ину Хионью Егоровну, наверно, знали? Горлопаниха, на пристани пасть дерет -- по всему Архангельскому городу слышно. И дом ее небось помните: двоепередный, крашеный? Дак от Хионьи Егоровны через дорогу и наша с сестрицей скромная обитель -- модная мастерская..." Мне кажется, я точно передаю ее речь. Может, это не так, да переспросить уже не у кого. "Простодушно беседуя с заказчицей, расставляю я свои коварные сети насчет новоприезжей особы, что-де умна и прекрасна, как мечта, и на двунадесяти языках воет и говорит. А Федька, молодой-то Маляхин, ужасти какой был бабеляр. Закатался, будто кот, на бархатных-то диванах. -- Папенька, какой сюрприз для нашей фирмы! При наших связях с заграницей!.. А папенька, медведь такой: -- Хм... Какая-нибудь на велосаледе приехала". Мария Ивановна говорила с некоторым жеманством, и надо было передать это в слове. Тут помогли мне особенности портновского разговора: "У моей сестрицы новой выдумки нарядное фуро, у меня прозаический чепец а-ля Фигаро, а Катя всегда комильфо и бьен ганте..." Рядом с этим сильно звучали простецкие речи: "Настенька-голубушка! Назвала бы ты нас суками да своднями. Через нас твой благоверный в рассужденьи Катерины изумился". Северные рассказчики не "играют", они преподносят рассказ без жестов, одной только модуляцией речи и трагические и лирические места передают. Предлагаю еще три устных рассказа Борис Викторовича, записанных и скомпонованных мною в разное время. Былина в Москве Моим постоянным вдохновителем был великий мастер -- Владимир Андреевич Фаворский. Он любил классику, древние языки. Больше всего он любил былины. А публика больше всего любила сюжетные живые рассказы, потому что в современной обстановке былины рассказывать очень трудно. Их пели на кораблях, когда шло спокойное плаванье, или в долгие северные вечера, когда торопиться некуда... Зима, моряки дома, по стенам -- модели кораблей, древние иконы. Так и три часа можно рассказывать. Северные сказители целый вечер могли говорить, когда в домах собирались люди, например, на святках. В рождественский пост веселых рассказов не было, только былины. На Севере тысячелетние былинные напевы звучали всегда к месту. Теперь я часто ощущаю, что обстановка мешает. В московский быт былина не влезает. Обстановка и темпы столичной жизни не дают петь долгое, медленное, давнее: Заводилась непогода у синя моря, Доносило непогоду до святой Руси. На святой Руси, в каменной Москве, В каменной Москве, в Кремле-городе У царя у Ивана у Васильевича Было пированье, почестей стол. Все на пиру пьяны-веселы, Все на пиру стали хвастати. Прирасхвастался Иван Грозный царь: -- Я взял Казань, взял и Астрахань. Я повывел измену изо Пскова, Я повывел измену из Новагорода, Я повыведу измену из каменной Москвы! Тут бы и слушать, что дальше-то будет, а некогда вслушиваться москвичам-горожанам, им бежать надо. Фаворский же был классик, он любил былины. В этом месте он особенно оживал и, хоть слушал меня много раз, а все переживал заново. И все палачи приустрашились, И все палачи приужаснулись!.. Один Малюта не ужаснулся, Один Скуратов не устрашился. Хватал царевича за белы руки, Поволок его за Москву-реку, На то на Болото на Торговое. Кладет его на плаху на дубовую, Ладит сечь буйну голову. В подмосковных деревнях в десять часов уже темно, и тут поневоле собираются женщины и что-нибудь рассказывают. Теперь в моде уголовная хроника. И литература детективная нарасхват. Потом, конечно, ее бросают, ибо она не дает ни уму ни сердцу. Здесь, в Подмосковье, былину слушают хорошо. Вот что интересно! Под Москвой есть деревни, где говорят на "о"! В Хотькове, я знаю, живет одна старуха лет восьмидесяти, говорит, как на родине, на "о". Московская речь -- образец речи русской, это прекрасная речь. Речь московска У нас на Севере над москвичами подшучивали: Была-то в Москве, Шла по доске. Доска-то -- хресь! Я лицом-то в грезь! И вот изображали тех, кто в Москве побывал, и старались говорить по-московски: "Речь московска, походка господска..." Вот вы говорите: Ванька добрый. Москвичи скажут: Ванька добрай. А северяне скажут: Ванька доброй. В типографиях, когда печатали мои книги, затруднялись все это передать, еще и не хватало знаков с ударениями. И все печатается без ударения, и все, конечно, страшно врут. Помните, как Мартынко из сказки поел "рогатых яблоков"? Нелегко это печатно передать, так, чтобы прочесть правильно: "Сорвал пару и съел. И заболела голова. За лоб схватился, под рукой два волдыря. И поднялись от этих волдырей два рога самосильных. Вот дак приужахнулся бедной парень! Скакал, скакал, обломить рогов не может. Дале заплакал: -- Что на меня за беды, что за напасти! Та шкура разорила, пристрамила, разболокла, яблоком объелся, рога явились, как у вепря дикого. О, задавиться ле утопиться?! Разве я кому надоел? Уйду от вас навеки, буду жить лучче с хичными хехенами и со львами". Вот есть такой Омский северный русский народный государственный хор. Очень колоритно пели, по-омски. Раньше ими везде интересовались, а теперь их всюду гонят. "Спим,-- говорят,-- только в вагонах, сидя. Слушают только веселенькое, а как запоем северную классику, кричат: "Веселенькое что-нибудь!". И приходится им размениваться. Я уж не знаю, кто тут виноват, да только стали им речь выправлять. Верно, в Министерстве культуры это указывают. Кое-кому из хористок это стало нравиться. Не хочется нынешним дамам древними бабками слыть, стали петь на "а". Лет двадцать назад приходили ко мне многие артисты-рассказчики, Лекционное бюро посылало их сеанса на два учиться северной речи. Ну, за два-то сеанса я их выучивал, за один бы ни в жисть не выучить. Так-то. Старина о Варламии Керетском В дни юности слышал я от отца поморскую балладу -- мы говорили: стари'ну -- о Варламии Керетском: -- Иерею Варламие, Где твоя молодая жена? -- Она ушла в гости к татеньке, Ко родителю-маменьке. -- Нет, иерею Варламие, Твоя жена за гульбой ушла: Ночью в город Фарлаф на лодье прибежал. По твою госпожу в божью церковь послал. Она, боса и пьяна, С корабельщики целуется, Со фарлафами валяется... Всех стихов не помнили уже ни мать, ни отец, забытое пересказывали простой речью. О том, как поп Варламий убил свою молодую жену, занес гроб-колоду на варяжский корабль, перебил варяжскую дружину, открыл паруса, ушел на лодье в море... И вот приехал ко мне Владимир Иванович Воронин -- знаменитый северный капитан. Он знал свой вариант этой стари'ны. Он прочитал его мне и сказал, что всю жизнь собирался записать, скомпоновать свой вариант, я-то и не стал записывать. Вот беда. Что я не записал? Капитан Воронин с острова Диксона не вернулся. Там он умер. Доблестный был герой-полярник. Он вел на буксире баржу. Взял канат, которым была прикреплена баржа, намотал себе на руку и надорвался. Удивительный был человек, артист, рассказчик, каких не бывало. Он любую сценку так умел изобразить в лицах. Теперь и не знаю, кто скажет полную старину о Варламии Керетском... С Маршаком мы спорили, он говорил, что в России не было баллады, дескать, только в Шотландии. А вот ведь попу Варламию во искупление греха определено было вечно плавать во льдах: Не устал Варламий У руля сидеть, Не уснул Варламий На жену глядеть, Не умолк Варламий Колыбельну петь: -- Спи, жена иереева, Спи, краса несказанная!.. У Бориса Викторовича в комнате висел на стене небольшой этюд, писанный маслом: берег Белого моря. Этюд скромный, в серых и охристых тонах. -- Степан мне подарил,-- пояснял Борис Викторович.-- Он ведь кончил Академию святого Луки в Париже. Мастер. Живописец. А художников не любил. "Я,-- говорит,-- пейзажист, а вы-то кто такие?" О Степане Григорьевиче Писахове -- необыкновенном нашем сказочнике, истинной жемчужине русской литературы, Борис Викторович говорил всегда ласково, с большой любовью, но вспоминал о нем с улыбкой. Шергина смешила эта писаховская фраза: "Я -- пейзажист, а вы-то кто такие?" -- И действительно, кто они такие? -- продолжал Борис Викторович.-- Иногда и не поймешь. А Степан Григорьевич -- живая душа Архангельска. Знал о нашем городе всю подноготную, каждый дом. Живая душа Архаигельска -- так о нем я думал всегда. Сейчас про Степана да и про меня говорят: говор, говор, северный говор. Мысль живая, живая душа дороже всякого говора... Не так давно мне попалась в руки книга Степана Писахова "Сказки, очерки, письма", изданная в Архангельске в 1985 году. Приятно было прочесть в его письмах ответные отклики Борису Викторовичу: "...староверы за разрешением спорного места в писании обращаются к Шергину. Борис, прекрасно разбирающийся в древних писаниях и составивший сборник из житий святых острее Декамерона, делает подобающую рожу и разъясняет". -- Очень талантливый собеседник,-- рассказывал о Писахове Шергин.-- Он застольный рассказчик был прекрасный, а с эстрады выступать не мог. У него дикция была ужасная... Вот отпустил Степан бороду и стал похож на преподобного Серафима. С ним водиться -- как на крапиву садиться. Вдруг обидится, не пишет ничего, потом сразу страниц шестнадцать, не знаешь, как и прочесть... Он у меня подолгу гостил. А в Москве знал одну Садовую. Кругом Москвы по Садовой бежит! Борис Викторович засмеялся. Его смешило, как бежит Степан Писахов вокруг Москвы по Садовому кольцу, шарахаются прохожие, развевается писаховская борода. "Я -- пейзажист, а вы-то кто такие?!" Встречаясь с Борисом Викторовичем Шергиным, подолгу дружески беседуя с ним, я всегда получал только доброе, человеческое, положительное. Он почти не жаловался на судьбу, на слепоту. Он говорил так: "Глаза стали дрейфить". Долгое время я не знал, что у него одна нога на протезе, спросить, отчего он так трудно ходит, стеснялся. Мне было дорого то, что сижу рядом с ним, слушаю. Видеть лицо его живое, вместе смеяться -- было моим счастьем, оно затмевало мне глаза, и я забывал, что жилось ему очень трудно. Денег не было. Книги издавались редко. Здесь надо вспомнить добрым словом Владимира Викторовича Сякина, редактора издательства "Молодая гвардия". Самоотверженно прошибал он косность сухих сердец, добивался выхода книг Б. Шергина. Владимиру Викторовичу -- поклон от читателей, а Борис Викторович любил Сякина, посвятил ему свой лучший рассказ -- "Для увеселения". Журналы, радио, телевидение практически позабыли Бориса Шергина. -- Радиоцентр детского вещания записывал меня два дня. Раньше я по радио рассказывал много, потом там знакомств не стало... Телевидение хотело снять меня, приходили раз... но они с тех пор никто не бывал... На литературном небосклоне вспыхивали тогда и отгорали звезды разной величины, они брали на себя все внимание бурлящего современного мира, а в самом центре Москвы кое-как сводил концы с концами Борис Шергин. Поразительно было равнодушие именитых писателей, летящих на гребне славы. Его ведь знали многие, да позабыли. А другие, к стыду нашему, не знали, не читали и даже не слыхали этого славного имени, а если слыхали фамилию, то произносили ее неправильно (правильно -- Ше'ргин). В те дни я ничего не знал, Борис Викторович не говорил мне о своих "Дневниках". Об этом памятнике русской культуры будут еще много говорить и писать. Мне же терзают душу горькие его записи: "...Годами забрался, летами зажился. Имени доброго не нажил, дак хотя бы "положения в свете" или запасу про черный день... Ничего нет. Ни постлать, ни окутаться, и в рот положить нечего. Нет знакомого человека, у которого не взял бы в долг, и, по-видимому, без отдачи... Иной раз встречу заимодавцев своих. Что же... Без стыда рожу не износишь..." Хорошо еще, что с ним был верный Миша -- Михаил Андреевич Барыкин. Они прожили рядом очень много лет. Михаил Андреевич знал, что такое "дядя Боря". Творчество Шергина было и главным смыслом его жизни. -- Если уж я что не так,-- говорил он,-- то дядя Боря и за меня сделал. Михаил Андреевич часто лежал в больнице, подолгу не бывал дома, но возвращался всегда к дяде Боре. Борис Викторович никогда не был женат. Все отцовское чувство отдал он Мише, называл его "душевным собеседником", "племянником", хотя Миша был из дальних родственников. Михаил Андреевич играл на контрабасе, и бросала его судьба по разным оркестрам. Так и жили они -- то Миша заработает на контрабасе, а вдруг да Бориса Викторовича издадут. Однажды Борис Викторович сказал мне: -- Была такая газета -- "Культура и смерть". Я засмеялся Я думал, что он шутит так, чтобы повеселить меня. Разговор ушел в любимую северную сторону. Борис Викторович не стал разъяснять ничего. Он понимал, что мне нужно шергинское, а это было другое. Впрочем, я догадался, что речь идет о газете "Культура и жизнь". И вот недавно писатель Сергей Михайлович Голицын, который знал и любил Шергина, спросил меня: -- А помните, как Борис Викторович называл газету -- "Культура и смерть"? Так вы почитайте. Номер пятнадцатый от тридцатого мая сорок седьмого года. Я прочитал. Не хочется называть автора статьи "Против опошления народного творчества". Впрочем, назову: Вик. Сидельников. Не знаю, чю это -- псевдоним или фамилия. Лучше бы псевдоним. Не хочу и цитировать статью, но надо: "Книга Шергина псевдонародна. С каждой страницы ее пахнет церковным ладаном и елеем, веет какой-то старообрядческой и сектантской "философией". Редактор книги т. Циновский и издательство отнеслись к порученному делу безответственно". Эта ложь по тем временам была убийственна. Не знаю я судьбы т. Циновского, не знаю даже его имени, но думаю, что сейчас самое время сказать наконец ему спас. Настал для меня час подать заявление в Союз писателей. У меня уже вышло несколько книжек для детей, "норму", нужную для вступления в Союз, я выполнил. Бориса Викторовича я считал своим духовным учителем и мечтал, конечно, получить от него рекомендацию. Но заговорить на эту тему долго не решался. Не хотелось, чтобы он думал, что мне нужно от него больше, чем он мне уже дал. Вот как неловко записал, черт подери. Ну, ладно. Подъехал я к Мише с этой темой: так, мол, и так, прямо и не знаю... Михаил Андреевич руками замахал, дескать, дядя Боря к тебе всей душой, а ты... короче, беги в магазин, а я буду котлеты жарить. Так и получил я эту чудесную рекомендацию за столом с котлетами и винегретом. Лариса Викторовна записывала, Борис Викторович диктовал, а Михаил Андреевич меня по спине хлопал. Пораженный до глубины души тем, что оказался в рекомендации "неутомимым путешественником" и "истинным художником", я ел котлеты и думал: вот как... счастье-то наконец привалило! Дурацкая радость и гордость распирали меня тогда, как, впрочем, и сейчас распирает. Какие еще литературные медали нужны? Бегу по Садовому вокруг Москвы: -- Вон как Борис Шергин мне написал! Михаил Андреевич Барыкин был мне добрым другом. Душевный он был человек. Мягкий. Вот как-то позвонил, а голос хриплый, сиплый, как из парилки: -- Дядя Боря скучает, печалится... намек понял? И я побежал на Рождественский. А Борис Викторович не скучал, курил папиросу, клал бычки на пенек. -- Прилетел соколом,-- сказал он.-- Да от Красных ворот лететь недалеко. Михаил Андреевич накрыл стол. Объявился портвейн. Мы с Мишей выпили. -- Это Миша скучал,-- смеялся Борис Викторович.-- Посидеть не с кем. Я-то ему надоел. -- Ну, дядя Боря,-- сипел Михаил Андреевич,-- ну, несправедливо... Юрий Осипыч может подумать... а это неверно, да ты и сам говорил... Здесь, читатель, я должен сказать, что Борис Викторович в рот спиртного не брал никогда в жизни, даже не пробовал. Это пишу не для того, что сейчас модно не пить. Это -- правда. Чокнется с нами, если пристанем: "Ух, крепка, забориста",-- а не выпьет. Нас, впрочем, не осуждал никогда, а в назидание читал на память из "Устьянского правильника" -- рукописной книги XVIII века: -- Пьянство у доброго мастера хитрость отымает, красоту ума закоптит. А скажешь: пьянство ум веселит,-- да ведь так, и кнут веселит худую кобылу. Вдруг пришел странный человек. В очочках. Его звали Роман. Он был скрипач и пианист. -- Давай, Миша, сыграем,-- сказал Роман.-- Мы ведь с тобой старые лабухи. Стали строить контрабас к роялю, у соседей нашлась гитара, стали ее строить к контрабасу. Долгий, долгий вечер играли мы втроем "Брызги шампанского", "На сопках Маньчжурии", "Грустный бэби", "О, Сан-Луи". И пели! Борис Викторович слушал нас и смеялся и никогда не сказал, что мы играем что-то чуждое ему. Он радовался, если у нас получалось. По всем законам песенного времени и пространства Борис Шергин -- последний исполнитель тысячелетних былин -- должен был сказать: "У нас на Севере поют не так". -- Хорошо,-- радовался он.-- Как у нас на Севере. Долга сидели мы, и вечера не хватило. Прихватили ночь -- все расстаться не могли... ...А дни, как гуси, пролетали. Отпевали Бориса Викторовича в церкви Михаила Архангела. Меншикова башня. На Чистых прудах. Из литераторов, помню, были Юрий Галкин, Владимир Глоцер, Владимир Сякин. Единственным членом Союза писателей оказался я. Горько плачущая пожилая женщина -- вдова художника Ивана Ефимова -- все добивалась, есть кто из Союза писателей. Глоцер указал на меня. Не знаю, зачем он решил так меня наказать. Женщина, не видящая ничего от слез, накинулась на меня, ничего не видящего: -- Я хочу выразить свое возмущение! Умер замечательный писатель, а где ваш Союз? Спасибо Мвша вступился: -- Это друг, а не представитель. -- Голубчик, простите,-- говорила Ефимова,-- но так обидно, нет никаких представителей. "Да зачем они здесь?" -- думал я. Человек в клетчатой кепке подогнал "Москвича" к дверям церкви, вынул венок от Детгиза, снял кепку, внес венок в церковь, вышел обратно, надел кепку, сел в машину и уехал. Это было единственное официальное явление. Был пасмурный промозглый день. Шел мерзлый дождь. Могильщики вызывали ненависть. Речей никто не говорил, все молча прощались, глядя на дорогое, неземное теперь лицо. "Придет день воскресения, яко светлое утро",-- прочитал я на соседней могиле. Здесь лежал названый брат Бориса Викторовича Анатолий Викторович Крог. Брат пришел к брату. Кузьминское кладбище. Участок N 80. Холодный пронзительный ветер отогнал нас от свежей могилы. Шофер автобуса торопился, грозил вот-вот уехать и бросить нас. Добрались до Рождественского, никак не могли согреться... и ночи прихватили, вспоминая о русском писателе, святом человеке. Пролетали гуси... И Борис Викторович продолжал к нам приближаться. Все весомей, дороже становилось его слово. Каждая запись, сделанная невзначай, обретала новый смысл. Я перебирал порою эти записи, вдруг терял их в своих бесконечных разъездах, переворачивал все вверх дном, находил. Писать о Шергине никак не решался, все казалось, это будет второе прощание. В ненаписанном есть жизнь, ненаписанное -- это еще не пережитое окончательно. Как будто даже есть шанс снова зайти на Рождественский, услышать доброе слово. Проходили годы, и вот я -- один из самых молодых его друзей -- стал одним из немногих. Уже обращаются ко мне как к знатоку, а все мое знание -- преданность старшему другу. Вот все думаю: что же произошло, почему литературные поделки времени заслоняли и заслоняют его имя, неужели "Культура и смерть"? Нет, конечно. Газета есть газета. Ударили сильно, но убийства не состоялось. Шергин остался, только русский читатель был его почти лишен. Да ведь и не только Шергина. Многие вернулись к народу, пусть и к другим поколениям. А творчество Бориса Викторовича как-то и не пропадало. Его ведь иногда печатали. Мало, но тоненькая струйка тиража текла, дотекла хотя бы до нас с вами. Сейчас, грешник, беседую с литераторами и меряю их порой: знают Шергина, любат ли? Не обвиняю тех, кто не знает,-- общая беда, а про себя неинтеллигентно думаю: "Знал бы -- лучше писал бы". В литературе, конечно, есть счет. Это все знают. Есть счет текущего времени и счет всевременного слова. Вдруг вспомнил: заговорили как-то об аде. Шергин сказал: -- Ад -- пустая душа. Душа, забывшая мать, предавшая отца. Другого ада я не понимаю, не принимаю. -- А рай? -- спросил я. -- Это просто,-- улыбнулся Борис Викторович.-- Это -- мое детство в Архангельске, живы отец и мать... Это -- мы сейчас сидим вдвоем, и скоро Миша придет... Зимой ли, осенью прохожу по Рождественскому бульвару, считаю лавочки: первая от его дома, вторая, третья. Их зачем-то передвинули -- одну чуть влево, другую чуть вправо, неподвижны только два окна, заросшие пылью. После смерти Михаила Барыкина окна онемели. Был жаркий июльский, какой-то асфальтовый день. Вдруг я вошел в подъезд. Остановился перед коричневой дверью и увидел обрезанные звонки. Видали вы? Кнопка еще торчит на косяке, а провод перерезан -- звоните в небо... Я вышел вон, как-то позабыв, что существует метод стука в дверь. Зашел и в другой раз, твердо и долго колошматил в дверь, наконец открыл ее какой-то мальчик. Открыл дверь и отбежал в сторону. Перепуганно глядел он на меня из глубины коммунального коридора. Я не знал, что делать, и тупо спросил: -- Где мама? -- На работе,-- ответил мальчик, и я вылетел из подъезда. Зачем ходил, зачем пугал детей? Нельзя, наверное, так бездарно бродить по квартирам из чужого времени. Читатель станет смеяться, но все-таки я зашел туда и в третий раз. И опять был асфальтовый день, и долго не открывали, но хотя бы кричали через дверь: "Кто?" Открыла женщина, охваченная стихией стирки. -- Здесь жил писатель Борис Шергин,-- сказал я.-- Скажите, кто-нибудь живет сейчас в его комнате? Она не понимала ничего, никак не могла выйти за пределы мыльной пены. Объявился какой-то дальний жилец. -- Да ведь это Екатерина Алексеевна,-- сказал он.-- Идите в квартиру двенадцать. Поднимаясь на другой этаж, я понял, что иду к вдове Михаила Андреевича. Екатерина Алексеевна открыла мне и вдруг меня узнала -- и обо мне слыхала, и книжки мои читала. Этого я никак не ожидал. -- Где же корабль? -- спросил я. -- Здесь корабль, здесь. Сидя на кухне, я успокаивался, что корабль на месте. Появилась ее дочь Лариса, которой я хотел было объяснить про корабль, да она оказалась аспиранткой Литинститута и защищала диплом по Степану Писахову. Вот тебе и мои знания про корабль! Заварили и чай с травками. -- В комнаты Бориса Викторовича,-- рассказывала Екатерина Алексеевна,-- так никого и не поселили. До сих пор стоят там шкаф и рояль. А сейчас дом забирает какое-то министерство, вот мы и ожидаем, когда выселят. Какое министерство? Когда заберут? Что будет с домом? На эти вопросы ответить, конечно, я пока не могу. А по Рождественскому ходить стало легче. Все-таки теперь известно, что здесь живут люди, преданные памяти Бориса Шергина, и чай они с травками пьют, и про корабль знают. Никак не могу расстаться с этой рукописью, которая, по сути дела, давно уж кончилась. Наверное, чтоб затянуть работу, я поехал в Хотьково. Был август. Жаркий полдень. В речке Паже молодые люди купали большую черную собаку. Остановился с ними поболтать. Про Шергина спрашивать их не стал, чтобы не огорчаться. Поговорили мы с минуту, и я пошел дальше. Тропинка, ведущая на бугор, справа и слева была обсажена картошкой. Фиолетовые картофельные цветы напомнили о хотьковских колдунах, были велики, как пионы. Я поднялся на бугор и встал прямо перед домом, в котором много лет прожил Борис Викторович. Вдруг я засомневался. Дом обнесен был высоким глухим забором, которого я не помнил. В соседнем саду под яблоней пожилая женщина мыла в тазу морковь. -- Простите,-- сказал я.-- Где здесь дом Анны Харитоновны? -- Да вот же он. -- А забор-то вроде не тот. -- Так ведь дом продали сразу после смерти Анны Харитоновны. -- А Бориса Викторовича вы помните? -- Ой, да как же, как же не помнить! Заходите, заходите... Так встретился я через много лет с Надеждой Сергеевной Козловой. И долго сидели мы под яблоней. -- Борис Викторович, он ведь одну зиму и у меня жил с братом... Все, бывало, ждал его, выйдет на бугор и жалобно так зовет: "Толя... Толя..." У меня тогда, сын с Севера вернулся и пил сильно, и мы все ругали его, а Борис Викторович говорил: "Не ругайте, не ругайте его, вы не знаете, что такое Север". Борис-то Викторович уж слепенький был, вот выглянет из окна, вон его окно-то, а я в саду ли, в огороде что-то делаю, ну, как сейчас, морковь мою, Борис Викторович и скажет: "Надя, ты что делаешь?" А я скажу: "Да вот, Борис Викторович, морковь мою". А он скажет: "Надя, ты уж приходи вечером". Так всегда хорошо поговорим с ним, душевно... Не было такого человека, который бы мимо Бориса Викторовича в жизни прошел и не заметил, у всех к нему сердце лежало, это потому, что Борис Викторович святой был, его ведь и колдуны боялись. Я им и говорю: это вам не на картошку колдовать: сама-то в цвет, а в земле-то нет... -- Что ж, неужто есть еще в Хотькове колдуны? -- Да уж этого-то добра хватает... А туда вы, за забор, не ходите, там все изменилось, только вот окошечко Бориса Викторовича, посмотрю и поплачу... За забор в бывший дом Анны Харитоновны я не пошел. Нельзя мне туда. Посмотрел на окошечко, пошел обратно. Главное -- "не сронить бы, не потерять веселья сердечного". Да разве потеряешь?! -------- На барсучьих правах С Иваном Сергеевичем Соколовым-Микитовым познакомиться я никогда в жизни и не мечтал. Для меня это был писатель из давних времен, вроде Мамина-Сибиряка. С детских лет я знал и любил его книги, но все-таки даже фамилию произносил неверно: Мики'тов вместо Микито'в. Но вот случилось так, что я лишился постоянной работы в штате одного из полутолстых журналов, сделался, как тогда говорили, "вольным стрелком" и искал любых литературных заработков. В журнале "Вопросы литературы" мне предложили делать интервью с мастерами слова. Я обрадовался и как-то быстро и весело приготовил интервью с Павлом Григорьевичем Антокольским. Работать с ним было чудесно. Павел Григорьевич бурлил. Он вдохновенно сам себе задавал вопросы и не ленился на них отвечать. Интервью наше напечатали, приметили, где-то перепечатали, на какой-то язык перевели -- вполне успешное начало. Но после этого дело застопорилось. Никак не мог договориться с журналом, с кем из писателей готовить следующий материал. Мне вяло предлагали что-то, я вяло отказывался. Но вот наконец раздался звонок, из-за которого сейчас, через двенадцать лет, взялся я выступить в роли мемуариста: -- Любишь ли ты Соколова-Микитова? Нет, один-одинешенек, сам по себе я к Соколову-Микитову не поехал. Я пригласил с собой Лидию Васильевну Прозорову. С нею мне было поспокойнее. Человек добрый, простой, уравновешенный, Лидия Васильевна была к тому же величайшим мастером стенограммы. Вместе с нею мы уже бывали у Антокольского и вполне спелись, несмотря на то, что разница а возрасте составляла примерно тридцать лет. Лидия Васильевна в угловатом длинном пальто и вязаном берете и я в обязательной тельняшке -- - это был приятный глазу дуэт. В какой-то мере Лидия Васильевна была моим щитом. Ее серьезный взор и деловитость защищали от подозрений в моей излишней молодости. А в случае чего из моих невразумительных вопросов Лидия Васильевна могла выжать вполне приличную стенограмму. Дверь нам открыла жена Ивана Сергеевича -- Лидия Ивановна и, пока мы мялись в прихожей, мягко прикрикнула в дверь комнаты, что была напротив: -- Ванечка, "Вопросы литературы". Из комнаты послышалось одобрительное бурчание: -- Ну, что ж. Это хорошо. Мы вошли и видели Соколова-Микитова. Он сидел в кресле почти напротив двери, а справа от двери стоял низенький диванчик, на котором мы и устроились. Пока знакомились, пока Иван Сергеевич радовался, что оказался в обществе двух Лидий, я мельком огляделся и понял, что в комнате очень темно. Глухие тяжелые портьеры закрывали окно от дневного света. Мелкие предметы рассмотреть было трудно, и я вперился в хозяина. Так бывало и потом, когда я приходил к нему. Я не успевал рассмотреть комнату, а глядел на Ивана Сергеевича. Он притягивал взор и насыщал его. Разглядывать какие-нибудь предметы было уже нелюбопытно. В тот первый день я увидел Ивана Сергеевича таким, каким видел и во все остальные наши встречи. Он был в глухом темном халате, в ярких противоестественной зелени защитных очках, в берете, таком же темном, как халат. Сидящий на его голове не слишком франтовато, берет этот выглядел академически, профессорски. По форме он не являлся беретом, а двигался от берета по направлению к шапочке кардинала. И халат казался особым. Он был толст, как пальто. Я сразу понял, что таких халатов больше нет на свете. Позже я узнал, что халат этот сшила для Ивана Сергеевича Алла Чернышева. Геолог по профессии, она не была, конечно, портнихой, но сумела сшить такой халат, с которым Иван Сергеевич практически не расставался. Вспомнился П. А. Вяземский: ...Еще люблю подчас жизнь старую свою С ее ущербами и грустным поворотом, И, как боец свой плащ, простреленный в бою, Я холю свой халат с любовью и почетом. По сути дела, это и не был халат. Он совмещал в себе все -- и пальто, и костюм, а в день знакомства показался мне мантией. Белая борода, берет и особенно острозеленые очки отвлекали от лица, мешали узнать его и полюбить. Когда же Иван Сергеевич снял ненароком очки, я увидел лицо редкой скульптурной силы и почти детские горькие беспомощные глаза. Таинственным и сильным, как у античной скульптуры, лишенной глаз, было лицо Ивана Сергеевича Соколова-Микитова. Между тем мой "щит" -- Лидия Васильевна -- уже вовсю работала. Она спокойно болтала с хозяевами о том о сем, давая мне время прийти в себя, сосредоточиться. Почувствовав в ней близкую ровесницу, Иван Сергеевич и Лидия Ивановна расспрашивали ее о внуках, о детях, о жизни. Лидия Васильевна расспрашивала их, и ответы уже были такими интересными, что пора было стенографировать. Я всячески подмигивал Лидии Васильевне, но она совсем забыла, зачем пришла, и дело явно близилось к чаю. Лидия Ивановна предложила чаю и вообще перекусить. Мы не отказались, и, пока хозяйка собирала на стол, Иван Сергеевич вспомнил обо мне. -- Вот видите,-- сказал он,-- живу на барсучьих правах. -- Как это? -- не понял я. -- А так, живу как барсук. Вы не охотник? -- Охотник. -- Ну, так вы должны знать, что барсуки выходят из нор только ночью. У них слабые глаза, не переносят дневного света. И у меня теперь слабые глаза, вот и занавешиваю окно. Таю хочется в лес, на волю. Ну ничего, скоро весна. Приедут за нами Лифшицы, и поедем в Карачарово. Пока Иван Сергеевич говорил, я схватил лист бумаги и написал: "Живу на барсучьих правах...", тут и Лидия Васильевна опомнилась, взяла теградку и про Карачарово записала уже она. Чай, как видно, еще не вскипел, время было, и я задал свой первый вопрос, приготовленный дома: -- Иван Сергеевич, когда читаешь ваши вещи -- "Детство", "Чижикову лавру", морские рассказы,-- волей-неволей приходишь к выводу, что вы никогда ничего не придумываете. И пишете только о том, что видели и пережили. -- Я никогда не считал себя сочинителем и действительно никогда не выдумывал того, о чем писал. Аксаков когда-то сказал, что он не умел выдумывать, а когда пытался, у него не получалось. Что-то есть такое и во мне. Большинство моих рассказов -- это все то, что я пережил и видел, и даже имена моих героев почти все подлинные. Я писал о тех людях, которых встречал, с которыми знакомился и которых любил... Я ведь не принадлежу к писателям, которые составляют себе план, потом размышляют... Большинство из того, что я написал, получалось как-то само собой, и я не могу сказать, как это происходило. Возникала мысль или воспоминание, тянуло меня к бумаге -- и я писал, не вымышляя ничего. Про многие рассказы я не знал, что напишу. И часто, когда начинал писать, не знал, чем кончу. Спокойно, неторопливо и значительно отвечал мне Иван Сергеевич. Он размышлял и вспоминал, уже и чай был на столе, а Лидии Васильевне некогда было глотнуть. Она писала, а мы с Лидией Ивановной слушали. Как же я благодарен сейчас этой стенограмме, которая лежит передо мной! -- Как мне приходилось писать? Есть у меня такой рассказ -- "Фурсик". Как я его писал? Я служил тогда матросом. Стояли мы в Англии. Зашел как-то я в английский кабачок -- смокинг-рум, сел за стол, там и написал рассказ о русской лошади. Я никогда не старался работать регулярно, так, как работал, например, Алексей Толстой, который каждый день непременно писал свои две страницы на машинке. Каждый день я, конечно, не пишу. Но иногда меня, бывало, захватывало, и я писал с увлечением, с волнением и подолгу. -- Значит, писание для вас было всегда делом естественным и приятным? -- Да, и оно особенно связано с тем, когда я был здоров и счастлив. Тогда у меня получалось хорошо, как помнится. -- А как вы стали писать? -- Мое писание началось случайно. Я не помышлял быть писателем. Когда мне было лет семнадцать, задолго до революции, думаю, что в 1910 году, я написал сказку. Я жил тогда в Петербурге и учился на частных сельскохозяйственных курсах. Написанную сказку я никому не показывал, пока не узнал, что обработкой сказок занимался Алексей Михайлович Ремизов. Я решился пойти к нему. Свою сказку вместе с письмом я оставил у швейцара. Меня не впустили. В письме я просил прочитать сказку и ответить мне. Получил я от Ремизова очень ласковое и любезное письмо, в котором он писал, что сказка ему понравилась и будет напечатана в журнале "Заветы". (Выходил тогда и такой журнал, его редактором был Иванов-Разумник. Журнал был закрыт перед первой мировой войной -- его не любило начальство.) Когда я во второй раз пришел к Ремизову, он меня принял. Он сел со мною за стол, положил мою рукопись, и мы стали от слова к слову ее просматривать. Он показывал на промахи, учил и поправлял меня. Это был естественный урок и запомнился мне на всю жизнь. Тщательное, бережливое отношение к слову Ремизов внушил мне сразу. Он же познакомил меня с Пришвиным, который считался учеником его, с Шишковым. Интервью с чаепитием. В сочетании этих двух слов заключена какая-то неестественность. Так я и чувствовал себя в день первого знакомства с Иваном Сергеевичем. Хотелось просто попить чаю, поболтать о том о сем с хозяином, очень располагающим к сердечной беседе. Но приходилось делать дело -- журнал "Вопросы литературы" висел надо мной, денег там даром не выдавали. Само слово "интервью" вызывало у Ивана Сергеевича некоторую насмешку. -- Это что же, ваша работа -- "интервьюер"? -- спросил он. Я и растерялся, и застеснялся, принялся что-то лепетать и объясняться и в конце концов все-таки рассмешил хозяина, предложив называть меня -- "интервьюра". -- Не люблю я слов такого рода,-- сказал Иван Сергеевич.-- В нашем языке появилось много сорных словечек. Он порой похож на поле, покрытое сорняками. Иногда эти сорняки кажутся даже красивыми -- овсюг, сурепка (василек я не считаю сорняком). -- Иван Сергеевич,-- сказал я,-- а как вам такое сочетание: "водоплавающая дичь"? -- Очень нехорошо. Тогда и зайца нужно называть "землебегающим". Или говорят -- "пернатые друзья". Бог знает, откуда это появилось. Откуда выкопали это слово? Никогда охотник не скажет, что он идет охотиться на "пернатых" или "водоплавающих". -- А вот немецкое слово "вальдшнеп" прижилось у нас. Правда, мне приходилось слышать изменение этого слова -- "валишень". Очень приятно, на мой взгляд, звучит, нежно. -- Есть и русское слово -- "слука' ". Во всяком случае, у нас, в смоленских краях, так называли вальдшнепов крестьяне. -- Вы считаете, что язык наш стал беднее? -- Не то что беднее -- однообразнее. Раньше, когда я слушал мужика или матроса, я видел его лицо в языке -- каждый по-своему говорил. А теперь все говорят одинаково, даже писатели. Толстого от Гоголя вы могли отличить по одной фразе, а сейчас откроешь книжку, но не всегда узнаешь по языку, кто же ее написал. -- По-моему, здесь немалую роль играют и некоторые наши редакторы. -- Да, редакторы и мне в свое время много крови попортили. Когда-то мой двухтомник редактировала женщина, которая во всех моих деревенских рассказах слова "мужики" и "бабы" заменила словами "крестьяне" и "крестьянки". Иногда редакторы считали даже возможным писать за меня: накатают целую страницу -- потом за голову схватишься. Сейчас-то, слава богу, этого нет. Интервью с чаепитием -- оно не было кончено в один день. Потом еще не раз и не два приезжал я к Ивану Сергеевичу. Я уже не брал с собой Лидию Васильевну, дружеское расположение хозяина облегчало мне работу, я успевал и записать, что надо, и чаю попить, и пообедать, и так просто поговорить на темы, не имеющие отношения к журналу "Вопросы литературы". Сейчас, через много лет, я просматриваю стенограмму и записи наших бесед. Я понимаю, что привожу здесь слова Ивана Сергеевича с высокой точностью, но сердце почему-то отвлекается от старых записей. Сейчас уж не помню, как и зачем, но вдруг я оказался на проспекте Мира. Был солнечный летний день. Я спешил куда-то, даже бежал -- и вдруг увидел Ивана Сергеевича. В темном своем халате, запахнутом на груди, он шел навстречу мне, шел стороною от бегущей толпы, почти прижимаясь к стене унылого серо-розового дома. И эта разница между бегущей толпой -- какие-то девушки, кто-то кричит -- и седобородым человеком у стены дома вдруг отчетливо и резко ударила в сердце. Я остолбенел и встал на месте. Иван Сергеевич не видел меня, не мог видеть, и я не знал, как быть. Подбежать к нему и крикнуть, что здесь, мол, я, казалось неловко. Не такие уж мы близкие друзья, чтобы вот так на улице подбегать и кричать. Медленно-медленно шел Иван Сергеевич, и еще медленней работала моя голова. Я только лишь не терял его из виду и шел стороной за ним. Вдруг Иван Сергеевич исчез. И тут я увидел вывеску: "Белый медведь". Растерянный, я вошел в кафе. Иван Сергеевич заказывал у стойки коньяк. Я выскочил на улицу, потому что теперь получилась полная глупость, какая-то бестактность. Нельзя так ходить за человеком, когда он не знает, что за ним идут. Уныло дожидался я на улице, когда Иван Сергеевич выйдет из кафе. По-прежнему держась стены, он отправился в обратный путь, а я все стороной побрел за ним. Теперь уж я совсем не решался объявиться. Так добрался Иван Сергеевич до перекрестка и остановился. Ему надо было здесь перейти улицу. У края тротуара он стоял, ожидая, что кто-нибудь переведет его. Тут уж только бы дурак не подошел к нему. Я и подошел. -- Иван Сергеевич,-- говорю,-- тут рядом с вами находится Юрий Коваль. -- Вот как хорошо-то! -- обрадовался Иван Сергеевич.-- Как же вы так объявились? Не звоните, не приходите, а как улицу переходить -- объявляетесь. -- Шут его знает как,-- ответил я.-- Только так уж получилось. Иван Сергеевич взял меня под руку, и мы пошли через улицу. Он радовался неожиданной встрече, а я просто сиял. Только перешли улицу, как Иван Сергеевич сказал мне полутаинственно: -- Тут неподалеку ест