это не хуже меня. Я хочу только добиться успеха. - Но ты избрала неверный путь. Неужели Ками никогда тебе этого не объяснял? - Хватит кивать на Ками. Я хочу знать твое мнение. Начнем с того, что моя работа никуда не годится. - Я ничего подобного не сказал и даже мысли такой не допускаю. - Тогда, стало быть, это дилетантство? - Вот уж чем даже и не пахнет. Милая моя, ты труженица, уходишь в работу с головой, и за это я перед тобой преклоняюсь. - Неужели и ты втайне надо мной смеешься? - Нет, милая. Пойми, ты для меня дороже всех на свете. Закутай плечи вот этой накидкой, а то продрогнешь. Мейзи закуталась в мягкие куньи меха, вывернув наизнанку серую шкуру кенгуру. - Что за прелесть, - сказала она задумчиво, касаясь подбородком воздушного меха. - Но все-таки скажи, почему я избрала неверный путь, желая достичь хотя бы скромного успеха? - Именно потому, что ты только этого и желаешь. Неужто, милая, тебе не понятно? Настоящая работа не принадлежит - и не подвластна - тому, кто ее делает. Она привносится для него, или же для нее, откуда-то извне. - Но как это совместить с... - Минуточку. Нам дано лишь изучить практические приемы своего ремесла, овладеть кистями и красками, вместо того чтоб им служить и ничего не бояться. - Это мне понятно. - А все прочее привносится извне. Ну, ладно. Если у нас достанет терпения и времени развить свои возможности, мы бываем способны или не способны сотворить что-нибудь стоящее. Тут крайне важно умело и кропотливо овладеть самыми основами нашего ремесла. Но стоит нам только помыслить об успехе, о том впечатлении, какое наша работа может произвести на публику, допустить хоть малейшую мысль о дешевой популярности - и сразу же мы теряем свою творческую силу, свежесть манеры и все прочее. Я по крайней мере в этом убедился. Вместо того чтоб спокойно обдумывать работу и отдавать ей все свое мастерство, мы начинаем суетиться и думать о том, чего не в силах ни ускорить, ни остановить хоть на мгновение. Понимаешь? - Тебе легко так говорить. Твои картины всем нравятся. Разве сам ты никогда не мечтаешь о том, чтобы выставиться? - Еще как часто. Но всякий раз я бываю за это наказан и не могу рисовать в полную силу. Это просто, как дважды два. Если мы относимся к работе с пренебрежением, используем ее для своих личных целей, она мстит нам за это таким же самым пренебрежением, а коль скоро мы гораздо слабее, страдаем-то мы, а не она. - Но я вовсе не отношусь к работе с пренебрежением. Ты же сам знаешь, она для меня - все на свете. - Как не знать. Но сознаешь ты это или нет, после двух мазков, которые ты делаешь ради себя, лишь третий ты делаешь ради своей картины. Милая, само собой, это не твоя вина. Я сам работаю точно так же и знаю это. Большинство выучеников французской школы, как и представители всех наших школ, заставляют учеников трудиться в поте лица ради славы и своих учителей. Слышал я, что мои картины известны во всем мире, а у Ками вечно несли околесицу про ихнюю мазню, я же, по глупости, наивно верил, будто человечество жаждет, чтоб его превознесли выше небес, и облагодетельствовали, и изругали на все корки, и только моя кисть способна все это сделать. И я впрямь верил этому, разрази меня гром! Когда бедная моя голова чуть не лопалась от замыслов, которые я никак не мог претворить на полотне, потому что плохо знал свое ремесло, я предавался суетным мыслям о собственном величии и готовился восхитить мир. - Но ведь порой это и впрямь удается? - В редчайших случаях, милая, причем лишь со злым умыслом. И даже если вопреки всему что-то удается, это все равно такая малость, а мир так огромен, что разве только одна миллионная человечества не останется равнодушной. Мейзи, пойдем со мной, и я покажу тебе, как велик мир. Работа все одно что хлеб насущный - это ясно само собой. Но постарайся понять, ради чего ты работаешь. Я знаю райские уголки, куда мог бы тебя взять, - хотя бы маленький архипелаг южнее экватора. Плывешь туда по штормовым волнам много недель, и океанская глубь черна, а ты, словно впередсмотрящий, глядишь вдаль изо дня в день, и, когда видишь, как восходит солнце, становится страшно - так пустынен океан. - Но кому же все-таки становится страшно - тебе или солнцу? - Солнцу, само собой. А в океанской пучине раздается гул, и с небес тоже доносятся какие-то звуки. На острове растут орхидеи, которые смотрят на тебя так выразительно, разве только сказать ничего не умеют. Там, с высоты трехсот футов, обрушивается водопад, и прозрачно-зеленые его струи увенчаны кружевной серебристой пеной; в скалах роятся миллионы диких пчел; и с пальм, глухо ударяясь оземь, падают крупные кокосовые орехи; и ты приказываешь служанке с кожей цвета слоновой кости подвесить меж дерев длинный желтый гамак, украшенный, словно спелый маис, пышными кистями, и ложишься в него, и слушаешь, как жужжат пчелы и шумит водопад, и засыпаешь под этот шум. - А работать там можно? - Само собой. Всегда нужно хоть что-то делать. Натягиваешь холст меж пальмовых стволов, а критику пускай попугаи наводят. Если же они затеют драку, ты бросишь в них спелым плодом манго, и он лопнет при падении, брызжа пенистым соком. Таких уголков многие сотни. Поедем - и ты увидишь сама. - Нет, такой остров мне не нравится. Похоже, что это царство лени. Расскажи про другие места. - Ну, тогда как тебе покажется красный город, огромный и мертвый, с домами из красного кирпича, где средь камней зеленеют ростки алоэ, а вокруг желтая, как мед, песчаная пустыня? Там, Мейзи, сорок усопших царей покоятся в богатых гробницах, одна великолепней другой. Глядишь на дворцы, улицы, базары, водоемы, и тебе кажется, будто здесь и поныне живут люди, а потом вдруг видишь, как серая белочка в полном одиночестве потирает нос лапкой посреди рыночной площади и павлин, словно изукрашенный драгоценными каменьями, с важностью шествует через резные двери и распускает хвост у ажурного мраморного щита. А вот и обезьянка - маленькая бурая обезьянка - бежит через главную площадь напиться из водоема глубиной в сорок футов. Она спускается к воде, цепляясь за лианы, а другая обезьянка держит ее за хвост, чтоб она не упала. - И это не выдумка? - Я был там и видел все своими глазами. Потом вечереет, оттенки света мало-помалу меняются, и вот ты словно оказываешься внутри огромного опала. А перед самым закатом солнца, как по часам, в городские ворота врывается ощетинившийся дикий кабан, обнажив клыки и роняя из пасти пену, а за ним весь его многочисленный выводок. Тут ты проворно карабкаешься на плечи безглазого черного каменного истукана и глядишь с высоты, как кабан выбирает себе подходящий дворец для ночлега и вступает туда, помахивая хвостом. Но вот пробуждается прохладный ночной ветерок, пересыпает пески, и становится слышно, как пустыня окрест поет себе колыбельную: "Закрываю глазки я", - и темнота будет окутывать все, пока не взойдет луна. Мейзи, любовь моя, поедем со мною, я покажу тебе весь мир. Он, право, прекрасен, и, право, чудовищен - но ничего чудовищного ты не заметишь, - и глубоко безразличен к нашим картинам, которым мы оба посвятили жизнь, безразличен решительно ко всему: в нем всякий занят только своими заботами да предается любви. Поедем со мной, и я научу тебя готовить винный напиток с пряностями, и подвешивать гамак, и... поверь, я научу тебя тысяче дел, и ты сама узнаешь, какие бывают краски, и мы вместе изведаем, что такое любовь, и тогда, быть может, нам будет дано создать что-нибудь достойное. Поедем же! - Но ради чего? - спросила Мейзи. - Да разве можешь ты сделать что бы то ни было, если ты не видела ровно ничего или по крайней мере всего того, что без труда могла бы увидеть? И ведь я люблю тебя, моя дорогая. Поедем со мной. Здесь тебе делать нечего, здесь ты всем чужая, и в жилах твоих есть примесь цыганской крови - это по лицу видно. А я... самый запах соленых морских просторов меня волнует. Давай поплаваем в открытом море и будем счастливы! Говоря это, он вскочил на ноги и, стоя в тени, которую отбрасывала пушка, смотрел на девушку. Короткий зимний вечер уже угас, и зимняя луна, незаметно для них, взошла над тихим морем. Серебристая песчаная кромка отмечала ту границу, которой достигал прилив, покрывая отмели невысокими илистыми дюнами. Ветерок замер, наступила мертвая тишина, только где-то вдали слышно было, как пасущийся осел хрустел мерзлой травой. В воздухе, пронизанном светом луны, разнеслись приглушенные звуки, частые, как барабанная дробь. - Что это? - встрепенувшись, спросила Мейзи. - Будто чье-то сердце бьется. Но где? Дик до того рассердился, когда его мольбы были так грубо прерваны, что не сразу мог спокойно ответить и долго прислушивался к звукам, которые потревожили тишину. Мейзи, по-прежнему сидя под пушечным жерлом, смотрела на него с испугом. Ей так хотелось, чтобы он вел себя благоразумно и перестал будоражить ее своими заморскими фантазиями, такими понятными и вместе с тем непонятными ей. Но когда он начал прислушиваться, она поразилась неожиданной перемене в его лице. - Это пароход, - сказал Дик, - пароход с двумя винтами, сколько можно определить на слух. Отсюда его не видно, но, похоже, он проплывает где-то у самого берега. Ага! - воскликнул он, когда красная ракета пронзила мглу. - Такой сигнал дается, когда оставляют за кормой Ла-Манш. - Неужели кораблекрушение? - спросила Мейзи, не понимавшая смысла его слов. Дик, не отрываясь, смотрел на море. - Кораблекрушение! Какой вздор! Просто пароход сообщает о своем отплытии. Красная ракета с полубака - а вот загорелся зеленый фонарь на корме, и еще две красные ракеты с капитанского мостика. - Что же все это значит? - Просигналил пароход линии "Скрещенные ключи", совершающий рейс в Австралию. Но какой же именно пароход? - Голос Дика звучал теперь совсем по-иному, казалось, он разговаривал сам с собой, и Мейзи это показалось обидным. На мгновение лунный свет пронизал мглу и осветил длинные, темные борта парохода, который медленно выходил из Ла-Манша. - Он четырехмачтовый трехтрубный - и осадка у него глубокая. Стало быть, это либо "Барралонг", либо "Бхутия". Но нет - у "Бхутии" более крутые обводы. Ясное дело, что "Барралонг", он уходит в Австралию. Уже через неделю над ним воссияет Южный Крест - какое счастье привалило старому корыту! Вот это счастье! Устремив глаза к морю, он поднялся на вал, чтобы лучше видеть, но туман вновь сгустился над водой, и удары пароходных винтов уже замирали вдали. Мейзи окликнула его с легкой досадой, и он спустился к ней, все еще глядя в сторону моря. - Видела ли ты хоть раз в жизни, как сияет Южный Крест? - спросил он. - Это дивное зрелище! - Нет, - обронила она с пренебрежением, - не видела и не хочу видеть. Если тебя это восхищает, почему бы тебе самому не уехать туда, чтоб поглядеть? Она подняла лицо, которое до тех пор прятала в темный куний мех, окутывавший ее шею, и глаза ее сверкнули, как брильянты. Лунный свет облек серую шкуру кенгуру в ледяную серебристую изморозь. - Разрази меня гром, Мейзи, ты сейчас похожа на языческого божка, каких много понатыкано на этом плато. - Взглядом она дала понять, что отнюдь не польщена таким сравнением. - Прости, пожалуйста, - продолжал Дик. - На Южный Крест совсем не интересно глядеть в одиночестве. А парохода-то уж и не слыхать. - Дик, - произнесла она невозмутимо, - положим, я действительно пойду за тобой - нет, ты покуда помолчи, - положим, я пойду за тобой вот такая, какая есть, и буду чувствовать то же, что тогда, в детстве. - Но, надеюсь, не станешь относиться ко мне только как к брату? Ведь ты же сама сказала это - в Парке. - У меня никогда не было брата. Предположим, я скажу: "Увези меня в те заветные края, и там, быть может, со временем я полюблю тебя по-настоящему", - как ты поступишь? - Найму извозчика и велю отвезти тебя домой. Или нет: попросту прогоню, хоть пешком иди. Но тебе, милая, это не по силам. А я не стал бы рисковать. Ты достойна того, чтоб я набрался терпения и ждал, пока ты не пойдешь за мной без оглядки. - Неужели ты и вправду этому веришь? - Кажется, да, хоть я и сам сомневаюсь. А тебе такое никогда не приходило в голову? - Да-а... И теперь мне очень совестно. - Даже больше прежнего? - Ты не можешь прочитать мои мысли. И мне страшно вымолвить все начистоту. - Ну и пусть. Ты же обещала сказать мне правду - по крайней мере хоть сказать. - Я знаю, как я неблагодарна, и тем не менее... тем не менее, хотя я не сомневаюсь, что ты любишь меня, и очень ценю твою дружбу, все же... все же я отвернулась бы от тебя, если б могла благодаря этому достичь своей цели. - Милая моя крошка! Эти чувства мне знакомы. Они не способствуют плодотворной работе. - Но ты не рассердился? Вспомни, ведь я сама себя презираю. - Для меня все это не слишком лестно - хотя иного нечего было и ожидать, - но я ничуть не рассердился. Я тебя жалею. Право, ты давным-давно, много лет назад, должна была преодолеть свое мелочное честолюбие. - Ты не смеешь разговаривать со мною свысока! Я хочу достичь лишь того, ради чего трудилась долгие годы. Тебе это досталось легче легкого, и... и, по-моему, это несправедливо. - Но что я могу поделать? Я отдал бы десять лет жизни, лишь бы обеспечить тебе желанный успех. Но я бессилен помочь: тут даже я бессилен. Мейзи невнятно огрызнулась. А Дик продолжал: - И твои слова, которые я сейчас услышал, свидетельствуют, что ты на ложном пути и успеха тебе не видать. Ради него нельзя жертвовать чужими судьбами - в этом я убедился на горьком опыте. Приходится жертвовать собой, подчиняться суровой жизненной необходимости, не щадить себя, никогда не испытывать удовлетворенности своей работой, кроме той минуты, когда ты только готовишься к ней приступить и замысел едва родился. - Как могу я этому поверить? - Поверишь ты или нет, все равно. Таков всеобщий закон, который не изменится от того, угодно ли тебе принять его или же отвергнуть. Сам я стараюсь покориться, но у меня ничего не получается, и вот из-под моей кисти выходит жалкая пачкотня. Но, как бы то ни было, запомни, что у всякого на одну удачную работу приходится по меньшей мере четыре неудачных. Зато одна эта удача сама по себе окупает все прочее. - Но разве не отрадно, когда расхваливают твои работы, пусть даже неудачные? - Еще как отрадно. И все же... Хочешь, я расскажу тебе один случай? Рассказ будет не из приятных, но, когда мы вместе, мне кажется, что я могу разговаривать с тобой как мужчина с мужчиной. - Слушаю. - Некогда в Судане я шел через поле, где перед этим мы вели трехдневный бой. Там осталось тысяча двести трупов, и мы не успели их похоронить. - Какой ужас! - Я в то время работал над большой монументальной картиной и далеко не был уверен, что она понравится английской публике. Так вот, глядя на это поле, я многое понял. Оно было словно усеяно разноцветными ядовитыми грибами, и... до тех пор я ни разу еще не видел, как такое множество людей вновь обращается в прах, из которого некогда был сотворен человек. И я начал понимать, что мужчины и женщины - лишь материал для работы, а все их слова или поступки бессмысленны. Ясно? Строго говоря, с точно таким же успехом можно приникнуть ухом к палитре в надежде, что краски вдруг заговорят. - Дик, это немыслимо! - Минуточку. Ведь я же не случайно подчеркнул: строго говоря. К несчастью, человек всегда неизбежно или мужчина или женщина. - Хорошо еще, что ты хоть это признаешь. - Только не по отношению к тебе. Ты не женщина. Но, Мейзи, люди заурядные должны жить, работать и знать свое место. Это и приводит меня в бешенство. - Не переставая говорить, он швырнул в море камешек. - Я знаю, мне нет нужды обращать внимание на всякие пересуды. Я понимаю, что они только портят дело. И однако, черт их всех побери, - тут еще один камешек полетел в воду, - я невольно начинаю мурлыкать от удовольствия, когда меня гладят по шерстке. Даже если у человека на лбу написано, что он врет без зазрения совести, его лживая лесть мне приятна, и рука моя теряет твердость. - А если он не льстит? - Тогда, моя ненаглядная, - тут Дик усмехнулся, - я забываю, что эти дары вверены мне лишь на сохранение, и готов пустить в ход палку, лишь бы такой человек полюбил и оценил мою работу. Все это унизительно. Но, думается мне, даже будь художник ангелом, изображай он людей с полнейшим беспристрастием, он проиграл бы в мастерстве ровно столько, сколько выиграл бы в бойкости. Мейзи рассмеялась, представив себе Дика в обличье ангела. - И тебе, видимо, кажется, - сказала она, - что всякая похвала идет во вред работе. - Мне не кажется. Это закон - такой же неукоснительный, как в доме у миссис Дженнетт. Да, всякая похвала неизбежно идет во вред работе. И я рад, что ты видишь это с такой ясностью. - Мне это ничуть не улыбается. - Мне тоже. Но... приказ есть приказ: что ж поделаешь? Хватит ли у тебя сил устоять в одиночку? - Должно хватить. - Милая, позволь, я тебе помогу. Мы способны послужить друг другу надежной опорой и постараемся идти только прямым путем. Нам не миновать заблуждений, но и это лучше, нежели брести на ощупь порознь. Мейзи, неужто ты не понимаешь, что я прав? - Я сомневаюсь в том, что мы уживемся. Ремесло у нас одно, и мы друзья, но ведь дружба дружбой, а дело врозь. - Попался бы мне под руку человек, который выдумал эту дурацкую поговорку. Наверно, сам он жил в пещере и жрал сырьем медвежатину. Уж я бы заткнул ему глотку наконечниками от его собственных стрел. Ну, что еще? - Я была бы тебе плохой женой. Я по-прежнему думала и беспокоилась бы прежде всего о своей работе. Четыре дня в неделю со мной вообще невозможно разговаривать. - Ты рассуждаешь так, будто, кроме тебя, никто в мире не брался за кисть. Неужели ты полагаешь, что я сам чужд беспокойства, волнений, чувства собственного бессилия? Твое счастье, если ты испытываешь все это только четыре дня в неделю. Но какая разница? - Очень большая - если это бывает и с тобой. - Да, и я умею это уважать. А другой едва ли сумеет. Вдруг он станет над тобой смеяться? Но тут не о чем и разговаривать. Если ты можешь так думать - значит, ты не любишь меня - все еще нет. Прилив уже почти затопил илистые отмели, и водная поверхность не раз подернулась рябью, прежде чем Мейзи решилась заговорить. - Дик, - сказала она задумчиво, - я глубоко убеждена, что ты гораздо лучше меня. - Собственно, к теме нашего разговора это не относится - но в каком смысле лучше? - Сама толком не знаю, но ты так умно говорил о работе и обо всем прочем. А еще ты такой терпеливый. Да, ты лучше меня. Дик живо вообразил, как безотрадна жизнь обыкновенного человека. И не нашел ничего такого, что могло бы преисполнить его сознанием собственного превосходства. Он поцеловал край меховой накидки. - Почему, - продолжала Мейзи, притворяясь, будто не заметила этого, - ты видишь то, чего мне не дано видеть? Я не верю в то, во что веришь ты, и все же верю в твою правоту. - Бог свидетель, если я и увидел хоть сколько-нибудь, то оказался способен на это лишь благодаря тебе, и я знаю, что одной тебе я мог это сказать. С тобой все на миг будто стало ясным, но я сам не следую собственным поучениям. Ты помогала бы мне... Мы одни на всем белом свете, и... ведь тебе хорошо со мной? - Ну конечно. Ты даже представить себе не можешь, как бесконечно я одинока! - Поверь, я очень хорошо себе это представляю. - Два года назад, когда я еще только сняла дом, я часто бродила по заднему дворику и пыталась плакать. Но я не умею плакать. А ты? - Давненько уж не пробовал. Но что у тебя было? Переутомление? - Сама не знаю. Но мне казалось, будто я, безнадежно больная, нищая, умираю с голоду в Лондоне. Эта мысль мучила меня целыми днями, и мне было страшно - невыносимо страшно! - Мне тоже знаком этот страх. Ничто не может с ним сравниться. Иногда я просыпаюсь от него среди ночи. Но ты бы не должна была знать такого чувства. - А ты откуда знаешь? - Это неважно. Скажи-ка, твой капитал, который приносит триста фунтов годовых, надежно помещен? - В Национальном банке. - Отлично. Если кто-нибудь станет советовать тебе поместить деньги на более выгодных условиях - если даже это посоветую я сам, - не слушайся. Никогда не трогай капитала, не давай взаймы ни гроша никому на свете - даже твоей рыжей подружке. - Перестань делать мне внушения! По-моему, я не так уж глупа. - В мире полным-полно мужчин, которые за триста фунтов годовых готовы продать душу, и женщины тоже частенько заходят поболтать и перехватить где пятерку, а где десятку: женщина забывает о совести, когда нужно вернуть долг. Береги свои деньги, Мейзи, ведь нет ничего ужасней, чем нищенская жизнь в Лондоне. Я сам немало натерпелся. Разрази меня гром, даже я изведал страх! А нужно быть бесстрашным. Каждому человеку суждено испытать уготованные ему терзания - и если он не преодолеет в себе этот кошмар, то может докатиться до самого презренного малодушия. Дик на собственной шкуре испытал, как беспросветна и невыносима нужда, проникся отвращением к ней до самых глубин души, и, словно для того, чтобы он не возомнил о себе слишком много, воспоминания прошлого постоянно преследовали его и жгли стыдом, когда он сбывал перекупщикам свои картины. Подобно тому, как Нильгау невольно охватывала дрожь при виде зеленой глади озера или мельничной плотины, а Торпенхау всегда пугался руки, занесенной для удара саблей или копьем, сам презирая себя за это, так Дик страшился нищеты, которую некогда испытал, отчасти из собственной прихоти. Ему досталось бремя более тяжкое, чем его друзьям. Мейзи следила за выражением его лица, таким изменчивым в лунном свете. - Но ведь теперь у тебя много денег, - сказала она, стараясь его успокоить. - И все равно этого мало... - начал он с безудержной злостью. Потом рассмеялся: - Мне всегда будет для ровного счета не хватать трех пенсов. - Почему же именно трех пенсов? - Как-то я взялся отнести чемодан одному человеку от Ливерпульского вокзала до Блэкфрайрского моста. Подрядился за шесть пенсов - ты не смейся, это я серьезно, - деньги мне нужны были позарез. Но он не постеснялся уплатить мне всего три пенса, да и то медью, а не серебром. С тех пор, сколько бы я ни заработал, ничто не возместит мне недоплаченные три пенса. Эти слова как-то неподобающе звучали в устах человека, только что изрекавшего поучения о святости труда. Они резали слух Мейзи, которая предпочитала, чтобы ей платили восторженными рукоплесканиями, имеющими истинную ценность уже хотя бы потому, что все до них так падки. Она вынула кошелечек и с самым серьезным видом извлекла оттуда трехпенсовик. - Вот, - сказала она. - Я хочу сама уплатить тебе, Дикки, и пускай это никогда больше тебя не тревожит: ведь это такой пустяк. Ну что, теперь ты получил сполна? - Получил, - ответил земной апостол бескорыстного творчества, принимая монетку. - Я вознагражден тысячекратно, и отныне вопрос исчерпан. Эту монетку я повешу на свою часовую цепочку и не расстанусь с ней до конца жизни. А ты, Мейзи, сущий ангел. - Мне что-то надоело сидеть на месте, да и зябко становится. Боже правый! Накидка вся побелела, и твои усы тоже! Я даже не заметила, какой сегодня мороз. Пальто Дика покрылось на плечах легким налетом инея. Он и сам забыл о холоде. Оба дружно рассмеялись, и этот смех положил конец всяким серьезным разговорам. Чтобы согреться, они побежали прочь от моря через пустырь, потом остановились поглядеть на прилив во всем его великолепии при лунном свете и на колючий кустарник, который чернел близ берега. Дик испытывал особенное удовольствие от того, что Мейзи воспринимает цветовые оттенки точно так же, как и он - улавливает голубизну в белом тумане, сиреневый проблеск в серых сумерках, - и все вокруг представляется ей не уныло однообразным, а играющим тысячами разных красок. Лунный свет проник в душу Мейзи до самых глубин, и она, обычно такая замкнутая, разоткровенничалась, стала рассказывать о себе и обо всем, чем она была увлечена, - о Ками, мудрейшем из наставников, о девушках, которые занимаются в его мастерской; о полячках, готовых работать до изнеможения, если их не остановить; о француженках, таких трудолюбивых и талантливых на словах, но отнюдь не на деле; об англичанках, усердствующих сверх всякой меры и не способных понять, что поверхностный интерес к делу очень далек от таланта; об американках, чьи резкие голоса, нарушающие тишину знойного дня, могут вконец расстроить и без того напряженные нервы, а если поужинать с ними, непременно живот разболится; о неистовых русских, с которыми нет решительно никакого сладу, - они вечно рассказывают такие ужасы о всякой нежити, что другие девушки визжат, будто их режут; о тупоголовых немках, которые приезжают, чтобы научиться чему-то одному, и, достигнув цели, уезжают такими же тупоголовыми и всю жизнь только копируют чужие картины. Дик слушал, зачарованный голосом Мейзи. Ему живо вспомнилось прошлое. - Вижу я, там мало что изменилось, - сказал он. - И краски по-прежнему крадут во время завтрака? - Не крадут. Заимствуют, вот как это называется. Ну конечно же. Я скромна и заимствую только ультрамарин, но есть такие, которые заимствуют даже еще не разведенные свинцовые белила. - Я сам это делал. Когда видишь палитру, висящую без присмотра, трудно устоять перед искушением. Всякая краска, которая плохо лежит, становится всеобщим достоянием - даже если ее уже развели маслом. Зато каждый приучается беречь свои тюбики. - Я хотела бы позаимствовать твою палитру, Дик. Может, вместе с ней мне достался бы и твой успех. - Надо бы отчитать тебя хорошенько, да уж ладно, воздержусь. Как много в мире разнообразия, а ты этого не хочешь видеть, хотя что значит успех, или жажда успеха, или даже самый грандиозный успех по сравнению с... Нет, не стану снова затевать этот разговор. Нам пора назад, в Лондон. - Дик, прости меня, но... - Успех тебе гораздо дороже, чем я. - Не знаю. Не уверена. - Чем ты меня вознаградишь, если я укажу тебе короткий и верный путь и ты достигнешь всего, чего желаешь, - восторгов, шумихи, суеты и прочего? Обещаешь ли ты беспрекословно мне повиноваться? - Конечно. - Прежде всего, как бы ты ни была увлечена работой, никогда не забывай поесть вовремя. На прошлой неделе ты два раза не завтракала, - сказал Дик наугад, но при этом не слишком рисковал ошибиться, поскольку знал, с кем имеет дело. - Нет, нет - поверь, всего один раз. - Все равно это никуда не годится. И обедать надо плотно, а не ограничиваться чашкой чая с галетами только потому, что готовить обед хлопотно. - Да ты просто смеешься надо мной! - В жизни своей я не говорил более серьезно. Любимая, неужели ты до сих пор не поняла, как бесконечно ты дорога мне? Мне чудится, будто весь мир в заговоре против нас и тебе постоянно грозит смертельная простуда, несчастный случай, потоп, ограбление, смерть от непосильной работы и голода, а я даже не вправе тебя оберегать. Ведь я далеко не уверен, что у тебя хватает здравого смысла одеться потеплее, когда на дворе мороз. - Дик, с тобой просто невозможно разговаривать, честное слово! Жила же я как-то и без тебя, разве нет? - Тогда я был далеко и ничего не знал. Но теперь я здесь и готов пожертвовать всем на свете ради того, чтоб иметь право не пустить тебя на улицу, когда идет дождь. - Ты готов пожертвовать ради этого даже своим успехом? Тут уж Дик с превеликим трудом удержался от грубости. - Знаешь, Мейзи, миссис Дженнетт справедливо говорила, что с тобой никакого терпения не хватит! Ты слишком долго прожила взаперти во всяких учебных заведениях и теперь полагаешь, будто люди только тобой и интересуются. Да во всем мире наберется немногим больше тысячи человек, которые хоть сколько-нибудь смыслят в живописи. Вспомни, я видел более тысячи трупов, они усеивали поле, как поганки. Успех создает лишь ничтожная горстка людей. А всем прочим наплевать - решительно наплевать. Насколько я могу судить, каждый мужчина, пожалуй, спорит со своей Мейзи. - Бедняжка Мейзи! - Вернее, бедняжка Дик! Ужели ты думаешь, что он в борьбе за то, что для него дороже жизни, захочет хоть прикоснуться к какой-то картине? А если б он и захотел этого, если б этого захотел весь мир и миллиард зрителей начал бы превозносить меня и петь мне хвалу, разве это вселило бы спокойствие в мою встревоженную душу, если я знал бы, что ты отправилась за покупками на Эджвар-роуд и ходишь под дождем без зонтика? Ну, будет, пойдем на станцию. - Но ведь там, на берегу, ты сказал... - робко начала Мейзи. Дик простонал с отчаяньем: - Ну да, сказал, сам знаю. Кроме работы у меня ничего нет, в ней вся моя жизнь, на нее вся моя надежда, и я уверен, что постиг закон, которому она подчиняется. Но во мне еще сохранилось чувство юмора - хотя ты почти вышибла его из меня. И при этом я понимаю, что для человечества моя работа значит не так уж много. Слушайся моих слов и не обращай внимания на мои поступки. У Мейзи хватило благоразумия не касаться больше спорных вопросов, и они вернулись в Лондон, очень довольные своей поездкой. Когда поезд подкатил к перрону, Дик в упоении разглагольствовал о том, как прекрасны прогулки на свежем воздухе. Он обещал купить Мейзи верховую лошадь - самую дивную лошадь, на которую еще не надевали узды, - для себя же он приобретет скакуна, арендует конюшню милях в двенадцати от Лондона, и Мейзи, исключительно для укрепления здоровья, станет выезжать с ним на прогулки три раза в неделю. - Что за глупости, - сказала Мейзи, - ведь это же неприлично. - Но у кого во всем Лондоне достанет сейчас любопытства или смелости спросить у нас отчета, если нам угодно будет поступить так или иначе? Мейзи окинула взглядом фонари, туманную мглу и опостылевшую сутолоку на улицах. Пожалуй, Дик был прав; но какая-то кляча не могла заменить Искусство, каким оно ей представлялось. - Порой ты бываешь очень мил и умен, но куда чаще ты невыносимо глуп. Я не приму от тебя в подарок никаких лошадей и не позволю тебе проводить меня сегодня до дому. Сама доеду. Но изволь дать мне обещание. Ты больше никогда не станешь вспоминать о тех трех пенсах, которые тебе недоплатили, ладно? Не забудь, ты все получил сполна, и я не допущу, чтоб из-за такого пустяка ты презирал мир и работал спустя рукава. Ты способен на очень многое и поэтому не смеешь мелочиться. Так роли поменялись, и она достойно отомстила за себя. Дику же оставалось только помочь ей сесть в коляску. - До свиданья, - сказала она просто. - Приходи в воскресенье. Дик, какой чудесный день мы с тобой провели! Почему так не бывает всегда? - Потому что любовь подобна работе над рисунком: необходимо идти либо вперед, либо назад, оставаться же на одном месте невозможно. Кстати, не прекращай работать над рисунком. Счастливо тебе, и ради меня... ради всего святого, береги здоровье. Он повернулся и в задумчивости пошел домой. Минувший день нисколько не оправдал его надежд, но все же - и на это не жаль потратить многие дни - он как-то сблизился с Мейзи. Остальное было лишь делом времени, а награда стоила того, чтобы терпеливо ждать. И теперь он вновь безотчетно направился к реке. - Как она сразу все поняла, - сказал он, глядя на воду. - В мгновение ока нащупала больное место и выкупила мою грешную душу. Боже, как быстро она все поняла! И сказала, что я лучше ее! Лучше ее! - Он рассмеялся, думая о нелепости этой мысли. - Едва ли девушки хотя бы смутно догадываются, какова жизнь мужчин. Нет, не догадываются, иначе... они не стали бы выходить за нас замуж. Он вынул подарок Мейзи и смотрел на него, словно на какое-то чудо, на залог душевного понимания, которое в конце концов завершится полнейшим счастьем. Но до тех пор Мейзи беззащитна в Лондоне и окружена опасностями. А среди этого многолюдия, как в дикой пустыне, опасностям нет числа. Дик обратился к Судьбе с бессвязной мольбой, будто язычник, и бросил серебряную монетку в реку. Если суждено стрястись какому-нибудь несчастью, вся тяжесть падет на него и не коснется Мейзи, потому что у него нет сокровища драгоценней этого трехпенсовика. Пускай это просто мелкая монетка, но ее подарила Мейзи, и Темза приняла жертву, так что теперь наверняка удалось умилостивить Судьбу. Бросив монетку в воду, он на время освободился от мыслей о Мейзи. Он сошел с моста и, насвистывая, поспешил домой, потому что после целого дня, впервые проведенного наедине с женщиной, испытывал сильную потребность в мужском разговоре средь клубов табачного дыма. И куда более заманчивое желание охватило его, когда перед ним, словно призрак, возник "Барралонг", - он мчался, рассекая волны и подняв все паруса, в те широты, над которыми сияет Южный Крест. Глава VIII Было два у Гайаваты, Как сказал я, верных друга, Музыкант был Чайбайабос И силач великий Квазинд. "Гайавата" Торпенхау нумеровал последние страницы какой-то рукописи, а Нильгау, который зашел сыграть в шахматы и остался потолковать о политике, просматривал начало, отпуская пренебрежительные замечания. - Это довольно-таки выразительно и бойко, - сказал он, - но серьезного разбора политического положения в Восточной Европе здесь и в помине нету. - Мне лишь бы настрочить сколько требуется, и дело с концом... Тридцать семь, тридцать восемь, тридцать девять - ну вот, как будто и все? Получится одиннадцать или двенадцать столбцов отменной брехни. Ого! - Торпенхау сложил листки в стопку и замурлыкал себе под нос: - Ягнят продаю, продаю ягнят, Но будь я, как сам король, богат, Я не стал бы кричать: "Продаю ягнят!" Вошел Дик, держась самоуверенно и даже несколько вызывающе, но чувствуя себя на верху блаженства. - Вернулся, наконец? - спросил Торпенхау. - Допустим. А вы тут что поделываете? - Работаем. Слушай, Дикки, ты ведешь себя так, будто тебе принадлежит весь Английский национальный банк. За воскресенье, понедельник и вторник ты ни разу не взял в руки кисть или карандаш. Это сущее безобразие. - Замыслы приходят и уходят, дети мои. Они исчезают, как дым, когда мы с вами покуриваем табачок, - возразил Дик, набивая трубку. - И более того... - Он нагнулся и сунул в камин бумажный жгут. - Аполлон далеко не всегда натягивает тетиву своего лука... Нильгау, к черту ваши дурацкие шуточки! - Здесь не место проповедовать теорию вдохновения свыше, - сказал Нильгау, вешая обратно на гвоздь огромные, хитроумно сделанные мехи, которыми Торпенхау раздувал огонь в камине. - Мы же предпочитаем грубые орудия ремесла. Во! То место, на котором сидят. - Не будь вы этаким жирным здоровяком, - сказал Дик, озираясь в поисках оружия, - я бы вас... - Не смейте затевать здесь возню. В прошлый раз вы разворотили половину мебели, когда перебрасывались подушками. Дик, поздоровайся лучше с Дружком. Ты только погляди на него. Дружок спрыгнул с дивана и терся о колени Дика, царапая когтями его башмаки. - Славный ты мой! - воскликнул Дик, подхватив песика на руки и целуя его в черную отметину над правым глазом. - Как делишки, Дружочек? Этот урод Нильгау прогнал тебя с дивана? Куси его, мистер Другс. Дик усадил песика на живот Нильгау, который всей своей тушей развалился на диване, и Дружок принялся его трепать, словно хотел растерзать в клочья, покуда толстяк не придавил его подушкой, после чего песик притих, часто дыша и высунув язык всем напоказ. - Сегодня утром, Торп, прежде чем ты продрал глаза, этот проказник Дружок успел сделать вылазку на улицу. Я видел, как он лебезил перед приказчиком мясной лавки на углу, когда тот отпирал двери. Можно подумать, будто хозяин его голодом морит, - сказал Дик. - Ну-ка, Другс, признавайся, правда ли это? - строго вопросил Торпенхау. Песик забился под подушку, выставив лишь упитанный белый задик, словно этот разговор его более не интересовал. - Сдается мне, что еще один блудливый кобель тоже совершил сегодня вылазку, - заметил Нильгау. - Чего ради ты вскочил ни свет ни заря? Торп полагает, что ты собираешься купить лошадь. - Он прекрасно знает, что со столь серьезным делом мы могли бы справиться все втроем. Нет, просто мне стало грустно и одиноко, вот я и съездил взглянуть на море и на проплывающие суденышки. - Куда же это ты съездил? - В одно местечко на берегу Ла-Манша. Кажется, оно называется Ухни, или Плюхни, или как там его, не упомню, но это всего в двух часах езды от Лондона, и можно увидеть корабли на плаву. - Ну и что же, встретился среди них какой-нибудь знакомый? - Только "Барралонг", который отплывал в Австралию, да одесский транспорт с зерном стоял под разгрузкой. День выдался холодный, но так приятно было подышать соленым морским воздухом. - Стало быть, это ради встречи с "Барралонгом" ты напялил парадные штаны? - осведомился Торпенхау, ткнув пальцем. - Да ведь у меня нет ничего другого, ежели не считать рабочего комбинезона. И кроме того, я хотел оказать морю уважение. - И тебя не манил простор? - полюбопытствовал Нильгау. - До безумия. Лучше не говори. Зря я поехал. Торпенхау и Нильгау обменялись многозначительным взглядом, а Дик меж тем нагнулся, разглядывая обувь под вешалкой. - Вот эта пара подойдет, - заявил он наконец. - Не могу сказать, чтоб ты проявил хоть малую толику вкуса при выборе домашних туфель, но были б они впору, вот что главное. Он сунул ноги в просторные мокасины и удобно развалился в глубоком кресле. - Это моя любимая пара, - сказал Торпенхау. - Я как раз собирался сам ее надеть. - Какой срам, ты только о себе думаешь. Едва заподозришь, что я хоть минутку хочу провести в свое удовольствие, немедля норовишь мне так или иначе досадить. Ищи себе другую обувь. - Скажи спасибо, Торп, что Дику не по росту твоя одежда. Оказывается, у вас все общее, - сказал Нильгау. - У Дика нет ничего такого, что я решил бы надеть. Деньжатами у него, правда, всегда разжиться можно. - Черт тебя побери, неужто ты шарил в моих тайниках? - осведомился Дик. - Вчера я припрятал соверен в жестянке из-под табака. Ну мыслимо ли аккуратно платить по счетам, когда... Тут Нильгау принялся хохотать, и Торпенхау вторил его смеху. - Припрятал вчера соверен! Плохо же ты умеешь считать. Месяц назад ты дал мне взаймы пять фунтов. Помнишь? - спросил Торпенхау. - Конечно, помню. - А помнишь ли, что через десять дней я вернул деньги и ты сунул их в жестянку? - Да неужто, разрази меня гром? А я-то думал, они в какой-нибудь из коробок с красками. - Думал! С неделю назад я зашел к тебе в мастерскую взять табачку и нашел эти деньги. - Как же ты ими распорядился? - Сводил Нильгау в театр и накормил обедом. - Да будь у тебя вдвое больше денег, накормить Нильгау досыта тебе не удалось бы все равно, - разве только армейскими консервами. А эти деньги я рано или поздно нашел бы сам. Ну чего вы смеетесь? - Как ни кинь, а ты редкостный простак, - сказал Нильгау, все еще посмеиваясь при воспоминании об обеде. - Ну да ничего. Мы оба изрядно потрудились на своем веку, те