровой раковины, и несколько раз кататься с ней в коляске. Однако у него и в мыслях не было, что это может отразиться на его тайной и куда более милой ему жизни. Но, как это всегда бывает, слух таинственными путями полз все дальше и дальше и, передаваясь из уст в уста, дошел до служанки Бизезы, которая и пересказала его своей госпоже. Бедняжка пришла в такое волнение, что домашняя работа стала валиться у нее из рук, в результате чего жена Дурга Чарана задала ей трепку. Через неделю Бизеза обвинила Триджего в неверности. Никаких полутонов для нее не существовало, и говорила она напрямик. Триджего смеялся, а Бизеза топала ножкой, нежной, как цветок бархатца, и такой маленькой, что она умещалась в мужской ладони. Многое из написанного о "восточной страстности и порывистости" преувеличено и почерпнуто из вторых рук, но кое-что справедливо; и когда англичанин обнаруживает это кое-что, он бывает поражен не меньше, чем когда страсть входит в его собственную жизнь. Бизеза метала громы и молнии и под конец пригрозила покончить с собой, если Триджего немедленно не порвет с чужой мем-сахиб, вставшей между ними. Он пытался объяснить ей, что она не понимает точки зрения людей с Запада на такие вещи. Бизеза выпрямилась и тихо сказала: -- Не понимаю. И знаю только одно -- для меня худо, что ты, сахиб, стал мне дороже моего собственного сердца. Ты ведь англичанин, а я просто чернокожая девушка. -- Кожа ее была светлее золотого слитка на монетном дворе. -- И вдова чернокожего мужчины. -- Потом, зарыдав, добавила: -- Но клянусь своей душой и душой моей матери, я тебя люблю. И что бы ни случилось со мной, тебя зло не коснется. Напрасно Триджего урезонивал ее, старался утешить -- она по-прежнему была в непонятном смятении. Никакие доводы на нее не действовали -- отныне между ними все должно быть кончено. Пусть он сейчас же уходит. И он ушел. Когда он вылезал из окна, Бизеза дважды поцеловала его в лоб. Домой Триджего возвращался в полном недоумении. Неделю, три недели от Бизезы не было ни слуху ни духу. Считая, что их разлука достаточно затянулась, Триджего в пятый раз за эти три недели отправился в Амир-Натхов овраг: он надеялся, что Бизеза откликнется на его тихое постукивание по решетке окна. И не ошибся. Взошел нарождающийся месяц, его лучи проникли в овраг и упали на решетку, которую кто-то сразу снял в ответ на стук Триджего. Из непроглядной темноты Бизеза протянула к лунному свету руки. Обе они .были обрублены по запястье, и раны уже почти зажили. Потом она опустила голову на эти обрубки и зарыдала, а в комнате кто-то заворчал, как дикий зверь, и острое оружие -- нож, сабля или кинжал -- вонзилось в накидку Триджего. Лезвие лишь скользнуло по его телу, но все же затронуло одну из паховых мышц, и Триджего потом всю жизнь прихрамывал. И снова решетка закрыла окно. Дом казался необитаемым, только лунный луч на высокой стене и густая чернота Амир-Натхова оврага позади. Триджего кричал и бесновался, как умалишенный, между этими безжалостными стенами, а потом сам уже не помнит, как оказался на рассвете у реки. Сбросив накидку, он с непокрытой головой вернулся домой. И по сей день Триджего не знает, как произошла эта трагедия: то ли Бизеза в приступе беспричинного отчаяния сама все рассказала, то ли у нее пытками старались вырвать признание, когда обнаружили их связь; не знает он, известно ли Дурга Чарану его имя и что сталось с Бизезой... Случилось нечто неописуемо ужасное, и мысли о том, как все это происходило, порой посещают Триджего по ночам и уже не покидают до утра. Есть в этом происшествии еще одна особенность: он до сих пор так и не ведает, куда выходит фасад дома Дурга Чарана. Может быть, во двор вместе с несколькими другими домами, а может быть, его скрывают от глаз ворота, которых так много в басти Джита-Мегджи. Триджего ничего не знает. Ему не вернуть Бизезы -- бедной маленькой Бизезы. Он потерял ее в городе, где дом каждого мужчины недоступен и неопознаваем, как могила. А решетчатое окно в Амир-Натховом овраге замуровано. Но Триджего исправно наносит визиты и слывет вполне добропорядочным человеком. В нем нет ничего приметного, кроме того разве, что он чуть прихрамывает на правую ногу, поврежденную во время верховой езды. перевод Э. Линецкой "ВОРОТА СТА ПЕЧАЛЕЙ" Что вам завидовать мне, если я могу достичь небес ценою одной пайсы? Поговорка курильщиков опиума Это не мое сочинение. Мой приятель метис Габрал Мискитта рассказал мне обо всем этом в часы между закатом луны и утром, за шесть недель до своей смерти, а я только записывал его ответы на мои вопросы. Итак... Они находятся между улицей медников и кварталом торговцев трубочными чубуками, ярдах в ста по прямой от мечети Вазир-Хана. Я готов кому угодно сообщить эти сведения, но ручаюсь -- ни один человек не найдет "Ворот", даже если он уверен, что отлично знает город. Можете хоть сто раз пройти по тому переулку, где они находятся, все равно вы их не найдете. Этот переулок мы прозвали улицей Черного Курева, но настоящее его название, конечно, совершенно иное. Навьюченный осел не смог бы пролезть между его стенами, а в одном месте, как раз перед тем, как поравняешься с "Воротами", один из домов выступает вперед, вынуждая прохожих протискиваться боком. На самом деле это вовсе не ворота. Это дом. Пять лет назад им владел старик Фун Чин -- первый его хозяин. Он раньше был сапожником в Калькутте. Говорят, что там он спьяну убил свою жену. Вот почему он бросил пить базарный ром и взамен его пристрастился к черному куреву. Впоследствии он переселился на север и открыл "Ворота", иначе говоря -- заведение, где можно покурить в тишине и спокойствии. Имейте в виду, эта курильня опиума была пакка -- солидное заведение, не то что какая-нибудь жаркая, душная чандукхана из тех, что попадаются в городе на каждом шагу. Нет, старик отлично знал свое дело и для китайца был очень опрятен. Это был маленький одноглазый человек, не более пяти футов росту, и на обеих руках у него не хватало средних пальцев. И все же он, как никто, умел скатывать черные пилюли. Казалось также, что курево ничуть на него не действует, хотя он курил днем и ночью, ночью и днем, невероятно много. Я занимался этим пять лет и с кем угодно могу потягаться в курении, но в сравнении с Фун Чином я был просто младенцем. Тем не менее старик очень любил деньги, очень, и вот этого я и не могу понять. Я слышал, что при жизни он успел накопить порядочное состояние; оно теперь досталось его племяннику, а старик вернулся в Китай, чтобы его похоронили там. Большую комнату наверху, где собирались его лучшие клиенты, он держал чистенькой, как новая булавка. В одном углу стоял Фунчинов идол -- почти такой же безобразный, как и сам Фун Чин, -- и под носом у него всегда тлели курительные свечки, но когда трубочный дым густел, запаха их не было слышно. Против идола стоял гроб Фун Чина. Хозяин потратил на него добрую часть своих сбережений, и когда в "Воротах" впервые появлялся свежий человек, ему всегда показывали гроб. Он был покрыт черным лаком и расписан красными и золотыми письменами, и я слышал, будто Фун Чин вывез его из самого Китая. Не знаю, правда это или нет, но помню, что, когда я под вечер приходил первым, я всегда расстилал свою циновку около него. Здесь, видите ли, был спокойный уголок, и в окно иногда веяло легким ветерком с переулка. Если не считать циновок, в комнате не было никакой обстановки -- только гроб да старый идол, весь синий, зеленый и пурпурный от времени и полировки. Фун Чин никогда нам не говорил, почему он назвал свое заведение "Воротами Ста Печалей". (Он был единственный знакомый мне китаец, употреблявший неприятно звучащие названия. Большинство склонно давать цветистые имена, в чем вы можете убедиться по Калькутте.) Мы старались догадаться об этом сами. Если вы белый, ничто не сможет вас так захватить, как черное курево. Желтый человек устроен иначе. Опиум на него почти не действует, а вот белые и черные -- те страдают жестоко. Конечно, есть и такие, на которых курево влияет не больше, чем табак, когда они впервые начали курить Они только подремлют немножко, как бы заснув естественным сном, а наутро уже почти способны работать. И я был таким, когда начал, но я занимался этим весьма усердно целых пять лет, а теперь я уже не тот. Была у меня старуха тетка, которая жила близ Агры, и после ее смерти мне досталось небольшое наследство. Около шестидесяти рупий дохода в месяц. Шестьдесят рупий -- это не очень много. Вспоминается мне время -- кажется, что с тех пор прошло много-много сотен лет, -- время, когда я получал триста рупий в месяц да еще кое-какие доходы, работая по крупной поставке строевого леса в Калькутте. На этой работе я пробыл недолго. Черное курево не допускает других занятий, и хотя на меня оно влияет очень слабо, я даже ради спасения своей жизни не смог бы проработать целый день, как работают другие люди. Впрочем, шестьдесят рупий -- это все, что мне требуется. Пока старик Фун Чин был жив, он обычно получал эти деньги вместо меня, давал мне из них половину на жизнь (я ем очень мало), а остальное забирал себе. Я мог свободно приходить в "Ворота" в любое время дня и ночи, курить там и спать, если хотел, и потому не спорил. Я знал, что старик хорошо на мне заработал, но это не имеет значения. Ничто не имеет для меня большого значения; к тому же деньги продолжают поступать из месяца в месяц Когда заведение впервые открылось, в "Воротах" нас встречалось всего десять человек. Я, двое бабу -- они тогда служили в государственном учреждении где-то в Анаркали, но потом их уволили, и они уже не могли татить за себя (ни один человек, обязанный работать днем, не может регулярно предаваться черному куреву в течение долгого времени); китаецплемянник Фун Чина, уличная женщина, каким-то образом добывшая кучу денег, бездельник англичанин -- кажется, фамилия его начиналась на "Мак", впрочем, не помню, -- который курил без передышки и как будто ничего не платил (говорили, что в бытность свою адвокатом в Калькутте он на каком-то судебном разбирательстве спас жизнь Фун Чину); другой евразиец, как и я, родом из Мадраса; женщина-метиска и двое мужчин, говоривших, что они переехали сюда с севера. Должно быть, это были персы, или афганцы, или что-то в этом роде. Теперь из всех нас осталось в живых не более пяти человек, но зато приходим мы постоянно. Не знаю, что сталось с обоими бабу, а уличная женщина умерла после того, как полгода посещала "Ворота", и я подозреваю, что Фун Чин присвоил ее браслеты и носовое кольцо. Но не уверен. Англичанин -- тот пил так же много, как и курил, и наконец перестал приходить. Одного из персов давно уже убили в драке ночью у большого колодца близ мечети, и полиция закрыла колодец -- говорили, что оттуда несет гнилью. Его нашли мертвым на дне колодца. Так вот, значит, остались только я, китаец, метиска, которую мы прозвали мем-сахиб (она жила с Фун Чином), другой евразиец да один из персов. Теперь мем-сахиб очень постарела. Когда "Ворота" впервые открылись, она была молодой женщиной, но уж коли на то пошло, все мы давно состарились. Нам много-много сотен лет. В "Воротах" очень трудно вести счет времени, к тому же для меня время не имеет значения. Каждый месяц я все так же получаю свои шестьдесят рупий. Давным-давно, когда я зарабатывал триста пятьдесят рупий в месяц, да вдобавок еще кое-что на крупной поставке строевого леса в Калькутте, у меня было что-то вроде жены. Теперь ее нет в живых. Люди говорили, что я свел ее в могилу тем, что пристрастился к черному куреву. Может, и правда, свел, но это было так давно, что уже потеряло всякое значение. Когда я впервые начал ходить в "Ворота", мне иной раз бывало жаль ее, но все это прошло и кончилось уже давно, а я каждый месяц все получаю и получаю свои шестьдесят рупий и вполне счастлив. Счастлив не так, как бывают счастливы пьяные, а всегда спокоен, умиротворен и доволен. Как я к этому пристрастился? Это началось в Калькутте. Я пробовал покуривать у себя дома -- просто хотелось узнать, что это такое. Я еще не очень этим увлекался, но, должно быть, жена моя умерла именно тогда. Так или иначе, но я очутился здесь и познакомился с Фун Чином. Не помню точно, как все это было, но он мне рассказал про "Ворота", и я стал туда ходить, и как-то так вышло, что с тех пор я уже не покидал их. Не забудьте, что в Фунчиновы времена "Ворота" были очень солидным заведением, где вам предоставлялись все удобства, -- не чета какой-нибудь там чандукхане, куда ходят черномазые. Нет, здесь было чисто, спокойно и не людно. Конечно, кроме нас десятерых и хозяина бывали и другие посетители, но каждому из нас всегда давалось по циновке и по ватной подушечке в шерстяной наволочке, сплошь покрытой черными и красными драконами и всякими штуками, точь-в-точь как на гробе, стоявшем в углу. После третьей трубки драконы начинали двигаться и драться. Я смотрел на них много-много ночей напролет. Так я определял меру своему курению, но теперь уже требуется не меньше дюжины трубок, чтобы принудить их зашевелиться. Кроме того, все они истрепались и загрязнились не хуже циновок, а старик Фун Чин умер. Он умер года два назад, подарив мне трубку, которую я теперь всегда курю, -- серебряную, с причудливыми зверями, ползущими вверх и вниз по головке под чашечкой. До этого у меня, помнится, был длинный бамбуковый чубук с медной чашечкой, очень маленькой, и мундштуком из зеленой яшмы. Он был чуть потолще тросточки для гулянья, и курить из него было приятно, очень приятно. Очевидно, бамбук всасывал дым. Серебро не всасывает, так что мне время от времени приходится чистить трубку, а с этим мною возни, но я курю ее в память о старике. Он, должно быть, хорошо на мне нажился, но он всегда давал мне чистые подушки и циновки и товар, лучше которого нигде не достанешь. Когда он умер, племянник его Цин Лин вступил во владение "Воротами" и назвал их "Храмом Трех Обладаний", но мы, завсегдатаи, по-прежнему называем их "Воротами Ста Печалей". Племянник очень прижимисто ведет дело, и мне кажется, что мем-сахиб поощряет его в этом. Она с ним живет, как прежде жила со стариком. Оба впускают в заведение всякий сброд -- черномазых и тому подобных типов, и черное курево уже не такого хорошего качества, как бывало. Я не раз и не два находил в своей трубке жженые отруби. Старик -- тот умер бы, случись это в его времена. И еще: комнату никогда не убирают, все циновки рваные и обтрепались по краям. Гроба нет, он вернулся в Китай со стариком и двумя унциями курева внутри -- на случай, если мертвецу захотелось бы покурить в дороге. Под носом у идола уже не горит столько курительных свечек, как бывало, а это, бесспорно, недобрый знак. Да и сам идол весь потемнел, и никто за ним больше не ухаживает. Я знаю, всему виной мем-сахиб: ведь когда Цин Лин захотел было сжечь перед ним золотую бумагу, она сказала, что это пустая трата денег, и еще -- что курительные свечки должны только чуть теплиться, так как идол все равно не заметит разницы. И вот теперь в свечки подмешивают много клея, так что они горят на полчаса дольше, но зато скверно пахнут. Я уже не говорю о том, как воняет сама комната. Никакое дело не пойдет, если вести его таким образом. Идолу это не нравится. Я это вижу. Иногда поздно ночью он вдруг начинает отливать какими-то странными оттенками цветов -- синим, и зеленым, и красным, совсем как в те времена, когда старик Фун Чин был жив; и он вращает глазами и топает ногами, как демон. Не знаю, почему я не бросаю это заведение и не курю спокойно в своей собственной комнатушке на базаре. Скорей всего потому, что, уйди я, Цин Лин убил бы меня -- ведь теперь мои шестьдесят рупий получает он,-- да и хлопот не оберешься, а я мало-помалу очень привязался к "Воротам". Ничего в них нет особенного. Они уже не такие, какими были при старике, но покинуть их я бы не смог. Я видел столько людей, приходивших сюда и уходивших. И я видел столько людей, умиравших здесь, на циновках, что теперь мне было бы жутко умереть на свежем воздухе. Я видел такие вещи, которые людям показались бы довольно странными, но если уж ты привержен черному куреву, тебе ничто не кажется странным за исключением самого черного курева. А если и кажется, так это не имеет значения. Фун Чин -- тот был очень разборчив: никогда не впускал клиентов, способных перед смертью наделать неприятностей. Но племянник далеко не так осторожен. Он повсюду болтает, что держит "первоклассное заведение". Никогда не старается тихонько впускать людей и устраивать их удобно, как это делал Фун Чин. Вот почему "Ворота" получили несколько большую известность, чем прежде. Само собой разумеется -- среди черномазых. Племянник не смеет впустить белого или хотя бы человека смешанной крови. Конечно, ему приходится держать нас троих: меня, и мем-сахиб, и другого евразийца. Мы тут укоренились. Но он не дает нам в долг и одной трубки, ни за что на свете. Я надеюсь когда-нибудь умереть в "Воротах". Перс и мадрасец теперь здорово сдали. Трубки им зажигает мальчик. Я же всегда это делаю сам. Вероятно, я увижу, как их унесут раньше, чем меня. Вряд ли я переживу мем-сахиб или Цин Лина. Женщины дольше мужчин выдерживают черное курево, а Цин Лин -- тот хоть и курит дешевый товар, но он стариковой крови. Уличная женщина за два дня до своего смертного часа знала, что умирает, и она умерла на чистой циновке с туго набитой подушкой, а старик повесил ее трубку над самым идолом. Мне кажется, он всегда был привязан к ней. Однако браслеты ее он забрал. Мне хотелось бы умереть, как эта базарная женщина, -- на чистой, прохладной циновке, с трубкой хорошего курева в зубах. Когда я почувствую, что умираю, я попрошу Цин Лина дать мне то и другое, а он пусть себе все продолжает получать мои шестьдесят рупий в месяц. И тогда я буду лежать спокойно и удобно и смотреть, как черные и красные драконы бьются в последней великой битве, а потом... Впрочем, это не имеет значения. Ничто не имеет для меня большого значения... Хотелось бы только, чтобы Цин Лин не подмешивал отрубей к черному куреву. перевод М. Клягиной-Кондратьевой ЖИЗНЬ МУХАММЕД-ДИНА Какой человек называется счастливым человеком? Тот, у кою в доме бегают, падают и плачут перепачканные малые дети. "Муничандра" в переводе профессора Питерсона Шар для игры в поло был старый, растресканный и щербатый. Он лежал на каминной полке рядом с трубками, которые прочищал для меня Имам-Дин, мой слуга. -- Этот шар нужен Небеснорожденному? -- почтительно спросил меня Имам-Дин. Небеснорожденному шар для поло был, в общем-то, ни к чему, непонятно только, зачем он мог понадобиться Имам-Дину. -- С позволения вашей милости, у меня есть малютка сын. Он видел этот шар и хотел бы поиграть им. Я не для себя прошу. Никому бы и в голову не пришло, что дородный, пожилой Имам-Дин хочет поиграть в поло. Он вынес обшарпанный шар на веранду, и тотчас же послышался бурный, радостный писк, топот маленьких ног и глухой стук дерева об землю. Значит, малютка сын дожидался вожделенного сокровища за дверью. Но каким образом он его углядел? Назавтра я вернулся из конторы на полчаса раньше обычного и застал у себя в столовой маленького человечка -- крохотного, пухлого человечка в несуразно короткой рубашонке, едва ему до пупа. Человечек сосал палец и разглядывал картины по стенам и при этом тихо то ли напевал, то ли мурлыкал себе под нос. Это, без сомнения, и был малютка сын. Находиться в моей комнате ему, конечно, не полагалось, но он был так поглощен созерцанием, что даже не услышал, как я открыл дверь. Я вошел и перепугал его до полусмерти. Он охнул и сел прямо на пол. Глаза у него широко раскрылись, рот тоже. Я знал, что за этим последует, и поспешил вон. Вслед мне понесся протяжный, громкий плач, который достиг ушей моих слуг гораздо быстрее, чем любое мое приказание. Через десять секунд Имам-Дин уже был в столовой. Оттуда послышались горькие рыдания, я вернулся и застал Имам-Дина отчитывающим юного грешника, который вместо носового платка пользовался своей куцей рубашонкой. -- Этот мальчик, -- укоризненно произнес Имам-Дин, -- настоящий бадмаш. Большой бадмаш. Он, несомненно, попадет в тюрьму за свое дурное поведение. Раздались новые рыдания обвиняемого и церемонные извинения ИмамДина. -- Скажи малышу, -- ответил я,--что сахиб не сердится. И уведи его. Имам-Дин сообщил преступнику о прощении, и тот, собрав всю рубашонку хомутом вокруг шеи, перестал рыдать, только еще всхлипывал. Отец и сын направились к двери. -- Его зовут Мухаммед-Дин, -- объяснил мне Имам-Дин, словно имя тоже входило в состав преступления.--И он большой бадмаш. Мухаммед-Дин, избавленный от страшной опасности, обернулся ко мне, сидя на руках у отца, и серьезно сказал: -- Это правда, сахиб, что меня зовут Мухаммед-Дин. Но я не бадмаш. Я мужчина. Так началось мое знакомство с Мухаммед-Дином. В столовой у меня он больше не появлялся, но на нейтральной территории сада мы часто встречались и церемонно приветствовали друг друга, хотя он только и произносил, что "Салам, сахиб", и "Салам, Мухаммед-Дин" -- только и отвечал ему я. Каждый день, возвращаясь со службы, я видел пухлого человечка в белой рубашонке, подымающегося мне навстречу из тени увитой виноградом беседки; и каждый день я на этом месте придерживал лошадь, чтобы не смазать, не испортить нашей торжественной встречи. Малыш всегда играл один. Он часами копошился в кустах клещевины и сновал по саду, занятый какими-то своими таинственными заботами. Однажды в глубине сада я напал на его произведение. У моих подошв, врытый до половины в песок, лежал шар для игры в поло, а вокруг были кольцом натыканы шесть завядших бархатцев. Снаружи этого кольца был квадрат, выложенный битым кирпичом вперемешку с черепками фарфора. А квадрат, в свою очередь, окружал низенький песчаный вал. Водонос у колодца решился замолвить слово за маленького строителя: это всего лишь детская забава, и моему саду не будет от нее ущерба. Видит бог, у меня и в мыслях не было портить его работу -- ни тогда, ни потом; но в тот же вечер, прогуливаясь по саду, я сам не заметил, как наступил на нее и нечаянно растоптал и бархатцы, и песчаный вал, и черепки от разбитой мыльницы и все безнадежно испортил. Утром мне попался на глаза Мухаммед-Дин, тихо проливающий слезы над причиненными мною разрушениями. Кто-то безжалостно сказал ему, что сахиб рассердился на беспорядок в саду, страшно ругался и самолично разбросал все его хозяйство. И Мухаммед-Дин целый час трудился, чтобы уничтожить все следы песчаного вала и ограды из черепков. Он поднял мне навстречу голову, произнося свое обычное: "Салам, сахиб",-- и личико у него было заплаканное и виноватое. Устроили расследование, и Имам-Дин объявил Мухаммед-Дину, что по моей величайшей милости ему разрешается делать в саду все, что он пожелает. Малыш воспрянул духом и занялся разбивкой сооружения, которое должно было затмить конструкцию из бархатцев и деревянного шара. Несколько месяцев это толстенькое диво тихо вращалось по своей орбите в песке и кустах клещевины, неустанно возводя роскошные дворцы из завялых цветов, выкинутых уборщиком на свалку, гладких речных голышей, каких-то стеклышек и перьев, добытых, наверное, у меня на птичьем дворе, -- всегда в одиночестве и всегда то ли напевая, то ли мурлыча себе под нос. Однажды рядом с его очередной постройкой очутилась как бы ненароком пестрая морская раковина; и я стал ждать, чтобы Мухаммед-Дин возвел на таком основании что-нибудь особенно великолепное. Ожидания мои не были обмануты. Добрый час Мухаммед-Дин провел в размышлениях, и вот мурлыкание его зазвучало как победная песнь. Он стал чертить на песке. Да, то должен был получиться сказочный дворец, ведь он имел в плане целых два ярда в длину и ярд в ширину. Но величественному замыслу не суждено было осуществиться. На следующий день, возвращаясь со службы, я не увидел МухаммедДина на дорожке и не услышал его приветствия: "Салам, сахиб!" Я успел к нему привыкнуть, и перемена встревожила меня. А еще через день ИмамДин сказал мне, что малыша слегка лихорадит и неплохо бы дать ему хинин. Хинин он получил, а заодно с хинином и доктора-англичанина. -- Никакой сопротивляемости у этой публики, -- сказал доктор, выходя от Имам-Дина. Спустя неделю я встретил Имам-Дина (хотя дорого бы дал, чтобы избежать этой встречи) на дороге к мусульманскому кладбищу. В сопровождении еще одного человека он шел и нес на руках белый полотняный свергок -- все, что осталось от маленького Мухаммед-Дина. перевод И. Бернштейн ХРАНИТЬ КАК ДОКАЗАТЕЛЬСТВО С раскаленной на солнце скалы, С раскаленной на солнце ск.ыы. Резвым козьим копытом задет, Рухнул камень В горный пруд -- средоточие мглы, И на дно, где теряется след, Канул камень. Это все было предрешено И удар, и паденье, и мрак; Знал ли камень, Что ему уготовано дно И что жизнь его кончится так? Знал бы камень!.. Ты, о каменщик тверди земной! Ты, пред кем мы должны быть равны! Ты, кем светоч небесный зажжен! Рассуди же -- В чем он грешен, что проклят тобой И, низвергнут на дно с вышины, В беспросветность навек погружен, Опускаясь все ниже и ниже?.. Из неопубликованных записок Макинтоша Джелалуддина (Стихи в рассказе переведены И. Комаровой) Свет ли в окне твоем, дева младая, Ночь ли простерла покров темноты? Денно и но-о-о... При этих словах он повалился на верблюжонка, спавшего в каравансарае, где жили торговцы лошадьми и самые отъявленные мошенники Центральной Азии, и поскольку он был мертвецки пьян, а ночь стояла темная, то подняться сам не смог, пока я не пришел ему на помощь. Так я познакомился с Макинтошем Джелалуддином. Если бродяга, да еще пьяный, распевает "Песнь младой деве", он заслуживает внимания. Макинтош отделился от верблюжонка и сказал довольно невнятно: -- Я... я... немного того... накачался, но если окунуться в Логгерхед, сразу приду в себя... Да, слушайте, вы поговорили с Симондсом насчет кобылы, что там у нее с коленом? Между тем Логгерхед, где запрещено ловить рыбу, а браконьерство невозможно, находился в шести тысячах утомительных миль отсюда, рядом с "Месопотамией", конюшни же Чарли Симондса -- еще полумилей дальше, за конными загонами. Странно было слышать эти полузабытые названия в майскую ночь в Султанском караван-сарае, среди верблюдов и лошадей. Но тут пьяница, по-видимому, опомнился и сразу начал трезветь. Мы прислонились к верблюду, и, указав в угол караван-сарая, где горел фонарь, мой новый знакомец сказал: -- Я живу вон там. И буду крайне признателен, если вы соблаговолите помочь моим бунтующим ногам проследовать туда, ибо я пьян сильнее обычного, просто феноменально надрался. Но к голове моей это не относится: "Мой мозг здесь восстает..." -- как там дальше! Голова моя гарцует, или, вернее сказать, покачивается на навозной куче и держит тошноту в узде. Я помог ему пройти между стреноженными, теснившимися друг к другу лошадьми, и он рухнул на край террасы перед цепочкой лачуг туземцев. -- Благодарю вас, премного благодарен! О луна и малютки звезды! Подумать только, что можно так позорно... Да и зелье было скверное. Овидий в изгнании и то пил лучшее. Куда лучше. Хоть холодное. А у меня, увы, и льда-то не было! Спокойной ночи! Я бы представил вас своей жене, да только я пьян, а она дикарка. Из темноты комнаты показалась женщина-туземка и начала бранить его, и тогда я ушел. Мне давно не доводилось встречать такого занятного бродягу, и со временем он стал моим другом. Он был высок, хорошо сложен, светловолос и основательно потрепан пьянством, так что на вид ему можно было дать лет пятьдесят, хотя сам он уверял, что ему тридцать пять. Если в Индии человек начинает опускаться и друзья не отправляют его срочно на родину, то, с точки зрения людей респектабельных, он скатывается очень низко. К тому времени, когда он принимает чужую веру, как это сделал Макинтош, спасти его уже нет надежды. Почти в каждом большом городе вы услышите от туземцев о двух-трех сахибах, принявших индуизм или мусульманство; чаще всего они принадлежат к низшей касте и живут более или менее по обычаям новой веры. Но познакоми