о и зоркого репортера, намеренно сохраняя репортерски-наблюдательскую позицию и не вмешиваясь, не углубляясь, Киплинг фиксирует развертывающиеся возле него внутриамериканские споры, обличающие коррупцию, бесцеремонное вмешательство бизнеса в политику, непринципиальность партийных разногласий между республиканцами и демократами, которые любыми средствами добиваются влияния и власти. В то же время Маленький Пилигрим показывает себя убежденным сторонником технических завоеваний американцев. В отличие от многих путешественников, роптавших на неустроенность заокеанских железных дорог, Киплинг спокойно переносит и пыль, и дым, и копоть; его даже не особенно страшит, что может развалиться мост, по которому идет поезд. Тут сказывается Киплинг, который первым в литературе живописал паровоз, словно живое существо, который одним из первых приобрел автомобиль, хотя и не смог с ним самостоятельно справиться. Читая американские страницы книги Киплинга, нельзя вместе с тем не учитывать и довольно скоро совершившейся перемены в его мнениях, в частности о прямолинейной, доходящей до грубости простоте нравов. Дело в том, что через несколько лет, после женитьбы на американке, Киплинг сам решит обосноваться на восточном побережье Америки, в штате Вермонт. Тут Киплинг попал в положение несколько парадоксальное, потому что вел себя чересчур просто, на взгляд самих американцев, жителей восточного побережья, державшихся пуританских традиций. Они не могли понять, как уважающий себя джентльмен разъезжает по всей округе на велосипеде, вместо того чтобы пользоваться коляской, и хорошо бы с кучером. Каково же было удивление тех соседей, которые попадали к этому чудаку в дом и обнаруживали там совершенную чопорность, включавшую, например, специальное переодевание к обеду. [* О том, насколько распространенным и устойчивым, достаточно европейски общим было это впечатление, говорят и путевые заметки русского путешественника той же эпохи. См. Огородников П. От Нью-Йорка до Сан-Франциско и обратно в Россию. СПб., 1872. Эта книга была хорошо известна Достоевскому, который опирался на нее в некоторых своих выводах относительно буржуазной демократии.] Гораздо более глубокий парадокс киплинговской судьбы открывается в том факте, что "железный Редьярд", считавшийся несгибаемым патриотом, фактически был человеком без родины. Отправляясь в описанное здесь дальнее путешествие, он навсегда покидал Индию, потому что, за исключением одного очень короткого визита, он в этой стране больше не был. И не только не был, но и уклонялся от приглашений приехать, считая, видимо, все связи порванными. Его американский опыт, начавшийся в целом удачно и даже счастливо, оборвался трагически - смертью маленькой дочери и дошедшей до суда ссорой с родственниками жены. Англия тоже не сразу приняла, не сразу усвоила Киплинга, так что он даже подумывал перебраться в Южную Африку, но в итоге сделал ее только своей летней резиденцией. В конце концов он приобрел дом в графстве Сассекс, на юге Англии, где и дожил до конца своих дней. "Мой дом - моя крепость" - эту традиционную английскую поговорку повторял всякий, кто посещал киплинговский дом, который напоминал крепость прежде всего толщиной стен и мрачностью обстановки, царившей там особенно в поздние годы. С внешней стороны эти переезды могут показаться просто прихотью. Разве не мог себе этого позволить прославленный писатель, который, что называется, жил как хотел? В том-то и дело, что ему не удавалось жить так, как он того хотел! Он мечтал осесть на какой-нибудь земле, именно врасти корнями, а ему, куда бы он ни приезжал, так или иначе давали понять, что человек он тут приезжий, временный. И никакие годы не позволяли забыть об этой временности, никакие стены не защищали от внутреннего непокоя. Истинной причиной непокоя была изначальная придуманность киплинговской идиллии, насильственность, с которой он и в творчестве проводил свою идею, проводил, твердил свое, даже если этому прямо в лоб противоречили факты. Но, необходимо подчеркнуть, это упрямство росло в нем с годами. На страницах этой путевой книги мы встречаемся в самом деле с еще молодым человеком, чья позиция только определяется. Определяется здесь же и его тенденциозность, но все же он следует живым впечатлениям, настоящему художественному чутью, он прислушивается к голосам самой жизни. Натура человека сказывается и в отношении к тем книгам, которым он отдает предпочтение, и, надо признать, литературный вкус Киплинга был сколь стойким, столь же и разборчивым. От своего школьного учителя, побывавшего в России уже после Крымской войны, Киплинг услыхал имена Пушкина и Лермонтова. Он испытывал глубокое уважение к Толстому и в начале XX в. возглавил английский юбилейный Толстовский комитет. Конечно, трудно представить себе позиции более несхожие, особенно в ту пору! Но непоколебимая мужественность Толстого, проявляющаяся в описаниях того, "как умирают русские солдаты", не могла не импонировать Киплингу. Ему так и не удалось совершить одно литературное паломничество, о котором он мечтал, именно посетить Стивенсона, жившего в далекой Океании, на островах Самоа. Зато в этой книге он описывает, как ему удалось совершить другое литературное паломничество - к Марку Твену. А Калифорнию он рассматривает как бы сквозь страницы Брета Гарта. Замечательно удается Киплингу описание различных ремесел, рукоделья, например, в Бирме, в Японии, и это не случайно. Киплинг вышел из среды так называемых "прерафаэлитов", группы художников и поэтов, стремившихся возродить средневековые, еще дорафаэлевские кустарные промыслы. Доктрину "прерафаэлитов" Киплинг не разделял, считая ее надуманной, чисто эстетской, но воспринял от них любовь к хорошей ручной работе, ладно сделанному предмету. В этом отношении он многое воспринял от отца, прекрасного рисовальщика. Они даже сотрудничали, причем Джон Локвуд Киплинг испытал со стороны сына обратное воздействие, которое сказывается в его интересной, к сожалению совсем забытой, книге "Человек и зверь в Индии". Это, собственно, совместная книга: в ней стихи Киплинга-младшего, проза и рисунки Киплинга-старшего; а в целом книга проникнута духом специфической киплинговской достоверности, подлинности в изображении человека и его близкой связи с природой. Иногда Киплинга упрекали за "журнализм" в худшем смысле, имея в виду поверхностность, недостаточность знания того, о чем он пишет. Здесь, конечно, необходимы критические разграничения, разборчивость. Уверенный голос Киплинга срывался, давал фальшивые ноты, если пытался он доказать то, чего невозможно было доказать даже на основе ему известного. И тогда его подводила излюбленная им позиция "знатока", "участника", "непосредственного свидетеля". Это касается, например, войны или проблем экономики, политики. Но кто поверит, что Киплинг не видел своими глазами тех мест, которые он сделал местом действия рассказов о Маугли?[*] Не видел холмов Сеоне и реки Вайнгунги, но видел другие холмы и другие реки, а то, что он видел, он схватывал с необычайной цепкостью, благодаря чему и создавалось впечатление причастности, непосредственного проникновения в предмет. Это умение сразу за ним признали и по достоинству оценили собратья-писатели. А один маленький мальчик - мнение его попало на страницы журнала Киплинговского общества - так и сказал: "Понимаешь, мама, все пишут обычно снаружи, а этот Киплинг - изнутри". Символом этого Киплинговского умения как бы проникать в предмет, будь то слон или паровоз, может послужить глаз кита. Пароход, на котором Киплинг пересекал Атлантику, наскочил на морского великана. "Он посмотрел на меня, - вспоминал Киплинг, - маленьким красным глазком величиной с бычий глаз". И вот на почве мимолетного впечатления в киплинговских сказках возникает Кит, у которого узкое горло, - в натуральную величину, живой, рассуждающий зверь. А в основе - маленький красный глазок. В этих путевых очерках та же цепкость проявляется в пейзажных описаниях, в рассказах о памятниках старины, в картинах различных городов и отдельных улиц. Нет никакого сомнения в том, что человек, прочитавший эту книгу Киплинга, а потом вдруг попавший в тот же город, на ту же улицу, подумает: вроде бы он все это уже однажды видел... [* А он действительно не видел этих мест, что удостоверено в биографии Киплинга, прошедшей самую строгую фактическую проверку родственников писателя. См. Canington Ch. Rudyard Kipling. His Life and work (1955). Harmond-Sworth, 1970, p. 260.] "От моря до моря" - эти слова широко известны, только не всегда осознается, что это - из Киплинга, что это одна из тех фраз, которые он отчеканил и которые вошли в язык. В некотором смысле это символ его судьбы. "Влияние его было огромно", - отметил Константин Паустовский на правах современника и собрата по перу. Действительно, это влияние, формировавшее не только стиль других писателей, но самих людей, хотя, как мы слышали, многие из них были не особенно признательны Киплингу за такое влияние. Перестала существовать Империя, нет больше Англо-Индии, но именно потому, что Британской империи больше нет и пафос "железного Редьярда" ушел в прошлое, некоторые его лучшие книги, в том числе собрание этих путевых очерков, представляют собой исторический урок, поучительное чтение. Д. Урнов Предисловие переводчика Предлагаемая книга Р. Киплинга не является, строго говоря, путевым дневником. Это собранные под общим названием очерки, предназначавшиеся для англо-индийской газеты "Пионер", издававшейся в Аллахабаде. В 1889 году писатель, тогда еще молодой человек, распрощался с Индией после семи лет непрерывной службы на поприще журналистики в "Сивил энд Милитари Газетт" (Лахор, Пенджаб) и "Пионере". Он возвращался в Англию через Бирму, Китай, Японию и Америку, обязавшись еженедельно поставлять в "Пионер" статью с дорожными впечатлениями. К тому времени Киплинг завоевал в Индии прочную репутацию маститого журналиста и подающего большие надежды писателя, но был почти не известен в Англии. Путевые заметки "От моря до моря" адресовались узкому, "домашнему" мирку Англо-Индии, и Киплинг не предполагал, что когда-нибудь они будут "поданы к большому столу". Он даже не позаботился об авторском праве. В течение семи долгих лет Киплинг был прикован к Англо-Индии, для него не существовало "иной жизни", поэтому очерки, особенно первые, изобилуют реминисценциями, обращениями к англо-индийцам и прочими отступлениями. Однако по мере удаления от Индии, по мере того как перед Киплингом открывался новый мир (особенно США), его "вторая родина" постепенно словно отходит в тень, превращаясь в конце концов в "рыхлое облако на далеком горизонте". В те годы жизнь Англо-Индии "словно дверь на петлях вращалась" вокруг Симлы - небольшого поселения на северо-западе Индии в предгорьях Гималаев, где в течение 6 - 7 месяцев в году (апрель - октябрь), когда на равнине царила жара, держал свой походный штаб вице-король. Вслед за вице-королем в Симлу тянулся длинный кортеж высокопоставленных и мелких чиновников, военных, их семей, искателей приключений и пр. Жизнь в Симле носила двойственный характер: с одной стороны, деловая обстановка правительственной резиденции, с другой - атмосфера летнего курорта с его развлечениями и своеобразным стилем светской жизни. Последнее было слишком хорошо известно Киплингу для того, чтобы не оставить следа в его творчестве. Отсюда и характер очерков, их тон - "тон курительного салона, внезапная завязка и остановка повествования, прослоенного отвлечениями и циничными комментариями". Так характеризует Чарльз Каррингтон - биограф Киплинга первые произведения писателя. Само путешествие оказалось довольно скоротечным. Киплинг покинул Калькутту 9 марта 1889 года, 14-го прибыл в Рангун, 24-го - в Сингапур, 1 апреля был в Гонконге, 15-го - в Нагасаки и отплыл из Японии в Сан-Франциско 11 мая. После двадцатидневного морского перехода он высадился в Америке, а 5 октября был уже в Ливерпуле. Тем не менее, касаясь политических оценок, которыми насыщены очерки, следует сказать, что писатель предварительно уже прошел большую школу в Индии, где постоянно занимался иностранной корреспонденцией (в частности, русской), сопровождал вице-короля в важных дипломатических миссиях (например, встреча на границе с афганским эмиром) и помимо индийских дел был, по-видимому, отлично осведомлен в вопросах мировой политики. Поэтому едва ли можно согласиться с биографом Киплинга, когда он пишет, что зрелыми являются лишь мнения писателя относительно политики и экономики в Пенджабе. Достаточно обратить внимание на следующие слова Киплинга: "...я утешаю себя тем, что пишу не для читателей в Англии. Иначе мне пришлось бы удариться в притворный экстаз по поводу чудо-прогресса в Чикаго... и вообще пресмыкаться перед золотым тельцом". Книга представляет большой интерес с точки зрения географии и этнографии, а ряд оценок, содержащихся в ней, позволяет современному читателю глубже уяснить некоторые процессы, подмеченные автором и получившие затем развитие в исторической перспективе. Глава I О свободе и необходимости ее использования; побуждение и проект, которые ни к чему не приведут; изыскание на тему об отчужденности от окружающего и муках проклятого Когда весь мир так юн, брат, И зелен полог леса, И каждый гусь, брат, - лебедь, Все девушки - принцессы, Тогда, брат, ногу в стремя, Мир обскакать не лень, Кровь юная зовет, брат, И праздник - каждый день. Когда минуло семь лет*, Необходимость, которой все мы служим, соблаговолила обратиться ко мне: "Вот теперь можешь совсем ничего не делать. Поживи в свое удовольствие. На один год я снимаю ярмо рабства с твоей шеи. Как ты распорядишься моим подарком?" Рассмотрев вопрос с разных сторон, я захотел было заняться перевоспитанием общества, но, поразмыслив, решил, что на такое дело уйдет больше года и в конце концов общество едва ли будет благодарно мне за это. Тогда я подумал: а не впасть ли в запой? Но тут же сообразил, что выдержу от силы месяца три, а головная боль после этого продлится все девять. И вдруг явился глоб-троттер*, этот турист-обыватель, самая ненавистная мне личность. Развалившись в моем кресле, он с нескрываемым высокомерием, которое приобрел на пять недель вместе с билетом конторы Кука*, начал поносить Индию. Ведь он прибыл из Англии и, следовательно, перестал соблюдать приличия еще в Суэце. "Я уверяю вас, - сказал посетитель, - здесь вы слишком приблизились к действительности и поэтому не можете правильно оценить ее. Вы стоите к ней вплотную. А вот я..." - и, скромно вздохнув, покинул меня, чтобы я сам в одиночестве завершил его мысль. Однако я успел рассмотреть собеседника (от новенького шлема на голове до сандалий на ногах) и пришел к выводу, что передо мной самая обыденная, заурядно мыслящая личность. Затем подумал об оклеветанной, молчаливой Индии, которая отдана на попрание таким злонамеренным типам, об Индии, где люди слишком заняты, чтобы отвечать на поклепы в их адрес. Я чувствовал себя так, словно сама судьба повелевала мне отомстить за Индию чуть ли не трем четвертям человечества. Я понимал, что исполнение этого замысла потребует немалых и мучительных жертв, потому что мне самому предстоит стать глоб-троттером в шлеме и сандалиях. Но ради нашего крохотного мирка, нашей Англо-Индии*, я готов стерпеть и не такое. Я тоже буду "день-деньской" поставлять нашей публике "скандальные суждения" по любому ничтожному поводу, не стыдясь этого. Я двинусь навстречу Солнцу и буду идти до тех пор, пока не достигну Сердца Мира*, чтобы снова вдохнуть воздух, пропахший лондонским асфальтом. Индийское общество не поручало мне ничего подобного, но я сам взвалил себе на плечи эту задачу, назвавшись Главным уполномоченным милого нашим сердцам мирка. И тогда лик жизни переменился на моих глазах. Я уподобился умирающему, который в свое последнее утро не узнает собственной комнаты и понимает, что видит ее в последний раз. Я намеренно шагнул в сторону от потока нашей привычной жизни и уже не разделял ее интересов. Между тем все шло своим чередом. На равнине распускались персиковые деревья; поговаривали, что благодаря обилию снегов в Гималаях жара продержится недолго... Мне было безразлично все это. На верандах появились опахала и опахальщики, а в окнах общественных зданий - крыльчатые вентиляторы. В весеннем саду распевал медник, и ранняя оса с низким гудением летала вокруг дверной ручки. И медник, и оса - оба - предсказывали наступление жаркой погоды. И это тоже не касалось меня. Я словно перестал существовать и смотрел на прежнюю жизнь с равнодушием мертвеца. Странно было мое состояние. Я даже не мог точно сказать, сутки минули или семь лет. Одно было безусловно: я мог наблюдать, как люди отправляются на службу, а сам нежился в роскошной постели; мог выходить на улицу в любое время суток; мог просиживать допоздна с полной уверенностью, что утро не принесет мне новых трудов. Я узнал, с каким чувством заключенный, отбывший срок, оглядывается на тюрьму, которую только что покинул... То есть я постиг переживания, прежде мне недоступные, а кроме того, понял, насколько глубок эгоизм безответственного человека. Ходили слухи, что наступающий год будет голодным и принесет множество бед из-за обильных дождей. Это опечалило меня: я испугался, что дожди размоют железнодорожную колею, ведущую к морю, и таким образом отсрочат мой отъезд. Кое-кто предвещал эпидемии, и я вообразил, что Необходимость пожалеет о сделанном мне подарке и немедля шутки ради одним махом сметет меня с лица земли, поверхность которой я собирался рассмотреть. На афганской границе было неспокойно* - возможно, армейские корпуса поднимутся по тревоге, многие люди погибнут, а другие в горных поселениях станут оплакивать их. Я ужасно боялся этого, потому что тогда между Иокогамой и Сан-Франциско русский крейсер обязательно перехватит пароход, который понесет мою драгоценную персону. "Да будет отсрочена катастрофа, да не сбудется Армагедон*, - молил я, - не сбудется ради меня, чтобы ничто не помешало мне предаваться удовольствиям! Война, голод, эпидемии обернутся слишком большими неудобствами". И я стал унижаться перед этим великим божеством - Необходимостью, нарочито громко повторяя: "Чур меня! Чур! Забудь обо мне в моих странствиях!" Воистину, мы добродетельны лишь тогда, когда зарабатываем на хлеб насущный. Итак, я посмотрел на людей другими глазами, и мне стало жаль их. Они трудились. Им приходилось трудиться. А я превратился в аристократа: навещал их в любое время, спрашивал, для чего они трудятся и как часто это делают. Те ворчали в ответ, и зависть в их глазах доставляла мне удовольствие. Однако я не осмеливался насмехаться слишком открыто, опасаясь, как бы Необходимости не пришло в голову схватить меня за шиворот и водворить обратно на мое собственное, не успевшее остыть местечко рядом с ними. Когда стало ясно, что моя персона внушает отвращение всем знакомым, я удрал в Калькутту, которая, как это ни больно, продолжала считаться городом. Там даже занимались коммерцией, несмотря на то что год назад я официально, в прессе, проклял эту зловонную столицу. Повторяя проклятие, надеюсь, что она все же потерпит крах. Подумать только - подъезжая к городу, приходится закуривать еще на мосту Хаура*, потому что лучше заработать головную боль от никотина, чем отравиться миазмами Калькутты. Некий калькуттец, в общем-то вполне порядочный человек, несмотря на то что работает руками и головой, спросил меня, почему ежегодно попустительствуют сезонному переносу столицы, этому скандальному "Исходу"* в Симлу*. Я ответил: "Оттого, что ваша Калькутта, эта сточная канава, непригодна для обитания. Потому что все в этом городе: вы сами, ваши памятники, купцы и прочее - гигантская ошибка. Мне приятно сознавать, что десятки лак* истрачены на строительство общественных зданий в другой столице, в местечке под названием Симла, а другие десятки лак пойдут на сооружение линии Дели - Калка, чтобы цивилизованные люди ездили в Симлу с комфортом. С открытием этой линии ваш огромный город умрет; он будет похоронен, разложится, и с ним будет покончено. Это послужит вам уроком, сэр". Тогда он сказал: "Когда здесь идут дожди, покойники превращаются в желе на пятые сутки после погребения. Видите ли, они подвержены омылению". Я ответил: "В таком случае идите и сами подвергайтесь этому. Ненавижу Калькутту". Я чувствовал себя больным и несчастным; он поклялся, что мой сплин - результат "взгляда на жизнь с точки зрения Симлы", просил не отправляться в путешествие столь предубежденным и пригласил пройтись с ним в местный парк, который называется "Сады Эдема"... Каждый, кто живет в Англо-Индии, что-нибудь да слышал о "Садах Эдема". Более того, провинциалы думают, что эти сады олицетворяют блеск метрополии. На самом деле там ужасно скучно. Местный цвет публики является туда в сюртуках и цилиндрах и с меланхолическим видом расхаживает по лужайке в ослепительном сиянии мигающих электрических лампочек. Уж лучше бы эти господа сидели дома, угощая жен охлажденным пивом... Между тем опустилась удушливая мартовская ночь. Мой друг облачился в предписанные одеяния и сказал снисходительно: "Можете надеть мягкую шляпу, но боже вас упаси появиться в сандалиях или курить на Красной Дороге. Ведь там собираются все". Те, кто считали себя Людьми (таких было большинство), сидели и общались между собой в экипажах за оградой сада. Там пахло лошадьми, находящимися в периоде течки, сбруей и лаком. Остальные же под звуки оркестра по двое, по трое до изнеможения маршировали по истоптанной зеленой траве. "И это все, чем вы здесь занимаетесь?" - спросил я. "Да, - ответил мой провожатый. - А в чем дело? Вам что-то не нравится? Здесь мы гуляем, тут место наших встреч. Правда, мы видимся только с теми, кто не в экипажах". Я огляделся. Над головой простиралось теплое, словно шерстяное, небо; под ногами шуршала трава, и отовсюду апатичный бриз нес на своих крыльях легкое напоминание о сточных канавах. Вокруг громоздились экипажи, а электрическое сияние вызывало боль в переносице. Странное, завораживающее зрелище. Я наблюдал, как прогуливаются обреченные. Они делали это не переставая, потому что стоило одному из них хотя на мгновение исчезнуть во мраке, испещренном точечками далеких уличных фонарей, как двадцать других тут же занимали освободившееся место. Здесь, в этой духоте и зловонии, были все: моряки торгового флота, армянские купцы, чиновники-бенгальцы, продавцы и продавщицы из магазинов, евреи, парфяне и месопотамцы. "Так мы развлекаемся, - сказал мой друг. - Тут можно увидеть ливреи с вензелем вице-короля и даже саму леди Лэнсдаун". Он словно зачитывал правительственный список попавших в рай. Я призадумался: ведь всем этим трезвым, обескровленным, покрытым пылью с головы до ног страдальцам суждено расхаживать здесь до самой смерти. И все-таки я ошибался. Калькутта имеет такое же отношение к Англо-Индии, как и Вест-Бромптон*. Калькуттское общество (как, впрочем, и бомбейское) достигло определенного интеллектуального уровня, и его взгляды на несколько десятилетий опередили взгляды, бытующие в провинции, то есть в Индии сырых, грубых фактов. Например, рассуждая в общем о положении в Индийской империи, некий ответственный финансист (человек очень разумный) воскликнул: "Для чего нам такая большая армия? Посмотрите вокруг!" Думаю, что он совсем не представлял себе, что находится за пределами Окружной дороги, или, во всяком случае, видел страну не далее Раниганджа*. Тем не менее когда-нибудь голоса этих непонятливых господ из Бомбея и Калькутты достигнут Лондона - к ним прислушаются, и тогда случится беда. После первой поездки в Калькутту я не мог объяснить себе кислый тон и ограниченность мнений провинциальных окружных газет. Теперь стало ясно, что их опекают из Бомбея или Калькутты и к ним нужно относиться соответственно. Вы, кто остался трудиться на этой земле, только вообразите: в надлежащее время я сел на пароход и, хотя мне некуда было торопиться, улизнул из Калькутты, воспользовавшись услугами так называемой Бараньей Почтовой компании, которая занимается доставкой овец и почты в Рангун. Казалось, половина Пенджаба* ехала с нами, чтобы послужить королеве в Бирманской военной полиции. И снова грубоватый, резкий говор внутренней Индии ласкал слух среди невнятного бормотания бирманцев или бенгальцев. Итак, в Рангун на борту "Мадуры". Дорогие читатели, отправимся-ка вместе со мной вниз по Хугли* и попытаемся вникнуть в жизнь лоцманов, этих странных людей, которые знают о существовании суши только потому, что им приходится видеть ее с середины реки. - Вот и застряли ниже северной подводной гряды. Под килем шесть дюймов. И это при юго-западном муссоне! Наверное, только на небесах знали, куда я иду... - гудел чей-то бас. - Чего вы хотите? - вторил другой. - Затмевающиеся огни* там не годятся. Дайте мне красный с двумя проблесками, хотя бы на внешней отмели. В мире нет реки хуже, чем Хугли. В прошлом году мористее Нижнего Гаспера... - Подумать только, как обращается с вами правительство!.. В конце концов лоцман с Хугли всего-навсего человек. При исполнении служебных обязанностей он волен говорить хоть по-гречески, но когда дело доходит до критики правительства, ругает его так основательно, словно он - гражданское лицо, не связанное контрактом. У лоцмана нелегкая жизнь, зато он знает много занимательных историй и, коли с ним обращаются уважительно, может поделиться некоторыми из них. Если лоцман прослужил на реке "щенком" лет шесть, остался в живых и не износился, то, полагаю, он зарабатывает до пятидесяти рупий, гоняя по речным плёсам двухтысячетонные суда с сотнями пассажиров. Но вот он перелезает через борт, унося ваши последние любовные послания, и бродит на своем буксирчике в устье, пока не встретит другой пароход, чтобы ввести его в реку. Для утешения лоцману требуется не слишком много. Где-то в открытом море несколько дней спустя. Я решил не писать. Не могу, оттого что меня неумолимо клонит ко сну. Меня обуяла великолепная лень. Журналистика - плутовство. То же самое - литература и искусство. Индия скрылась из виду еще вчера, и двухмачтовое лоцманское суденышко, качавшееся у Сэндхеда, уносило мое прощальное письмо в тюрьму, которую я покинул. Мы достигли границы синей воды (растопленные сапфиры), и легкий бриз колышет парусину тента. Утром заметили трех летающих рыбок. Чай на chotahazri* не слишком хорош, зато капитан превосходен. Устраивает вас такой бюджет новостей или же сообщить вам по секрету о профессоре* и буссоли? Позже вы еще не раз услышите о нем, если, конечно, я вновь возьмусь за перо. В Индии профессор работал по девять часов в сутки, а сегодня в полдень проявил отрешенный интерес к циклонам и прочему. Он даже подумывал спуститься в каюту, чтобы принести буссоль и некую книгу по метеорологии, двинулся было с места, но, вспомнив о выпивке, заколебался. - Буссоль лежит в ящике, - сказал он сонным голосом, - и все дело в том, что придется вытаскивать ящик из-под койки. Если хорошенько подумать - овчинка выделки не стоит. Затем он принялся слоняться по палубе, а сейчас, полагаю, крепко спит. В его голосе не слышалось ни малейших угрызений совести. Я хотел упрекнуть его, но язык не повиновался мне. Я чувствовал себя еще более виноватым. - Профессор, - молвил я, - в Аллахабаде* выходит глупая газетенка под названием "Пионер"*. Предположим, нужно написать туда статью... Написать собственными руками! Ты когда-нибудь слышал что-нибудь более нелепое?.. - Интересно, пойдет ли ангостурская горькая с виски? - откликнулся профессор, поигрывая бутылкой. Индии и дневной газеты "Пионер" не существовало. Это был дурной сон. Единственно реальные вещи в мире - кристально чистое море, добела вымытая палуба, мягкие ковры, жгучее солнце, соленый воздух и безмерная, тягучая лень. Глава II Река Сгинувших душ и золотая тайна, покоящаяся на ее берегу; зло Иордана; глава рассказывает, как можно пойти в пагоду Шви-Дагон* и ничего не увидеть, а затем отправиться в клуб "Пегу" и чего только не наслышаться; диссертация на тему о смешанных напитках Я - часть всего, что встретил на пути, Но опыт наш - лишь призрачная арка Над миром неизведанных дорог, Что отступает вдаль по мере приближенья. Вот река, бар, лоцман и невероятно сложное искусство навигации. Капитан сказал, что плавание подходит к концу и через несколько часов мы будем в Рангуне. Сама река ничем не примечательна. Ее низкие берега покрыты зарослями и затянуты илом. Когда мы оставили за кормой несколько лодчонок, которые прыгали на волнах, мне пришло в голову, что передо мной расстилается река Сгинувших душ - дорога, которой за последние три года прошли многие знакомые мне люди, прошли, чтобы никогда не вернуться. Один прошел, чтобы открыть Верхнюю Бирму, где в безжалостных джунглях под Минлой его подстерегла смерть; второй - чтобы править этой землей именем королевы, а сам не сумел справиться с лошадью и был унесен вместе с ней горным потоком. Этого застрелил слуга, другого за обедом настигла пуля бандита. Ужасающе длинный список людей, которые нашли в малярийных джунглях смерть - единственную награду за "тяготы и лишения, неизбежно связанные с исполнением служебных обязанностей", как гласит устав Бенгальской армии. Я припомнил с полдюжины имен: полицейских чинов, младших офицеров, молодых штатских, служащих крупных торговых фирм и авантюристов. Все они отправились вверх по реке и погибли. Рядом со мной на палубе стоял один из работников Новой Бирмы, который возвращался к месту службы в Рангун. Он рассказал о бесконечных погонях за неуловимыми бандитами, о маршах и переходах, которые кончились ничем, о благородной, равно как и печальной, смерти в дикой глуши. Затем над горизонтом возникла "золотая тайна" - великолепное мерцающее чудо, горящее на солнце. Сооружение возвышалось над зеленым холмом и не походило ни на магометанский купол, ни на буддийский шпиль. Ниже тянулись склады, сараи и мельницы. "Под каким новым богом ходим сейчас мы, неукротимые англичане?" - подумал я. "Вот и старая знакомая - пагода Шви-Дагон! - воскликнул мой новый знакомый. - Будь она неладна!" Однако эта пагода не заслужила таких нелестных слов. Во-первых, ради обладания ею мы взяли Рангун. Во-вторых, благодаря ей мы захотели узнать, какие еще редкости и богатства скрывает эта земля, и стали продвигаться вперед. До тех пор, пока я не увидел пагоду своими глазами, мне было непонятно, чем эта страна отличается от Сундарбана*, но золотой купол словно шептал: "Здесь Бирма, и она не похожа на другие земли". "Это знаменитая древняя пагода, - продолжал мой спутник. - Теперь, когда открыли линию Тунг-Хо - Мандалай, тысячи паломников едут взглянуть на нее. Землетрясение повредило большую золотую маковку, которую называют 'htee, и ее укрыли бамбуковыми щитами. Право же, вам стоило бы посмотреть на пагоду, когда уберут щиты. Сейчас там восстанавливают позолоту". Почему, когда впервые разглядываешь одно из чудес света, кто-то из стоящих рядом обязательно встрянет со своей подсказкой: "Вам стоит посмотреть на..."? Выпусти такого из могилы в Судный день минут на двадцать пораньше - он тут же примется опекать обнаженные души, которые в отблесках жертвенного пламени проносятся мимо, и говорить им: "Вам стоило бы взглянуть на все это, когда раздался трубный глас Гавриила!" Я не стану распространяться о Шви-Дагон, а книги, написанные о ней историками и археологами, меня не касаются. Глядя на пагоду, которая словно бы свысока поглядывала на все окружающее, я понял многое: ради чего парни умирают на севере Бирмы, почему на улицах так много солдат, а рейд, словно черными чайками, усеян пароходами флотилии Иравади*. Затем мы сошли на эту незнакомую землю, и первое, что я услышал от одного из ее постоянных обитателей, было: "Тут вам не Индия. Здесь следовало бы учредить колонию короны*". Если говорить об Империи серьезно, стараясь выделить главное, videlicet* - ее запахи, то мой собеседник был прав. Калькутта смердит по-своему, Бомбей - по-иному, самый острый аромат источает Пенджаб, и все же индийские запахи родственны, а вот Бирма пахнет совсем иначе. Во всяком случае, ощущаешь, что находишься не в Китае, а тем более не в Индии. - Что такое? - спросил я, потянув носом. Napi, - ответил собеседник. Napi - это маринованная рыба, которую давным-давно следовало бы закопать в землю. Если говорить языком путеводителя, "она потребляется в пищу в чрезмерном количестве", и каждый, кому доводилось находиться в пределах ветерка, приносящего запахи Рангуна, знает, что такое napi, а те, которые не знают, не поймут этого. Да, то была иная земля, земля, где люди понимают толк в красках; прекрасная, безмятежная страна, полная прелестных девушек и очень скверных сигар. Хуже всего то, что англоиндиец здесь иностранец и его не принимают всерьез. Он не знает бирманского языка, что в общем-то для него небольшая потеря, и мадрасец упорно обращается к нему по-английски. Кстати сказать, в этих краях мадрасец - важная персона. Он занимает место бирманца, который уступает ему работу, и через несколько лет возвращается домой с перстнями на пальцах и колокольцами на башмаках. Результат очевиден. Мадрасец требует и получает огромные деньги и начинает понимать, что он незаменим. Бирманец же живет в свое удовольствие, а его чада женского пола выходят замуж за мадрасца или китайца, которые содержат их в довольстве и добре. Когда бирманец хочет поработать, то нанимает мадрасца вместо себя. Где он находит деньги, чтобы расплатиться с ним, неизвестно, но окружающие единодушно утверждают, что ни под каким видом бирманец не станет гнуть горб. Впрочем, если щедрое Провидение разодело бы вас в пурпурные, зеленые, бордовые или янтарного цвета юбки, набросило на вашу голову нежно-розовый шарф-тюрбан и поместило в приятную страну с влажным климатом, где рис растет сам по себе, а рыба сама всплывает, для того чтобы оказаться пойманной и замаринованной, стали бы вы работать? Не предпочли бы вы сами взять в зубы черут* и слоняться по улице? Если бы две трети ваших девушек (добродушных крошек) мило улыбались, а остальные были несомненно прелестны, разве вы не стали бы увлекаться любовью? Бирманец наслаждается тем и другим, а англичанин, который изнуряет себя работой, нелестно отзывается о нем. Сам я люблю бирманцев слепой любовью, рожденной первым впечатлением. После смерти я обязательно превращусь в бирманца - оберну тело двадцатью ярдами настоящего королевского шелка, изготовленного в Мандалае, и буду курить сигареты одну за другой. Я буду размахивать сигаретой, чтобы сделать выразительнее свою речь, пересыпанную шутками и остротами, и гулять с девушкой цвета миндаля, которая тоже будет смеяться и шутить, как всякая молоденькая женщина. Моя подруга не станет прятать лицо, ей незачем будет скрывать соблазнительные глаза под сари, когда на нее смотрит мужчина. На дороге ей не придется держаться позади меня - своего господина. Все это - обычаи Индии. Нет, она глянет миру прямо в глаза, открыто и дружелюбно. И я научу ее вдыхать аромат лучших египетских сигарет, а не осквернять свой прелестный ротик рубленым табаком, завернутым в капустный лист. Вполне серьезно - бирманские девушки исключительно привлекательны, и, глядя на них, я понял многое из того, что говорят, ну, скажем... о поведении наших солдат во Фландрии. Провидение действительно приходит на помощь тем, кто не помогает себе сам. Я шел по улице, не зная ее названия, и упивался беспечными красками. Раджпутана и Южная Индия тоже выставляют напоказ свои краски, любой праздник в низинной Индии - это полная палитра грубоватых тонов; однако Бирма расцвечена совсем иначе. У женщин шарф, юбка и кофточка выделяются тремя броскими пятнами, у мужчин - яркие путсо* и головные повязки. Итак, перед вами картина: сочные мазки на темном фоне деревянных домов, обрамленных зеленой листвой. В искусстве не существует канонов, и каждая система расцветки зависит от интенсивности солнечного освещения. Вот почему в лондонских туманах люди до сих пор предпочитают бледно-зеленое и тускло-красное. А по мне сиреневые, розовые, алые, голубые, словно кипящие, кроваво-красные краски, которые играют под неистовым солнцем, смягчая и преобразуя все окружающее. Я только что открыл это. А когда возчик нелепой, крохотной повозки, которая была под стать упитанной бирманской лошадке, вызвался повозить меня по городу, я заметил еще, что местные жители ласково обращаются с домашними животными. Мы отправились в английский квартал, где саибы живут в изящных домиках, построенных из дощечек от сигарных ящиков. Казалось, эти жилища можно развалить ударом ноги, и (уж поверьте всезнайке - глоб-троттеру, который мгновенно обоснует теоретически все что угодно), чтобы этого не произошло, они поставлены на ножки. Поселение не похоже на военный городок, а неровный ландшафт и дороги, покрытые красноватой пылью, не навевают воспоминаний о какой-либо местности в Индии, кроме, может быть, Утакаманда*. Лошадка забрела в сад, усеянный прелестными озерцами. Там, среди многочисленных островков, сидели в лодках саибы, одетые во фланель. За парком возвышались небольшие монастыри, населенные чисто выбритыми джентльменами в золотистых, словно янтарных, одеяниях. Сердито щебеча между собой, они учили отречению от мира, плоти и дьявольских искушений. На каждом углу стояли по три девчушки-школьницы. Они выглядели так, будто их только что отпустили с подмостков Савоя* после заключительного акта "Микадо"*. И еще вот что поразило меня: все люди вокруг смеялись. Так по крайней мере казалось. Смеялись оттого, что небо над головой сверкало синевой и солнце склонялось к горизонту, смеялись друг над другом и, вероятно, просто от нечего делать. Пухлый мальчуган хохотал громче всех, хотя курил настоящий черут, который, как ни удивительно, не вызывал у него тошноты. Мы приближались к Шви-Дагон. Она поражала великолепием и таинственностью, как и тогда, когда мы впервые увидели ее с парохода. Правда, она словно изменила форму. Оказалось, что со всех сторон ее обступали сотни небольших пагод. Потом на склоне холма мы увидели двух колоссальных алебастровых тигров, изваянных по местным канонам. Они словно охраняли величайшую святыню Бирмы. Вокруг них шелестела толпа счастливых людей в праздничных одеяниях: все направлялись к широкой каменной лестнице, которая вела от этих чудищ по крутому склону холма. Архитектура лестницы была необычной. Ступеньки терялись в туннеле, а может быть, это была крытая колоннада, потому что впереди, в полумраке, виднелись массивные позолоченные столбы. Когда мы приблизились к туннелю, уже смеркалось, и я увидел, что предстоит подниматься длинными пологими пролетами лестниц, которые ведут к самой пагоде.