ые стены огромного зала терялись в полумраке. Язычки пламени, колеблясь движениями воздуха от взмахов рук со смычками, от быстрых вдохов гобоистов и флейтистов, перегибались вдвое, втрое, потом вдруг распрямлялись и вытягивались вверх, подобные то лезвиям архангеловых мечей, то стеблям невиданных цветов, склонялись к развернутым на пюпитрах нотам, которые в такие моменты приобретали почти осязаемую рельефность, аппликативность, отделяясь от бумаги, их несущей, -- и тут же отворачивались от кабалистики, погружали ее в сотканную из звуков музыки, запаха воска и затаенного дыхания слушателей полутьму. Воск стекал по желтым цилиндрикам и застывал на их стенках, у их подножий, являя метафору человеческой жизни, разрешенную задачу времени, образ вселенной. Соединенные не одними нотами партитуры, но -- пусть индивидуальным для каждого инструмента -- в основе общим пониманием этой Прощальной симфонии, оркестр не нуждался в дирижере, и никто не мешал видеть стоящую позади, на специальном возвышении, одетую в белое длинное платье и со свечою в руке Лику. Раскаленные частицы углерода, в сущности и составляющие плоть пламени, заставляли глаз настраиваться на яркость собственного свечения и тем самым уводили совсем юное, семнадцатилетнее Ликино лицо на несколько ступеней вниз по шкале освещенности -- обобщали его, превращали в образ, в лик.

Партии одна за другою подходили к концу, оставляя за последней нотою не чистые листы бумаги, но обломки горизонтальных решеток, в толстые бледные прутья которых оптический обман превращал сгруппированные по пять, уже не оживленные точками, хвостиками и кружками линии нотоносцев; музыканты задували свечи своих пюпитров, незаметно уходили во тьму. Серые капельдинеры бесшумными тенями двигались по залу, и в тот момент, когда очередная свеча гасла на эстраде, накрывали черными колпачками, закрепленными на концах длинных тростей, сразу несколько язычков пламени, что росли из ветвей огромной бронзовой люстры. Это как бы являлось сигналом для десятка-другого слушателей: они осторожно вставали с кресел и тихо, на цыпочках, оглядываясь назад с выражением т-с-с!.. на лицах, исчезали за дверьми.

Чем меньше света и людей оставалось на эстраде и в зале, чем грустнее и одиноче становилась теряющая исполнителей музыка, тем ярче обозначалось видение в белом, и никак невозможно было понять тех, кому доставало сил уходить от него.

Последний скрипач доигрывал партию стоя, с центром тяжести на одной ноге, готовый исчезнуть в следующую секунду, собственно, уже находясь где-то там; последняя группка слушателей толпилась в дверях, чтобы в момент окончательного слияния звука с тишиною пропасть за ними; черный колпачок последнего капельдинера уже навис над последней горящей в люстре свечою, а Юра все сидел в кресле, не в силах оторвать взгляда от Ликиного лица.

Наконец они остались вдвоем, и выждав паузу, за время которой тишина успела отстояться, опуститься, двинулись друг навстречу другу...

Вышепривидевшегося вполне могло бы достать как символа соединения для последующей нехитрой сексуальной расшифровки, но не тут-то было: Лика поставила свечу на неизвестно откуда взявшийся столик и стала снимать платье. Под ним оказались кофточка и голубые, в меру вытертые джинсы. Начал раздеваться и мужчина, но в момент, когда он стягивал с себя брюки, выяснилось, что это отнюдь не Юра, а сам Арсений, да и Лика -- не Лика вовсе, а какая-то другая женщина: с длинным и красивым, современным телом и безмерно притягательным, привыкшим повелевать лицом.

Они перенеслись на широкую деревянную кровать, под одеяло, но женщина все еще одетая, а Арсений -- в одних белых трикотажных трусиках, и почему-то читал ей толстую книгу, чуть ли не собственный несуществующий роман. Ей явно неинтересно было слушать, но Арсений не мог понять, зачем же в таком случае она здесь женщина, которой по своей породе, по своему положению никак не следовало бы принадлежать ему Однако все говорило против Арсениевой уверенности, и он, отложив книгу, несмело, в виде эксперимента, что ли, -- попробовал поцеловать женщину в ключицу, которую круглый вырез кофточки-майки оставлял открытою, -- между проступающей сквозь кожу границею косточки и самым началом шеи. Женщина приняла поцелуй, Арсений стал целовать дальше, выше, пока, наконец, не добрался до губ. И они ответили.

Рука его забралась под кофточку и наткнулась на довольно большую, но вовсе не аморфную, приятную на ощупь голую грудь, и Арсений подумал: как же так? она ведь должна быть в лифчике...-- и тут же появился и лифчик, который, оказывается, просто сдвинулся выше, за соски. Тогда Арсений направил руку за спину женщины, чтобы расстегнуть пряжку, а другою стал снимать собственные трусы, необходимость в которых теперь вроде бы отпадала.

С легким, приятным сопротивлением член вошел во влажное, отдающееся лоно, и Арсений почувствовал, что так хорошо никогда в жизни не бывало! -- слегка только раздражала мысль, что ему в это время следует находиться на службе. После нескольких сладких движений, которые показались хоть и сверхъестественными по силе приносимых ими ощущений -- только разведкою, прелюдией к главному, женщина, почему-то оказавшаяся верхом на нем, стащила через голову полосатую кофточку-майку вместе с останками лифчика и стала снимать (уж совсем непонятно каким образом, ибо не разъединялись они с Арсением ни на миг) голубые джинсы.

Теперь, когда любовникам уже ничто не мешало и вдалеке замаячил ослепительный финиш, женщина зачем-то встала и властно спросила: где здесь душ? И Арсений, впервые осознав, что они не в концертном зале, а в комнате огромной коммуналки, ответил: нету. А ванна? Ванна есть. Впрочем, есть и душ, неожиданно припомнил Арсений изогнутый ржавый металлический лепесток, что рос в углу ванной комнаты из коричневых кафельных плиток пола. Мог бы и сам помыться, неожиданно брезгливо добавила женщина, а когда Арсений начал оправдываться, что, как правило, и так моется дважды в день, утром и вечером, что вот и сегодня... и что он никак не смел заранее предположить, что она ему... а то бы, конечно... -- резко оборвала нелепый лепет: к этому нужно быть готовым всегда! Ну, где ванна? Я провожу, робко предложил вконец раздавленный герой. Не надо, ответила она. Просто покажите, как пройти.

В этом вы заключалось столько к нему, к Арсению, презрения, такая пропасть, которую, впрочем, он предчувствовал с самого начала, разверзлась между ними, что чуть не закружилась голова; Арсений осторожно -- чтобы, не дай Бог, не увидели соседи, -- приоткрыл дверь в полутемный коридор, куда, совершенно голая, женщина тут же и выскочила (нет, к ней это слово не подходило: вылетела, выплыла...) -- и, оглядев в оба конца длинную пустоту, понял, что в мире ночь, так что мысли о службе вроде бы и неуместны. Прямо, объяснил гостье, потом налево, там пойдет вниз лестница, несколько ступеней... но гостья уже не слушала, удалялась прочь.

Арсений вернулся в комнату и вдруг обнаружил там прямоугольное, горизонтально расположенное окно -- как в радиостудиях -- и оно выходило не на улицу, а в необъятные просторы огромной коммуналки. Сейчас появится из-за угла, подумал Арсений, припав к двойному звуконепроницаемому стеклу, и действительно: уменьшенная перспективою фигурка, почему-то снова одетая в то же белое платье, которое она, чтобы не мешалось, приподнимала до самых бедер, силуэтом с античной вазы неслась на фоне облупленной зелено-серой стены. Хлоя...

Арсений вернулся к постели и стал выбрасывать оттуда запутавшиеся в одеяле книги, что-то делать с электропроводкой, -- ни от каких свечей не осталось и помину, -- которая все замыкалась, искрила и горела под суетящимися пальцами. А когда поднял голову -- увидел над собою лицо Ослова, его водянистые глаза за тонкооправленными стеклами очков. Вместо того чтобы пребывать на службе, провещал Ослов, вы тут занимаетесь... Но Пров Константинович! попытался оправдаться Арсений, но я... и не знал, что сказать еще. Почва пошла из-под ног в преисподнюю, Арсений почувствовал, что невозвратимо теряет и расположение Ослова, и службу, и, главное, ту женщину в Ликином белом платье...

141. 22.18 -- 22.19

Когда Арсений очнулся на колченогом стуле, в комнате никого не было. Свет не горел. Девочки с гитарою простыл и след, словно их никогда и не существовало. Или на самом деле -- не существовало? Часы показывали восемнадцать минут одиннадцатого -- следовательно, Арсений спал не больше десяти -- двенадцати минут. Что бы мог значить весь этот кошмар? подумалось, и сердце сжала жалость по потерянной навсегда женщине. По Хлое, ушедшей в невозвратимость коммунальной ванной. Ах, да, роман! почему-то вдруг вспомнил Арсений. Нет, в роман сон вставлять не стоит ни в коем случае: есть тут для меня нечто слишком уж унизительное. А они ведь догадаются, что герой -- это я сам. Разве что первую часть, красивую, с музыкой и свечами. Грезу о Гайдне.

Из соседней комнаты донесся знакомый хрипловатый голос:

Мы похоронены где-то под Нарвой,

под На-а-арвой, под Нарвой..

Арсений встал, тряхнул пару раз головою, чтобы сбросить сны, мысли, наваждения, -- и пошел на звук.

142. 22.00 -- 1.28

Прощальная симфония с ее световыми и театральными эффектами понравилась Юре чуть ли не больше Моцарта, и, глядя на последнего оставшегося на эстраде скрипача, что стоя доигрывал грустную свою мелодию, Юра вдруг подумал, что и сам он -- что-то в этом же роде, только мелодии у него больше нету. Толпа: в зале ли, на улице, в метро, -- лишь подчеркивала, усугубляла Юрино одиночество, и он понял, что следует дождаться Лику. Однако, неспособный включиться ни в одну из очередей, что толпились к гардеробным стойкам, и вынужденный их пережидать, Юра получил плащ, когда Лика, сменив вечернее платье на джинсы и свитер, уже вышла из служебного подъезда, и, если б не синяя дубленка, далеко заметная в толпе, так они в тот вечер с Юрою больше бы и не увиделись.

Когда он почти уже настиг Лику, шаг его невольно замедлился по причине не столько робости застенчивого человека, сколько желания подержать подольше в поле зрения, чтобы потом навечно переселить в память, маленькую изящную фигурку -- в короткой, опушенной белым шубке; с опущенной долу и склоненной немного набок, к левому плечу, головою, -- быстро идущую сквозь вечернюю толпу улицы Горького, словно через чумной барак или замок с привидениями, через которые пройти все равно надо, но чем скорее это сделать и чем меньше внимания обратить на окружающее -- тем больше шансов не подцепить чумную палочку, не заразиться могильным дыханием мертвецов. Юра? напряженное выражение, ожидание удара сменилось на Ликином лице подобием улыбки. Хорошо, что вы меня догнали. Дико хочется выпить -- заскочим на полчасика в ресторан? И, испугавшись, что Юра поймет ее не так, совсем уж напрасно добавила: деньги у меня есть.

Ресторан ВТО был по дороге, и пустили их сразу, хоть шел уже одиннадцатый час: Лику здесь знали и, по видимости, любили: и женщина за деревянной конторкою у входа, и швейцар, и официантки, и добрая половина присутствующих. Пока Юре с Ликою не принесли заказ: два куска мяса с кровью и бутылку водки, -- Юра с недоуменным омерзением смотрел вокруг, трудно узнавая в необычном, пьяном качестве примелькавшиеся на кино- и телеэкранах лица положительных героев. С Ликою, к которой подходили то одни, то другие, и она каждый раз представляла их Юре, а Юру -- им, просто, по имени, безо всяких там уточнений, -- он успел сказать всего два-три слова: как, мол, ему понравился концерт и что-то еще в этом же роде.

Первый предложенный Ликою тост -- простенький, за знакомство, был лихорадочен, ибо рука ее с рюмкою подрагивала от нетерпения. Юра заметил это и, пораженный, кажется, начал догадываться, что к чему и чем дело может кончиться, но понятия не имел, как приостановить лавинообразный процесс. Уже через десяток минут Лика дошла до состояния буквально неузнаваемости: глаза налились кровью; тушь вокруг них несколько поплыла, разъехалась, образовала жутенькие круги; губы растянулись в нестираемую ухмылку; лицо прорезала вертикаль выбившейся из-под заколки реденькой, тусклой от седины русой пряди; Лика поминутно пыталась сдуть прядь, не догадываясь заправить рукою, и изо рта летели мелкие брызги. Тосты следовали один за одним, все больше про Арсения, смутные, непонятные, произносимые заплетающимся языком, и в них обязательно фигурировали то Бог, то душа, то вера. Лика, не слушая Юру, заказала еще бутылку, потом принялась читать стихи, -- кажется, Цветаеву, делала это долго и плохо: интонировала каждое слово, подчеркивала неимоверные паузы. Юре все больше становилось не по себе, но его попытки изъять Лику отсюда, из-за этого проклятого столика, чтобы доставить домой, по неведомому адресу, встречали необоримое противодействие, и оставалось только побольше пить самому, чтобы скорее кончилась водка.

Когда они все-таки очутились на заднем сиденье такси, Лика вдруг взяла Юру под руку, изогнулась так, что он увидел прямо перед собою ее потустороннее в мелькающем голубоватом свете фонарей лицо, и доверительно и вполне твердо спросила: Юра... вот вы через это прошли. Скажите, умирать страшно? Трудно, ответил Юра. Умирать трудно, но почти тут же и поправился: нет, не знаю...

Как ни была пьяна, водителем Лика управляла ловко, и минут через двадцать машина уже стояла у подъезда шестнадцатиэтажного блочного дома. Лика полезла в сумочку за деньгами, Юра остановил: не надо. Я на ней же поеду в гостиницу. Вы можете остаться здесь, сказала Лика. Уже поздно, а у меня есть кушетка. Поболтаем... Юра мгновенно вообразил все, что может случиться, в мозгу каруселью пронеслись лица Гали, Арсения, Лики, его самого, пьяных знаменитостей из ресторана, и он в отчаянье захлопнул дверцу и шепнул шоферу: поехали.

Лика была уже снаружи. Однако следовало развернуться, и на обратном пути она преградила дорогу. Машина затормозила, и Юра, не решаясь открыть дверцу, приспустил стекло. Ликино лицо возникло в окне с вопросом: скажите, Юра, а Арсений -- добрый? Водитель, воспользовавшись тем, что дорога освободилась, ударил по акселератору, и «волга» вылетела на проспект, оставив в раме заднего стекла обретающую после толчка равновесие маленькую фигурку в синей дубленке.

То красным, как раки, то желтым, как луны,

то южного неба густой синевою

дорожные знаки -- сигналы фортуны,

над полузаснувшей ночною Москвою.

Дорожные знаки... Лишь ими одними

уснувшая власть проявляет свой разум,

и только такси пролетают под ними:

салатные кошки с подшибленным глазом.

Зажигалка! вспомнил Юра, когда они уже миновали поблескивающую в вышине багровыми капельками темно-коричневую громаду Кремля, -- Арсений просил забрать у нее зажигалку. Мне еще этого недоставало!

143. 1.44 -- 1.49

Осторожно, чтобы не разбудить соседа, Юра приоткрыл дверь в свой номер и замер на пороге: в воздухе стоял спертый дух перегара, улавливаемый даже им, выпившим сегодня порядочно, а с соседовой постели глядел на Юру раскрытый бесстыдно раскинутыми ногами черный глаз шахны. Женщина лежала на спине и громко, взахлеб храпела; сосед свернулся калачиком у стенки и спал тоже. Сползшее на пол одеяло напоминало кучу грязного, подтаявшего снега, какие там и сям были разбросаны по московским улицам. Находиться в этой комнате возможным не представлялось, и Юра тихонько притворил дверь.

Устроясь в кресле в небольшом холле, где по вечерам проживающие смотрели телевизор, Юра попробовал заснуть, но свет негасимого бра бил в глаза. Тогда Юра раскрыл Арсениеву папочку и стал листать. Где-то посередине мелькнуло напечатанное вразрядку слово «ностальгия», и Юра, сам не зная почему, может -- по созвучию с именем Галя, остановился именно на этой странице:

А что бы ей хотели сыграть? А вы что хотели бы поставить? И вопрос-то, пожалуй, был так себе, светский, в тон разговору, -- отвечай что угодно, ну, «Гамлета» там или «Бориса Годунова», ну, из того, примерно, что отвечают девяносто восемь человек из оказавшихся в моем положении ста, -- а я возьми да и ляпни, черт его знает зачем вдруг возьми да и ляпни...

Глава четырнадцатая
НОСТАЛЬГИЯ

Я придумал это, глядя на твои

Косы -- кольца огневеющей змеи,

На твои зеленоватые глаза,

Как персидская больная бирюза...

Н. Гумилев

144.

А что бы вы хотели сыграть? А вы что хотели бы поставить? И вопрос-то, пожалуй, был так себе, светский, в тон разговору, -- отвечай что угодно, ну, «Гамлета» там или «Бориса Годунова», ну, из того, примерно, что отвечают девяносто восемь человек из оказавшихся в моем положении ста, -- а я возьми да и ляпни, черт его знает зачем вдруг возьми да и ляпни: мол, «Пятую колонну», -- и сразу заминка какая-то мгновенная, непонятно почему, в разговоре, во всей дешевой атмосфере, словно откуда-то ясно стало им всем, то есть не только ей, а и им всем и, может быть, главное, -- мне самому, что струна задета подлинная, искренняя, туго натянутая и, хоть и тиха, а перекрыла все вокруг: и пластинку, и свечи горящие, и треп... Ну и ладно, возникла заминка и прошла, и дальше все покатилось, как каталось не первый год, да у меня что-то засверлило, засвербело, и глаза, наверное, посерьезнели, потому что у Синёвой глаза погрустнели, а она сидела напротив меня и взглядом, положением, так сказать, vis--vis, оказалась со мною связанною; и эти грустные глаза, и этот неожиданный выход на заглохшую, заросшую, на Бог весть когда протоптанную, а поди ж ты -- незабытую! дорожку, и воспоминания о Леночке Синёвой -- той самой, что вот, сидит передо мною, и о себе самом, какого меня давно и безвозвратно нету на свете, о том, как я воспринимал ее в те несколько незапамятных, неистребимых из памяти встреч, что дала мне судьба, прежде чем так едко посмеялась, -- все это в тот вечер поставило меня вне компании уже невозвратимо. Я ощутил свое выключение и поэтому знал, что любая моя страза прозвучит здесь отныне не случайно вырвавшейся неловкостью, а откровенно непристойно, ну, вроде как в том анекдоте... ну, вы знаете!.. ну, в концертном зале, на Шестой симфонии Чайковского: кто сказал... ёб твою мать?.. Извините, значит, музыкою навеяло... помните? так вот, хоть я все это и ощущал, кожей чувствовал, -- сказал-таки, словно что-то меня несло: а не хотите, мол, сыграть у меня?.. и тут поймал себя на том, что забыл имя героини, помню только, что в предисловии к пьесе автор пишет: но ее можно было бы назвать и ностальгией, -- и так она для меня Ностальгиею и осталась: а не хотите сыграть у меня... Ностальгию? и столь нахально выглядела моя откровенность, столь вызывающе, столь неприлично, что все сделали вид, словно и не заметили ее вообще, хотя, скорее всего, и на самом деле не заметили, а Синёва ответила что-то, но что именно--я не понял, да и не в ответе, в конце концов, заключалась суть.

Еще какое-то время все продолжало катиться, а потом мы выбрались на улицу, на мороз, и пошли все вместе, пока не приспела пора расходиться кому куда, и ничего не случилось, и ничего не случилось, и ничего не случилось, и ничего... а когда пора приспела, нам с Леною оказалось в одном направлении, ну, почти в одном, настолько хотя бы, что проводить ее я чувствовал себя просто обязанным, и тут-то она и отомстила за непристойный выверт, который я позволил себе и в который, главное, пытался затащить и ее. Ни о какой канаве на нашем пути я, естественно, и не думал, я не подозревал даже, что на нашем пути есть какая-то там канава, тоже мне, предмет для размышления! но Синёва заранее, задолго еще, спросила, и не то что бы иронически, а эдак... ну, вы понимаете как... спросила, пойдем ли мы напрямик, через чертову эту канаву, или сделаем крюк по дорожке, то есть имела в виду, что меня может испугать столь комическое препятствие, несчастная водопроводная траншея, через которую все окрестное население привычно прыгает который уже месяц, -- и спросила-то в таком тоне, что и не ответить никак, разве послать Лену куда подальше и уйти в свою сторону, но на это меня, увы, никогда не хватило бы, пусть и хотелось часто, -- следовательно, из положения, в которое теперь Синёва поставила меня, приходилось искать выход, и вот я, когда пресловутая канава, зашуршав осыпавшимися из-под наших ног комочками снега и смерзшейся глины, сперва у Лены, а потом и у меня благополучно осталась позади, я сказал фальшиво, ибо фальшь в любой более или менее спокойный разговор заложила уже сама ситуация: что ж вы, мол, Лена, не поинтересовались даже, не свалился ли я? А может, вы рассчитывали, что я возьму вас на руки и перепрыгну вместе с вами, и теперь разочарованы? -- и она ответила, пусть слишком зло, а все же не безразлично, все же -- принимая мой тон и даже, как знать, возможно, и извиняясь за намеренную, за мстительную бестактность, -- что ничего со мной случиться не могло, ибо я не позволил бы себе оскандалиться (вот словечко! Ностальгии ли так говорить?!) перед дамою, а про на руки -- так и просто смолчала, давая тем самым отпор возможным моим приставаниям, которых у меня и в мыслях не мелькало, и не только сейчас, но и никогда, даже семь лет назад, в Ленинграде. Впрочем, надеюсь, что отпор Лена давала не со зла, сама прекрасно зная, что ничего такого у меня в мыслях не мелькало и мелькать не могло, а -- кто их, баб, разберет! -- вдруг и пуще того: упрекая за неуместную в этом скучном провинциальном П. излишнюю робость.

Ладно! на данный вечер все, в общем-то, кончилось. Две-три фразы до парадного, и дальше: ей -- налево, на третий этаж, мне -- направо, через пустырек, через канаву -- это происходило сначала по сути, потом -- фактически врозь, что, несомненно, следовало расценить как плюс, как удачу, потому что, пущенный теми самыми комочками снега и смерзшейся глины, подобный лавине, пошел уже у меня в мозгу, полетел, загрохотал, смел все прочее со склона памяти -- Ленинград семилетней давности. И когда я, приходя в себя, очнулся -- взгляд в потолок -- лежащим навзничь на узкой, с панцирной сеткою, коечке, Ленинград продолжал вращаться перед глазами, и все вокруг Леночки да вокруг меня самого, ходящего кругами вокруг нее...

145.

Но здесь просто необходимо задеть историю неудавшегося моего романа с этим городом, с Ленинградом, потому что иначе и не понять ничего. А роман был старый, затяжной и кончился как-то неопределенно, гадостно, так, что я года три просто боялся встречаться с объектом прежней моей страсти, обходил стороною, а потом время от времени позволял себе к нему приближаться, но вел себя подчеркнуто вежливо, в результате чего между нами установились взаимно официальные отношения. А можно ли что вообразить хуже, мучительнее официальных отношений, имеющих прошлым некоторый интим?

Любовь к Ленинграду возникла давным-давно, еще в детстве, в деревенском ссыльном детстве, возникла заочно, по фотографиям, как у солдата срочной службы к героине-доярке, чей портрет напечатан на обложке «Огонька», а первая встреча случилась позже, уже в отрочестве, в пятьдесят шестом, когда неожиданно грянула свобода передвижения внутри нашей с отцом необъятной Родины, и он, словно попавший на ЛВЗ алкаш, стал свободою упиваться: мотаться то в один, то в другой ранее запретный для него город, безрасчетно тратить на билеты деньги, выданные в качестве компенсации за восемнадцать лет тюрем, лагерей, ссылки, -- деньги, впрочем, совсем небольшие, ибо свобода у нас дешева, да и стоит ли дороже эта так называемая свобода: ограниченная государственными границами, Пропискою, вечным отсутствием в гостиницах мест? Ее и за свободу-то принять можно только после колючки и комендатур. Пьянящее чувство воли, которое от этих поездок -- отец всегда брал с собою меня -- испытывал и я, казалось мне тогда совершенно нормальным, естественным для любого человека, даже если он, подобно мне, рожден в рабстве, -- и только потом, позже, столкновения, знакомства с сотнями, с тысячами разных людей, что находят вкус именно в подчинении, во всяком случае -- в комфорте, подчинением приносимом, -- развеяли мою иллюзию, дали повод предположить, что причиною опьянения являлись наследственные механизмы: мои прапрадеды и их соотечественники слишком уж любили волю; потому, видно, их родина -- другая родина, объятная, -- лет триста назад независимости и лишилась, что, впрочем, смирению их не научило; они бунтовали, боролись, практически всегда оказывались побежденными, но бунтовали снова. Мой прапрадед оказался жертвою одного из таких бунтов: сосланный в Россию, по видимости смирившийся, он таки сумел передать дальше, в будущее, свои к рабству не приспособленные гены -- и вот теперь они заиграли во мне. Чего б я только не дал, чтобы гены прапрадеда остались в чистоте, не слились, не смешались бы с генами рабов, родину прапрадеда поработивших, -- тогда, надо надеяться, не возникло бы у меня этой унизительной, рожденной комплексом неполноценности любви к Ленинграду -- но, увы, генам, чтобы жить, мешаться необходимо.

Мы ехали -- автобус от самолета повез нас к аэровокзалу на Гоголя (тогда я не знал еще, что на М. Морскую) -- по Московскому проспекту, мимо Парка Победы, мимо чугунных Московских Ворот, потом по Загородному и по еще мощенной в те поры Гороховой -- нет, вру! не Гороховой, по Дзержинского (как забавно в этом переименовании лавочка соотечественника моих прадедов сассоциировалась с гороховым пальто), и я, не отрываясь от стекла, расплющив об него нос, смотрел в окно на слепленные в сплошную стену разноцветные, образующие темную, сырую гамму дома, на зеленые стеклянные круги домовых номеров, на трамваи посередине проспектов, на кариатид с закопченными, геморроидальными лицами, на экзотические вывески КОФЕЙНАЯ, РЮМОЧНАЯ и еще на что-то, но никак не мог ощутить, что свидание с объектом моей детской страсти уже сбылось: то ли потому не мог, что первый в жизни воздушный полет назеленил меня позеленее домовых номеров и вывернул наизнанку, то ли потому, что все-таки надо же для встречи с городом ступить ногою на его землю, пусть даже скрытую булыжником или асфальтом, пусть не землю даже -- искусственную насыпь на болоте. Первые шаги -- едва автобус остановился -- я сделал по тротуару Невского и увидел впереди, на площади, длинное и низкое зеленое здание, исчерченное белыми колоннами; здание было незнакомым, не вязалось в мозгу ни с одной фотографией, ни с одним кадром из фильма, и я спросил отца, что это, а он ответил: Растрелли, Зимний дворец, -- и я не поверил, то есть, разумеется, поверил, с чего мне, интересно, не верить собственному отцу?! -- но не вместил в себя, не примирился с информацией, не сумел соотнести ее с лежащей перед глазами существенностью, и так тянулось долго -- не в тех масштабах времени долго, не часами, не днями, да и не знаю, до конца ли прошло теперь. И вот еще что я запомнил из того, начального впечатления: отец сказал: Растрелли, а мне в голову лез почему-то исключительно штурм Зимнего, братишка, повисший на чугунном орле ворот.

Так начались два мои первые ленинградские дня; они были просто запойными, я не желал расставаться с городом ни на минуту, как не желают расставаться в ранние, лучшие свои поры влюбленные, не желал терять время даже на еду и сон и, уезжая, увозил с собою живой -- как мне наивно казалось -- образ Ленинграда и даже -- какая наглость! -- ощущение взаимности, в которую мне тогда не могло еще не вериться. Потом случилось множество встреч -- тоже как у влюбленных: каждая свободная минута, каждая возможность или даже только возможность возможности -- и я уже там, у него, в нем, и чем дальше, тем лучше я знаю его лицо, его тело, и кажется, что даже знаю и душу его. Обычная ошибка: что душа?! -- и тело возлюбленной не дано нам познать до конца, пусть оно стройно, красиво и на поверхностный взгляд понятно, как у нее, у моей северной столицы.

Все следующие годы прошли под знаком одного желания -- и вот, наконец, я в Ленинграде: уже не в гостях, уже навсегда, во всяком случае -- надолго: начинаю учиться в нем, жить. Подлетая к Пулкову, я и вообразить не мог, что именно теперь, когда мы вместе, он, старый мой знакомый, мой возлюбленный, которого я знал в любой месяц года, только что года носят разные номера; при любой погоде, только что не подряд, -- что он не захочет принять меня, оттолкнет так холодно и зло, А он правда готов был улыбнуться маленькому смешному провинциалу, заходящему иногда на часок с обожающим взглядом, готов был даже и приласкать, но когда провинциал обнаглел, попробовал стать на равную ноту, стать ЛЕНИНГРАДЦЕМ... Такую фамильярность допускать не следовало! И потому весь город с его зданиями и улицами, составленными из этих зданий; с его Невой, речками и канавами, сливающимися в эту Неву и текущими потом в мелкий и мутный Финский залив; с его людьми, полными мертвенного и неистребимого снобизма жителей разжалованной имперской столицы, -- весь город тут же сделался со мною вежлив и холоден безупречными вежливостью и холодностью хозяина к лакею. Я не умел этого выносить. Я медленно, постепенно, день за днем сходил с ума, и чем сильнее меня оскорбляли, тем больше мне хотелось соединиться с ними, с моими оскорбителями, оказаться принятым в их круг, тем глубже рабскими своими генами чувствовал я стыд за низкое рождение: не в нем, в великолепном городе-кладбище, а где-то на Дальнем Востоке, в исправительно-трудовом лагере.

Но я не хотел отдавать себе отчета в собственных постыдных ощущениях и приписывал их ни в чем не повинным дурному климату и пасмурной погоде.

146.

Мне самому, как бы ни пытался я затушевать ее фигурами вроде северной столицы, заметна нестыковка полов в рассказе, некая даже в этом отношении неловкость, двусмысленность: моя возлюбленная -- и рядом слова мужского рода: ГОРОД, ЛЕНИНГРАД, ПЕТЕРБУРГ... -- а тут все мгновенно становится на места: ОНА -- город, ОНА -- Ленинград, ОНА -- Петербург, и тоже не отдаленная какая-то, не лицо, мелькнувшее на Невском, в толпе, как в первые мои приезды, гостевые, а реальная студентка третьего курса актерского факультета Леночка Синёва, которую я встречаю каждый день, кроме, увы, воскресений, то на широкой мраморной лестнице, то в огромном прохладном вестибюле учебного театра -- бывшего Тенишевского училища, то в вечерних аудиториях, куда заглядываю с однокурсниками, чтобы найти место для репетиций.

Едва увидев Синёву, я понял, что попал, ибо сколь прекрасной она мне показалась, столь же и недоступною; не могло быть и речи, чтобы подойти к ней, познакомиться, пригласить куда-нибудь там в кино: королева! -- а я, выскочка, парвеню, случайно допущенный ко двору, готовый кичиться своею допущенностью передо всем миром, но перед нею недостойный выказывать даже восхищение, рабью преданность, но только тенью стоять за колонной и тихо смотреть. Спустя время я начал находить даже некий мазохистский, сладостный вкус в тайном моем обожании, в параллельном проживании двух жизней, и эта вторая, секретная, украдкая, воображаемая защищала в определенном смысле от первой: явной, жестокой и злой.

Как-то однокурсник, Игорь Сосюра, бывший актер, огромный, потный, красивый, любящий выпить, старший меня на добрый десяток лет, уроженец моих же сибирских мест и, по законам землячества, взявший надо мною некоторое, что ли, шефство, которым я всегда тяготился. но избавиться от которого мне недоставало решимости, позвал к себе после занятий: развлечься. Будут девочки, лоснясь, ухмыльнулся он, и мы пошли за водкой и закусыо. Игорь, несмотря на то что тоже пришелец, никаких комплексов от столкновения с Ленинградом не испытывал, даже комплекса бездомности, ибо с ошарашивающей легкостью получил, устроясь дворником, бесплатную комнатку, вход из подворотни: что-то вроде каморки, откуда Раскольников спер в прошлом веке топор для гнусного своего эксперимента, комнатку грязную, обшарпанную, вонючую, и не следовало даже и ожидать, что там может произойти что-нибудь хорошее. Действительность, однако, превзошла все мои предчувствия, самые худшие: одною из девочек оказалась Лена Синёва.

Я сидел в ступоре: послушно выпивал, когда наливали, послушно произносил тост, когда требовали, послушно смеялся, когда шутили, и сознание, как тогда, с Зимним, снова не вмещало существенности, Лена, правда, казалась тиха, молчалива, грустна, но один уже факт ее здесь присутствия опрокидывал для меня весь мир с ног на голову, а я из последних сил за этот мир цеплялся -- каких фантастических объяснений Лениному присутствию только но придумывал! -- довольно безуспешно пытаясь от переворота удержать. Когда же общий пьяный угар достиг апогея, когда Ленина подружка в умопомрачительно короткой юбчонке, из-под которой, начинаясь чуть ли не под мышками, обтянутые подчиненными там и тут колготами, торчали длинные тонкие конечности, взобралась на стол и зашлась в томном, эротическом, половыми секретами пахнущем танце (позже я много видел таких танцев в таллиннских варьете и на московских бардаках, но тогда!) -- я не вытерпел, вскочил (пол палубой в шторм плыл под ногами), уходите отсюда! закричал, заорал Лене. Бегите! Вам нельзя оставаться здесь! вам не следовало здесь и появляться! сдернул со стола -- та упала -- подружку, полез на Сосюру с жалкими своими кулаками, а Лене все кричал что-то, кричал, кричал, и Сосюра -- надо отдать ему должное -- сначала, сколько мог, пытался меня успокоить, от чего я только сильнее расходился, -- но когда особенно больно получил в нос, применил всю свою сибирскую, природную, а не ссыльную мощь, так что очнулся я уже утром, весь избитый, в синяках -- правда, в каморке того же Сосюры.

На другой день Лена сама подошла ко мне в институте: ты что, что ли, влюблен в меня? Боже! какой смешной! На вот телефон, позвони с утра в воскресенье, придумай, куда пойдем, и убежала в аудиторию. Странно: не счастье почувствовал я, но горечь и грусть от мимолетного этого монолога, от поворота судьбы, -- словно бы подспудно испугался утратить чудесную мою любовь, едва она начнет реализовываться. Но это только в первые мгновения, -- потом же я стал придумывать, куда пойдем: дома -- нету, на ресторан где взять денег? кино? филармония? смешно! жалко! она ведь королева, -- но тут выглянуло первое весеннее солнышко, и я решился -- будь что будет! -- повезти Лену туда, в бывшую Финляндию, к морю, на дюны, к ахматовскому чеканному кресту.

Я до сих пор не могу вообразить, как сложилась бы моя жизнь, произойди воскресная поездка, но ей произойти суждено не было: накануне вечером, в субботу, я с саратовской Валею занимался любовью на нашем василеостровском сундуке и вдруг, обернувшись под затылком почуянным взглядом, увидел на площадке, на которую, кроме нас, никто никогда не всходил и взойти, казалось, не мог, Леньку Синёву, ее широко раскрытые, серые, как балтийское море, глаза. Ты? сказала она, хохотнув. А я-то все думаю, кто это к нам повадился ходить? Я вот здесь живу, этажом ниже, и, кивнув на облепленную звонковыми кнопками и вертушками дверь, снова хохотнула, побежала по лестнице.

Набрать назавтра Ленин номер я, естественно, не посмел, неделю не появлялся в институте; давление Ленинграда на меня, презрение его ко мне, его хохоток стали невыносимыми, и, буквально за десять дней до сессии, прознав случайно, что в Москве намечается набор на интересный режиссерский курс, -- позорно бежал, ибо признал, что город победил меня окончательно. Хотя, кто знает, может, это бегство стало как раз первым шагом к моему освобождению.

Все это я рассказал затем, чтобы более или менее прояснить, какими глазами, семь лет спустя, с отличием окончивший московский престижный институт, приехав в провинциальный городок П. договариваться о постановке, смотрел я на Лену; какой своеобразный комплекс ощущений возник во мне, когда я сидел на ночной пьяночке у завпоста Валерки Никитина, еще ленинградского моего приятеля, сидел среди окурков, пустых и не вполне пустых бутылок, среди полузнакомых-полунезнакомых людей, сидел и смотрел на нее, молчащую о чем-то с режиссером-ленинградцем Нахаресом, на маленькую актрису маленького театрика, которая уже несколько лет играет служанок, девочек на вечеринках (без слов) да машенек из сказочек, при том что переступила, кажется, ту пору, когда можно попасть на настоящие роли и стать кем-то хотя бы в масштабах мини-городка, смотрел на нее: гордую, оскорбленную королеву, у которой отобрали королевство, и нет никаких надежд на его возвращение, а естество не отобрали, и все воспитание, выраженное теперь в одних высокомерии, брезгливости, гордости, -- вроде бы и ненужно никому, и властность смешна, и выхода из идиотской, унизительной ситуации нету и не предвидится.

Впрочем, я, кажется, снова слишком увлекся и забыл дать объяснения по поводу саратовской Вали и василеостровского сундука.

147.

И вот снова, как по заколдованному кругу бродя, возвращаюсь я к тому ленинградскому году, когда происходил мой своеобразный роман с Леною, односторонний, ущербный и возвышенный вместе, никак, естественно, не компенсирующий потребности в нормальном половом (тьфу!) общении, а потребность зрела, набухала, росла и с необоримостью природного закона привела к женщине, которую я мог позволить себе не обожать. Ею оказалась аспирантка ЛГУ, приехавшая из Саратова; знакомство произошло в курилке Публичной библиотеки и развилось во многомесячные, отдающие некрофилией встречи в стенах сырого и холодного города-кладбища.

Сначала два-три целомудренных свидания: кино, концерт в филармонии, стихи, троллейбусы, улицы, быстрое, потому что зима, ветер, промозглый мороз, расставание в конце, -- но и Вале, и мне прогулок, разговоров -- мало, и вот мы после очередного концерта -- на метро до конечной; выходим к часу ночи и -- холодно! -- в подъезд большого дома на окраине Московского проспекта, знаете, где наверху мастерские художников, -- на площадку между этажами, и до шести, снова до метро -- целуемся и все такое прочее, и терпеть уже больше нельзя, натерпелись, а в расстроенном моем мозгу -- увертюра к «Пиковой даме»: не по частям, не текущая во времени, а сразу вся, целиком, со всеми голосами, и отверженность, бездомность дичайшая, и желание, и у Вали, конечно, тоже, и вот тут-то впервые в натуре то, о чем только слышал когда-то в сальных разговорах и анекдотах, в песенке у Клячкина:

Мне сказала То-шень-ка:

Миленький, мне тош-нень-ка-а...

Ну чем тебя пора-а-ду-у-ю-у?

Что ж, зайдем в парад-ну-ю-у?.. --

слышал и не верил, что это может случиться на самом деле, не представлял как это бывает. А на улице -- зима, и одежда, естественно, зимняя, и не подобраться друг к другу. Но что поделаешь? Я живу в комнате на пятерых, она -- на шестерых, и как подгадать, чтобы дома никого хотя бы на четверть часика?! А лета все равно не дождаться, и друзей нету, чтобы тоже не в общежитии, разве Сосюра, но к нему с такой просьбой я в жизни не обращусь, сдохну лучше: он непременно свою долю потребует; -- и ночь идет, тянется, и надо ждать шести, пока откроют метро, и возимся, возимся, и финал такой же, как в той клячкинской песенке: все равно мне тош-нень-ка-а...

Больше ночей напролет у нас с Валею не было, но и той, что случилась, оказалось довольно, чтобы перейти и психологический и технологический рубежи, и теперь всякое свидание непременно заканчивается одинаково, но уже в каких-то случайных парадных, в проходных подъездах, и не в три ночи, когда народ в основном спит, а в десять вечера, в половине одиннадцатого: дольше не дотерпеть. То и дело мимо шастают ленинградцы и вынуждают отскакивать друг от друга, делать вид, что мы просто целуемся. Со временем нам удается немного обжиться в чужом городе: завести собственный подъезд, тут же, на Васильевском, где стоят оба наши общежития: мое -- на самом краю, у Гавани, ее -- в начале, у Тучкова моста, -- завести подъезд в глубине двора, где-то посередине острова, линии так на двенадцатой, у Малого проспекта, самого гнилого, самого грязного проспекта в этом районе города. Обшарпанному дому лет сто, он высок, этажей эдак в восемь, этажей еще старорежимных, полнометражных и,