разумеется, без лисята, что даже в нашем сравнительно юном возрасте -- не сахар, а верхний этаж -- нежилой, и это-то уж наш этаж, вернее -- ибо двери забиты наглухо -- наш участок лестницы. Здесь стоит сундук, и мы на нем занимаемся любовью, не обращая внимания -- закалка проходных парадных -- на жизнь внизу, на хлопающие двери квартир, на разговоры их обитателей, мы не желаем думать об обитателях вообще -- с их снобизмом, с их уютом, с их мебелью, с их дореволюционными клопами, которых никто никогда не выведет, потому что все дома -- вместе, и клопы путешествуют из квартиры в квартиру, из дома в дом, успешно избегая любых нашествий санэпидстанции. На сундуке нам почти удобно, и после предыдущих мытарств мы едва не счастливы, мы чувствуем в глубине души, что могло бы быть и хуже, что нам просто дико повезло, и плевать мы хотели на этот чопорный город, который отказывает чужакам в лучшем приюте.

148.

Приехав в П. договариваться о постановке, я в равной мере поразился как встрече с Леною, так и жалкому ее положению в театре; я пересмотрел несколько спектаклей с участием моей бывшей королевы, но по эпизодам понять хоть что-нибудь определенное мне не удалось. Долгие московские недели перед возвращением в П. я, в остальном давно и легко сделавший распределение, колебался, не взять ли все же на главную роль Синёву: таким образом я вернул бы ей достойное ее реноме, да и ситуация режиссер--актриса, открыла бы передо мною непредставимую бездну возможностей для развития так нелепо запнувшегося семь лет назад нашего... моего романа. Но что если Ленине положение вызвано не органической ненавистью плебса к высокородным, а отражает истинное соотношение театральных сил? Что, если Лена попросту неталантлива (тогда, в Ленинграде, подобная мысль, сами понимаете, и в бреду не смела коснуться моего сознания)? Я провалю свой спектакль, а от его успеха зависит в моей карьере слишком многое. Даже сидя в директорском кабинете накануне первой репетиции, я не знал еще, какую фамилию произнесу, и, когда выяснилось, что произнес не «Синёва», почувствовал, как меня бросило в жар. Ничего, попытался я перед собою оправдаться. Я еще вытащу--вот только стану чуть-чуть на ноги -- Лену отсюда. Она еще сыграет у меня самые лучшие роли, и не в этой бездарной, конъюнктурной пьесе, на которую я согласился из соображений исключительно общеполитических, -- а в тех, других, настоящих, о которых мечтал долгие годы, замыслы реализации которых вынашивал в самых глубинах души. Лена сыграет у меня в «Пятой колонне»! Однако, как ни убедительно выстраивались мои доводы, едва приказ с распределением появился на доске, я ходил по коридорам театра тенью, опустив голову, -- словно предатель, а на проводы бывшего ленинградского однокурсника, Эрика Нахареса (он отбыл в П. положенные распределением три года и возвращался к жене, домой, в Ленинград, где его поджидала тотальная безработица), я пришел лишь после клятвенного его заверения, что Синёва не приглашена.

Из трехкомнатной театральной квартиры, готовя ее к ремонту, вывезли все, и выглядела она, покрытая следами десятков временных, случайных жильцов: ободранные, исчерченные обои, обрывки афиш, фотографий, обломки макетов и мебели, сор -- достаточно экзотично. Стол заменяла, лежа на собранных в дорогу чемоданах, снятая с петель дверь; вместо стульев -- подручная мягкая рухлядь, пальто гостей. Я явился в разгар пьянки: свечи, дым коромыслом, музыка, танцы, плач в жилетки друг другу по оголенным темным углам, и кто-то занимается любовью в недрах опустевшего стенного шкафа, и какая-то актриса пытается утопиться в ванне. Я скучал и от скуки медленно набирался, как вдруг возникла неприглашенная Синёва, принесла бутылку сучк и банку баклажанной икры за двадцать семь копеек и, тихая, как тогда, у Сосюры, села на подоконник. Все окружение мигом ушло, провалилось, остались одни Ленины глаза, из которых ни для кого, кроме меня, не заметно -- пьянка! проводы! до чужих слез ли?! -- текли по нейтральному, точно у невменяемой, лицу слезы.

Рыльце в пушку, я принял их на свой счет и, удержавшийся убежать, едва Синёва явилась, бродил по квартире, мешая всем, но, что ни минута, оказывался в прямой видимости проклятого, манящего подоконника. Нет, Лена категорически, подчеркнуто не желала обращать внимание на меня, она снова, как там, в Ленинграде, меня презирала, брезговала снизойти даже до каких-нибудь в мой адрес обидных слов, до выяснения отношений, до упрека, даже до взгляда не снизошла! -- и я, взбешенный, не выдержал наконец, подсел: а с чего вы, черт побери, взяли, что я непременно назначу вас на роль?! Она взглянула на меня откуда-то очень издалека, не вдруг узнавая, а когда узнала, расхохоталась: я?! из-за вас?! Боже, вот насмешили-то! Тут я уже счастлив был бы не поверить Лениной реакции, ибо любое презрение дороже полного игнорирования, но не поверить не существовало оснований, и мне ничего другого не осталось -- только согнать кого-то пьяного с моего пальто, схватить его за вешалку с пола и бежать, бежать, бежать, и уже на улице, на отрезвляющем морозце, осознать, как весь напрягся, напружинился, подался к Лене Нахарес, готовый не то защитить ее, не то избить, как она, раз начав и не умея остановиться, хохотала, хохотала, хохотала жутким истерическим хохотом. Стыдная, тоскливая ревность к ленинградцу Нахаресу поднялась во мне, ничего, приговаривал я, пиная с размаху попадавшиеся под ноги снежные комки, ничего, завтра утром ты уедешь, а я... а я останусь с нею, здесь!

На вечеринке, с описания которой я начал Ностальгию, Лена, спокойная, ничем не давала понять, что помнит инцидент на проводах, да и помнила ли? а Нахарес был далеко, -- вот я и расслабился, разлопоушился и ляпнул сакраментальные слова про «Пятую колонну», про Ностальгию, и тут Лена так странно взглянула на меня: мне почудилось -- точно как там, в Ленинграде, в василеостровском подъезде, -- что я снова долго не мог прийти в себя: канава, камешки, оскандалиться перед дамой, ты что, что ли, влюблен в меня?! Но нет, хватит! сказал себе наутро. Сколько можно бояться неизвестно чего?! Сколько можно самого себя стыдиться?! И действительно, хоть это и дорогого стоило, еще через неделю, на новогоднем театральном капустнике подошел к Синёвой и прямо, в открытую, глаз не пряча, продолжил последний разговор. Да, кивнула она, никогда в жизни я не видел Лену столь серьезною. Разумеется. Вы позовите только. Я приеду, куда скажете, чтобы сыграть эту роль. Но не собирайтесь слишком долго: мне может недостать сил дождаться вашего приглашения.

149.

Сто девятый номер отеля «Флорида», битком набитого полицейскими агентами, террористами, провокаторами, доносчиками, проститутками, -- сто девятый номер, комната Дороти, повиснет посередине сцены, немного в глубине, и -- даже когда там не происходит основного действия -- будет мягко, манко светиться зеленым абажуром надкроватной лампы, малиновыми спиралями рефлектора и электроплитки. Чем бы ни занимался Филин: пьянством ли в баре Чикота, допросами ли с пристрастием в штабе Сегуридад, кровавою ли операцией захвата в доме на Эстремадурской дороге, Дороти ни на миг не покинет чистый свой уютный номер, ни на миг не изменит, не ускорит кошачью свою, комфортабельную жизнь: закончив принимать душ (занавеска полупрозрачна, вода -- настоящая), сварит, например,, кофе (кофе тоже настоящий, чтобы аппетитный запах разошелся по залу), или примется за корреспонденции, или станет делать макияж, или примерит мягких, пушистых черно-бурых лис, а то и, томно раскинувшись на широкой, покрытой свежими простынями кровати, ненадолго вздремнет или полистает детектив, -- и этот мир, мир Ностальгии, непрерывно сопровождаемый слегка шипящею и потрескивающей, патефонною. стенограммой Шопена (чаще всего зазвучит избитый, но бессбойно пронзительный до-диез-минорный вальс), -- этот мир в той же степени, в какой завораживающе притягателен, окажется недоступен для всех нас: для Филипа, для меня, для зрителей, что усядутся в зале. Недоступность я подчеркну не только висячим положением сто девятого, но и контрастом окружения: кровь, грязь, предательства, убийства, насилие я представлю более чем натурально; проститутки и полицейские, шастающие вокруг, узнаются с первого взгляда.

Впереди пятьдесят лет необъявленных войн, ответит Филип Максу, и я подписал договор на весь срок. В этом смысле Филипу куда значительнее повезло, чем, например, мне: у него имелся выбор, Филип сам до времени оставил свободную -- так ему мнилось, запомнилось -- родину, единственное место, где по-настоящему возможны творчество, воля, покой, -- оставил ради борьбы с несправедливостью сперва на одном, потом на другом чужом клочке земного шара, и нужды нет, что время возвращения не наступит никогда, что справедливость неспособна победить в принципе, ибо, когда побеждает, побеждает уже не справедливость, а ожесточенные, смертельно отравленные кровью, властью, насилием люди, что за нее боролись, -- важно -- тем он от нас счастливо и отличается, тем он и свободнее нас! -- что у Филипа такая родина есть, во всяком случае, воспоминание о такой родине, иллюзия такой родины (я говорю не о реальных Соединенных Штатах, в которых никогда не бывал и, видно, не побываю). У него воспоминание -- у нас, в лучшем случае, мечта.

Филипу повезет: он не успеет разочароваться до конца, ибо его убьют -- я предчувствую -- минут через десять после падения занавеса, и губы тронет, запечатлеваясь навсегда, добрая мирная улыбка: в последнее мгновение жизни, не смутясь, что глаза закрыты, мелькнут в мозгу мягкий свет зеленого абажура, малиновые спирали и нежная блондинка с высоким бюстом и талией, вокруг которой легко сомкнуть пальцы рук, блондинка, что смогла б нарожать тебе пяток крепких, на нее и на тебя похожих ребятишек, -- мелькнут и растворятся в вечной тьме, так точно, как это произойдет в финале моего спектакля. Останется только музыка, только Шопен.

Образ счастья, покоя, уверенности, образ свободы, образ земли обетованной -- и грязь, пот, кровь, блевотина, сперма, сивуха вокруг: справа и слева, сверху и снизу, сзади и спереди. Неразрываемой паутиною оплетут сто девятый лестницы, трапы, мостики, переходы, канаты, кабели -- и не одолеть липкую паутину, а только, запутываясь в ней все безнадежнее, смотреть и мечтать. Мечтать, сознавая, что несбыточно.

150.

Чем дальше шло к премьере, тем понятнее было, что из задуманного не выйдет ровным счетом ничего. Платформа, на которой монтировался сто девятый, получилась -- я предупреждал завпоста! -- слишком тяжелою, и ни штанкеты, ни растяжки ее не выдерживали -- пришлось подводить снизу подпорки, которые сразу убили весь образ, хоть и не спасли от зыбкости, шаткости, скрипа этот главный элемент декорации, и, едва Синёва попыталась забраться в свой номер, он заходил ходуном, двери задрожали, завибрировали, лопнул один из канатов -- Бог весть сколько понадобилось сил актрисе, у которой роль и так не очень-то шла, чтобы удержаться от истерики. Ни подключить воду, ни организовать ее сток тоже оказалось невозможным, из города, как назло, исчез кофе -- словом, спектакль за неделю до премьеры настало самое время закрывать, но, увы, это вызвало бы такой скандал, которого я позволить себе не мог, к тому же чувствовал, что виноват сам: коль уж назвался режиссером-постановщиком, знай реальные возможности областного театра, даже такого крупного, как этот, знай, а не прекраснодушно мечтай.

Я добился экстренного техсовета, на котором приняли решение бросить все силы на доделку моей декорации, а актерские репетиции покуда приостановил. Художник и завпост, мебельщики и декоратор, осветители и рабочие с утра до вечера суетились на сцене, в регуляторной, в мастерских, а я бродил по театру неприкаянный, пытался найти себе какое-нибудь полезное занятие, хоть раму для витража выпилить, что ли, но, разумеется, только ломал дефицитные пилки да мешался у всех под ногами. Посланный -- и вполне справедливо! -- каким-то монтировщиком куда подальше, я вдруг оказался на улице и, одинокий и свободный, уже не смог долее скрывать от себя, что чуть ли не рад неприятностям с декорациями, что, получись оформление идеальным, всем сразу стал бы заметен мой чисто режиссерский провал: как подробно ни разрабатывал я линию Дороти, сколько ни репетировал с Синёвой, не вырисовывалось главного: безумной, непреодолимой притягательности моей Ностальгии. Даже мне Лена не казалась из зала желанною -- что же будет, когда придут зрители? Нет-нет, она все делала хорошо, играла органично, выполняла задачи -- но представлялось совершенно очевидным, что околдовать она не околдует никого. Положение казалось, в сущности, безвыходным, и только безвыходностью я и могу теперь объяснить ударившую мне в голову сумасшедшую идею: я решил попробовать заново влюбиться в Синёву, влюбиться до смерти, как в те, ленинградские годы, и высечь ответную искру. Которая -- одна надежда -- и запалит зрительный зал.

Синёва жила в Заречье, в одной из театральных квартир, деля ее с молодою актрисочкою, комсоргом театра, у которой я имел слабость пару раз побывать. Автоматически, на окраине сознания отметив, что соседка в отъезде, и, следовательно, Лена одна, я сел на автобус, идущий через мост. По виду Синёвой понял сразу: она никого не ждала, давно уже никого не ждала, меня же -- менее всего. Исключительно строго одевающаяся на репетиции, Лена явно смутилась тем, что ее застали врасплох: в застиранном байковом халатике, в собравшихся на коленях теплых рейтузах со штрипками поверх тапочек, и, выпалив скороговоркою: Тамары нет дома, поспешила захлопнуть дверь, так что я едва успел вставить слово. Ах, ко мне!.. Что же... Наконец, Лена решилась: заходите. Раздевайтесь. Что будете пить? чай? кофе? Мне кофе из Ленинграда прислали. Посидите пока на кухне, я сейчас уложу Андрюшку. (Ко мне на спектакль Синёва приехала с двухлетним сыном, смахивающим на рыжего Нахареса.) Яблок печеных хотите? Я купила сегодня килограмм, сделала. Правда, они не очень удались, но вы попробуйте, может -- ничего... Или вам поесть? (а голод я чувствовал волчий!) Не стесняйтесь, могу яичницу приготовить, и суп вот остался. Разогреть?

Я, разумеется, отказался от обеда и, пока Лена укладывала сына, торчал на кухне идиот идиотом, соображал, как бы поизящнее улизнуть. Ты что, влюблен в меня, что ли? Где она, Леночка Синёва, взлетавшая по лестницам института? Откуда взялась эта немолодая забитая женщина? О чем, на каком языке с нею говорить?

Лена возвращается, принимается готовить кофе, подсовывает яблоки: что вы, в самом деле, не едите? У меня много! (Ты ж сама сказала только что: всего килограмм и купила -- на себя и на пацана!) Спасибо. Очень вкусные. Пауза становится невыносимой. Хотите, неожиданно слышу я свой голос, я почитаю стихи, -- она, конечно, вежливо молчит, а я Пастернаком пытаюсь настроить себя на лирическую волну -- мне ведь надо влюбиться! Отбарабанив добрый десяток стихотворений и, наконец, «Вакханалию», я признаю себя достаточно разогретым, встаю, подхожу к Лене близко-близко, дотрагиваюсь до ее плеча и искренне, словно от себя, начинаю уговаривать: не плачь, не морщь опухших губ, = не собирай их в складки... Не надо! вскакивает Синёва. Только этого вот не надо. И беззащитно, умоляюще добавляет: ну пожалуйста... Мне становится стыдно, я чувствую, как краснею. Нет, что вы, Лена, вы не так меня поняли! И, в подтверждение, снова берусь за стихи. Мужайтесь, о други, выдаю я, до омерзения поучительно интонируя, боритесь прилежно, = хоть бой и неравен, борьба -- безнадежна, а едва закончив и обнаружив, что больше стихов в голове нету, бормочу -- чтоб только не случилось новой паузы, чтоб только Синёва не начала говорить сама, -- бормочу какую-то ерунду о сверхзадаче спектакля, об атмосфере, об особенностях структуры пьесы, -- но нет, Синёва давно не слушает, вся в собственных мыслях, и перебивает в самом неподходящем месте: простите... можно вопрос? Только честно, а? Нет, правда, для меня это слишком важно... а мне уже совсем не по себе, потому что я отлично знаю ее вопрос и ответ на него знаю. Так можно? Конечно же, что за китайские церемонии! А сам ищу, что бы сказать такое, чтобы и не соврать слишком грубо, и Синёву не убить. У меня правда совсем ничего не выходит в вашем спектакле? Только честно: да или нет? Видите ли, Лена, умнее ничего не нашел! во-первых, не в моем, а в нашем. Помните, Станиславский еще говорил?.. А во-вторых? Во-вторых... во-вторых, театральное дело такое сложное, что... -- и понес, и понес галиматью, так что сам диву дался, откуда столько шелухи собралось в мозгу. А Синёва, собственно, снова не слушает, Синёва уже отрешилась, замкнулась: лицо точно как на проводах Нахареса, только без слез, высохли все слезы или выплакались за несколько этих лет, и я под невидящим ее взглядом окончательно запутываюсь в периодах собственной речи. Минуту мы оба молчим, потом я встаю, одеваюсь: еще раз спасибо за кофе, за яблоки. Извините. Не за что. Хорошо, что пришли. Заглядывайте почаще... И дверь захлопывается.

Зачем я сюда приперся! досадую я, выходя на улицу. А если Синёва сбежит и я останусь без Ностальгии вообще?..

151.

Оформление кое-как подогнали, и я, немного волнуясь, явится ли Синёва, назначаю первый прогон. Синёва является, но так плохо она не играла еще никогда. Я не сдерживаюсь, кричу на нее при всех, она слушает мой пересыпанный матом ор столь спокойно, что мне вдруг становится не по себе, я объявляю перерыв и выхожу из зала. Перерыв затягивается: я срочно надоблюсь и директору, и главному, и даже бухгалтеру, да тут еще жена достает по межгороду -- словом, всем на свете -- а когда пытаюсь продолжить репетицию, выясняю, что Синёвой нету. Я пропускаю сцену с Дороти и иду дальше, но тревога уже не покидает меня, растет, и вот, не выдержав напряжения, я говорю: все, на сегодня довольно, всем спасибо, хотя могу занимать сцену еще добрые два часа, и буквально мчусь ловить такса

У Лениного подъезда -- я практически был уверен, что увижу их там, хоть и заклинал по дороге судьбу уверенность мою обмануть, -- стоят два «РАФика»: санитарный и милицейский, и старухи, в это время дня обычно гуляющие с детьми и собаками, сбились в кучу, качают головами, подобно китайским фарфоровым болванчикам. Я ускоряю шаг и поспеваю как раз к моменту, когда двое санитаров выносят из подъезда носилки с телом, покрытым с головою простыней и Лениным зимним пальто. Сильнее всего меня поражают торчащие из-под простыни босые, несмотря на мороз, ноги и темное мокрое пятне на брезенте вокруг пяток. Я врываюсь в подъезд, потрясая своими ничего не значащими в этой ситуации театральными корочками, пробиваюсь мимо сержанта, перегораживающего вход, и взлетаю на третий этаж. Дверь в квартиру -- настежь, внутри суетятся люди в форме и штатском, фотограф сверкает блицем, пожилая женщина у порога держит на руках маленького Нахареса. Тот, не успев за два года жизни толком обвиться родному языку, трогательно трансформирует слова: а сячем дяди унесьли маму? Када ее пинесут насяд? Увидев меня, мальчик радуется: я этого дядю сьнаю, он пиходил к нам! Гражданин, вы куда? относится ко мне человек в штатском. Я объясняю. Вскрыла вены. В ванне. Неизвестно. Клиническая смерть. Сказали, что попробуют. В реанимацию, на Гоголя.

Я захожу в ванную комнату: это объединенный санузел, гованна; унитаз зияет белым жерлом, журчит водою. Ванна на три четверти налита кровью, Разумеется, и это просто вода, но в нее Лена выпустила всю свою кровь. Вода, которая легко распознается по полупрозрачным, розовым на светлых плитках пола лужицам, образовавшимся, когда Лену вытаскивали, и растоптанным ботинками санитаров на пути к выходу. Впрочем, о следах за порожком можно только догадываться: пол в квартире покрыт краскою бурого, ржавого цвета. Как раз цвета запекшейся крови.

152.

Я танцева-ать хочу, я танщева-ать могу да-са-а-ма-ва-ут-ра, -- сильно нетрезвая актриса, как раз та, что две недели назад, на проводах Нахареса в Ленинград, пыталась утопиться в ванне, тащит меня за руку в центр вестибюля. Где я? Что? Ах, да! Новогодний капустник! П.! Только что я разговаривал с Леною, манил ее Ностальгией. Все дергается у меня перед глазами: колонны, шторы, фотографии на стенах, макеты под стеклом, пьяные лица актеров. Вот и она, Лена, отплясывает с гигантского роста радистом: весела, жизнерадостна, капельку под газом. Нет, мои мрачные фантазии, пожалуй, впору ей не придутся. А придутся -- тем хуже для нее! Или все-таки лучше? Умереть? Гнить здесь, в заштатном П., без ролей? Так или иначе, я в решение подобных задач вмешиваться не намерен!

Танец кончается. Избавившись от партнерши, я снова забиваюсь в угол и продолжаю следить оттуда за Леною. Все-таки она сильно мне нравилась, и я ловлю себя на автоматическом, подсознательном употреблении плюсквамперфектума. Неужели пришла пора распрощаться?

Я отыскиваю на столе чистую салфетку, пристраиваюсь на уголок. Шарик ручки мнет, прорывает рыхлую жатую бумагу. Я лет сто не сочинял стихов и впредь не собираюсь, но сейчас сонет получается сам собою, практически без помарок:

В дыму повиснувшая дверь,

в дыму, в бутылках, в разговорах,

и все, что было, -- верь -- не верь, --

воспоминанье, глупость, шорох.

Ах, сколько их прошло, которых

внесли мы в список то потерь,

то неудач, то просто в морок,

но все ж мечтали... А теперь:

попойка, Господи, попойка!

Устрой их души, успокой-ка!

А я держусь на тормозах,

лущу поэзию из прозы,

но вижу только эти слезы,

от свеч горящие в глазах, --

вот так вот: именно от свеч!

Я подхожу к Синёвой: забудьте, забудьте все, что я вам наговорил! И простите меня, ради Бога! Да я и не приняла всерьез, улыбается Лена. Если б я верила каждому режиссеру, который обещает мне в будущем главные роли... Вот, сую я измятую в потном кулаке салфетку. Это -- вам. Это -- про меня и про вас. Какими мы были когда-то. Кажется -- были...

153.

П-ий спектакль наконец вышел. Все было о'кей. Управление культуры приняло без поправок. Я откланялся свое на двух положенных премьерах, оформил документы, получил деньги и купил билет. Самолет летел утром, а вечером я сидел дома и переживал специфическую тоску, знакомую, наверное, всем режиссерам на свете, своего рода профессиональное заболевание: в момент рождения спектакля, твоего детища, сам ты становишься никому не нужен;. все налаженное тобою: твоей кровью, мозгом, потом, -- все катится само по себе, иногда хуже, бывает, что и лучше, но само по себе, и никакие теплые улыбки и иудины поцелуи актеров, никакие аплодисменты публики не способны заглушить это ощущение: причастности, но... ненужности.

Итак, самолет летел утром. Связи с П. оборвались, и ночь предстояла совершенно пустая. Я вышел из дому, пересек тот самый, из начала рассказа, пустырек со все еще не зарытой канавою -- камешки и смерзшиеся комки снега осыпались под ногою -- вошел в подъезд, поднялся на третий этаж, позвонил в дверь налево. На звонок ответил тонкий собачий лай. Открыл Ленин сосед -- тоже актер, крупногабаритный, громкий, бездарный, -- с которым на репетициях было много и взаимно попорчено нервов. В ногах его исходил истерикою трусливый карликовый пинчер. Актер, ненавидящий меня всеми фибрами души, удивился визиту, приняв его, очевидно, на своп счет, однако мгновенно состроил неорганичную, как псе, что он делал, улыбку. Синёва дома? А-а-а... обида, что не к нему, не извиняться, не талант признавать, потом гаденькая ухмылка всепонимания -- и актер показал на дверь в глубине коридора. Бублик, молчать! Пшел на место!

Я постучал. Кто там? (Идиотский вопрос! Как неловко отвечать на него через закрытую дверь, если ты не милиционер или не почтальон!) Я назвал фамилию. Входите. Лена лежала в постели под тяжелым ватным одеялом, держала в руках потрепанный «Силуэт». Голову ее, до самых глаз, по болезни не подведенных и не оттененных, -- оттого маленьких, бесцветных, с покрасневшими веками, -- обтягивала вязаная шапочка. Под боком пристроилась мелкокудрявенькая сущеная (надо думать, работа Бублика) болонка с препротивной мордочкою, и меня поразило вдруг сходство Синёвой с ее собачонкою. Простыла немного, вот -- лечусь, извинилась актриса и показала на стул у кровати, на спинке которого висели интимные бебехи, не вполне чистые, а на сиденье помещались стандарты таблеток, стакан и наполовину пустая четвертинка, заткнутая газетной пробкою. Садитесь. Выпить-то хоть принесли?

154.

Одеваться и уходить я буду столь осторожно, что мне удастся Синёву не разбудить, и только уже с площадки услышу: пару раз тявкнет Бублик, так, впрочем, и не разрушив предрассветную тишину. Спустя два года я получу в Ленинграде постоянную работу и квартиру на Гражданке и поражусь иной раз, вспомнив давнюю свою жизнь, как этому крупному областному центру Российской Федерации, который с каждым днем жиреет, набирает новые соки, достраивается, окружает Черную Речку многоэтажными бараками, засыпает потихоньку ненужные ему теперь каналы, развивает, плюя на болота, сеть метрополитена, -- как ему удалось в свое время едва не свести меня с ума.

Глава пятнадцатая
СЕМЕЙНЫЕ ХРОНИКИ

Click here for Picture

М.-К. 0гиньcкий. «Прощание с родиной»

155.

Их было три сестры и три брата, и было их шестеро. Мальчики лихо скакали на пони и метко стреляли из ружей монтекристо, девочки играли в куклы и бильбоке. Вокруг мелькали бонны и гувернеры, учительница музыки, домашний доктор, горничные, конюхи, фокстерьеры и кто-то еще, еще и еще. Всех легко вмещал большой двухэтажный дом, стоящий одиноко среди полей; число его комнат никак не удавалось сосчитать, а расположение -- запомнить. Добрая мать давала дому жизненные силы, которым находил применение шумный отец. Он весь кипел затеями, часто приносившими детям немалое удовольствие. Когда отцу пришло, например, в голову изобрести одеколон «СВЕЖЕЕ СЕНО» и дело, как полагал изобретатель, стало только за должной упаковкою, управляющий заказал в Одессе, в типографии, пять тысяч наклеек соответствующего содержания и закупил десяток ящиков одеколона (французского, которого хватило, чтобы наполнить несколько эмалированных детских ванночек, и младшие купались в них и брызгались. Через неделю сено, распиханное по освобожденным для сего емкостям, с которых служащие долго соскабливали этикетки Eau de Cologn, и залитое составленной отцом в тиши кабинета смесью, стало гнить и распространять на весь дом скверный запах, и неудачное, но, как обычно, масштабное предприятие отца запечатлелось на дагерротипах детской памяти экстравагантным купанием, солнечными брызгами ароматной, приятно пощипывающей кожу жидкости.

Однако не каждая отцова затея доставляла детям одну радость. Когда, оскорбленный засильем в России иностранных товаров, отец решил изобрести и собственноручно изготовить отечественную, так сказать, липучку для мух (идея, которую -- сорок лет вперед -- приветствовали и субсидировали бы как борьбу с низкопоклонством и космополитизмом, а сорок лет назад заклеймили бы как крайность махрового славянофильства), но, сочинив уникальный клей, по коему мухи действительно просто сходили с ума, обнаружил, что его не выдерживает ни один из сортов отечественной бумаги. На устройство бумажной мануфактуры отец не нашел в тот момент начального капитала и решился пойти проторенной дорожкою: приобрести -- снова оптовую -- партию липучки американской (ее всегда было в избытке и по недорогой цене), и дети (служащие, скрытую, но безусловно ироническую улыбку которых отец перенести не мог, на сей раз к столь творческому занятию не допустились) часами соскабливали антипатриотический слой, чтобы освободить подложку для слоя патриотического. Итак, победа над заокеанскими промышленниками одержана все же была, но победа, как мы видим, в значительной степени Пиррова.

Случались, впрочем, среди парадоксальных предприятий отца и безусловно доходные: куриные яйца, например, обклеенные бумажными ободками с текстом «ЖЕЛЕЗИСТЫЕ ЯЙЦА. ИЗ ХОЗЯЙСТВА А. И. ОЛЬХОВСКОГО» рассылались в Петербург, Москву, Варшаву, Гельсингфорс, даже, кажется, и за границу. Действительно ли они отличались от нежелезистых или у тогдашних наивных покупателей не выработался еще иммунитет к рекламе -- дело темное, однако прибыль яйца приносили заметную, несравнимую, впрочем, с основной прибылью отцовского имения -- от производства и продажи отборной пшеницы, гречки, подсолнечного масла и сахара: отец с отличием окончил в свое время Петровскую академию.

Изредка из Австрии, изо Львова, приезжал в дом среди полей дед: скрипач, капельмейстер и дирижер; учительница музыки изгонялась тогда в отпуск, и рояль, привыкший исторгать скучные звуки гамм, сонатин Клементи и этюдов Черни, оживал под тонкими пальцами матери, что аккомпанировала своему отцу, а порою и под сильными, поросшими седою шерстью пальцами последнего. Так и остались в памяти детей две музыки, ничего общего не имеющие: музыка учительницы и музыка деда.

Существовал еще в доме -- как бы отдельно от самого отца -- кабинет отца, привлекавший мальчиков главной своею роскошью: коллекцией огнестрельного оружия, преимущественно -- револьверов. В ней было все: от огромных шестнадцатизарядных маузеров, поблескивающих деревянной полировкой футляров, и тяжелых смит-и-вессонов -- до умещающегося даже на детской ладошке никелированного бельгийского браунинга, что больше походил на зажигалку или брелок: отец привез его из Брюсселя прибинтованным под штаниною к ноге, контрабандой. Человек сугубо штатский, отец питал к оружию страстную, чисто, впрочем, платоническую любовь коллекционера, и, не случись кровавого недоразумения, сжегшего всю Россию, так и висеть бы девственными на огромном персидском ковре этим ладным, украшенным деревом и перламутром металлическим машинкам, так и лежать бы им на зеленом сукне за стеклами специально заказанных витринок, смазываться время от времени да переходить от одного поколения Ольховских к другому вместе с сомнительными портретами польских предков да часами-луковицами работы Павла Буре. Единственный выстрел, каким едва не удалось разродиться столь изящному и опасному собранию до тех самых пор, пока предметы, его составляющие, не разошлись по кобурам, карманам и запазухам анархистов, социалистов, кадетов, большевиков и др., и пр., в которых, вдруг точно узнав, как следует устроить жизнь на Земле, превратились граждане Российской Империи, впоследствии Республики, -- единственный до тех самых пор выстрел был (точнее -- из-за осечки -- не был) произведен отцом (под руку ему подвернулся тогда как раз бельгийский мини-браунинг) по ночному вору, при ближайшем рассмотрении оказавшемуся приблудной коровою.

Их было три сестры и три брата, и было их шестеро, однако плавной жизни дома среди полей досталось всем по-разному: ведь трое родились в веке нынешнем, двое -- в минувшем, а один, тот, кто сорок пять лет спустя станет отцом Арсения, -- в полночь, точно на рубеже столетий. Так что в момент, когда один или двое плескались в одеколонных ваннах, двое, а, может, и трое других уже не могли сделать этого по своему росту и присутствию в Петербургском пажеском корпусе или Варшавском институте благородных девиц, да еще находился, как минимум, один, который либо родиться не успел, либо оказался слишком мал для столь экстравагантного купания. Липучки, например, ровесник века, приехавший на очередные летние вакации из одесской Ришельевской гимназии, где жил на пансионе, застал уже почти полностью -- тут ему повезло -- ободранными от американского клея, но свободного допуска в отцов кабинет, в отличие от старшего, в новенькой юнкерской форме, брата, похрустывающего пахучими кожаными ремнями, пока не удостоился. На летних же вакациях, следующих или через одни, встретил ровесник века весть о германской войне, а через неделю в дом среди полей явился проститься жених старшей сестры, музыкантши и поэтессы, армянин, военный врач, -- и вид его, вот-вот уходящего в действующую армию, поразил воображение стриженого ришельевца, определил его судьбу, во всяком случае, несколько ее поворотов. И действительно, что можно вообразить прекраснее, благороднее и парадоксальнее: на поле брани, под смертоносным дождем, спасать людям жизни!

Ружья монтекристо и бильбоке, «СВЕЖЕЕ СЕНО» и скрипичные сонаты, новорожденные фокстерьерчики, которым откусывал хвосты веселый рыжебородый конюх, и другой конюх, насмешливый седой старик, что присоветовал как-то, когда пони вдруг заупрямился, подложить ему под хвост горячую картофелину, деревянный «кодак» на треноге и едкий белый дым сгорающего магния, диски Патэ, -- мембрана граммофона шла от центра к краю -- и восковые валики фонографа -- всех этих милых слуху и воображению, а главное, сердцу ретро-примет далеких девятисотых можно было вытащить из отца и теток еще сколько угодно, хватило бы не то что на главу -- на целый роман, но не на этот роман, не на «ДТП»! -- а Арсению требовалось знать, что же, собственно, происходило дальше. Но тут и теткам, и отцу вдруг резко, агрессивно отказывала память. Впрочем, Арсений подозревал, что не собственно в памяти дело: они, сами, может, того не понимая, скрывали и охраняли -- в первую очередь от себя -- истории собственных жизней, словно что-то там не так, а единственный из них, кто -- Арсений чувствовал -- мог бы -- и захотел -- рассказать правду, -- старший брат, его дядя Антоний, тот, что похрустывал пахучими кожаными ремнями, -- сгинул в советском концлагере задолго до времени, когда Арсений родился в одном из соседних, а не исключено -- и в том же самом, сгинул потому, что не сумел, не пожелал поверить Отцу Всех Угнетенных Народов, будто Станиславов, военным комендантом которого к моменту освобождения Западной Украины дядя Антоний служил, никакой не исконно польский город, а самый что ни на есть украинский, так что делать с ним можно все что угодно, даже переименовывать в Ивано-Франковск, -- и защищал его от превосходящих сил противника, среди которых, как случайно узналось впоследствии, находилась и его младшая сестра, -- честь свою, своего мундира, своей армии и своего гордого народа -- до конца.

Как, о Господи! хотелось Арсениевым отцу и теткам, чтобы и дальнейшее течение их жизней столь же легко поддавалось столь же обаятельно-благополучному ретро-оформлению, как начало, и Арсений, угадывая это желание, порою мысленно импровизировал на материале (фрагментов правды, случайно всплывавших в общем лирическом разговоре или жестоко -- по праву потомка -- вытребованных у родных. Получалось забавно. Ретро-, например, -эпизод из конца тридцатых выглядел приблизительно так: огромный двухмоторный аэроплан загудел где-то наверху, и они все на мгновенье подняли головы, отыскивая в небе краснокрылую птицу. Громов, Беляков, Байдуков, подумали они синхронно и с гордостью. Валерий Чкалов, Полина Осипенко, Иван Папанин. Отто Шмидт, Алексей Стаханов, Сулейман Стальский. Догоним и перегоним. Стратосфера. Северный полюс. Я другой такой страны не знаю. Но пасаран! Добрые старые трехлинейки образца 1891 года, хоть и дремали мирно в руках простых русских мужиков, называющихся, милым и немного смешным словечком вертухаи, заставили вернуться к реальности: чистая прозрачная вода, от одного вида которой сладко ломило зубы, вода, не отравленная пока отходами химических комбинатов и не взбаламученная взрывами динамитных патронов браконьеров, доходила до пояса и, весело журча, несла на багры крепкие, с солнечными капельками запекшейся в коре смолы стволы деревьев, что повалили пятью километрами выше их товарищи из соседнего исправительно-трудового лагеря. А вот так -- из начала сороковых: и ни один выстрел не нарушил тишины, что складывалась из птичьего пенья, похрустывания валежника под лапою невидимого в чащобе зверя да шуршания высоких хвойных крон, и женщины -- члены семей -- одна за другою падали на мягкое от теплых, сухих осенних листьев дно траншеи, навеки успокоенные милосердными ударами (coups de graces) по затылкам магнитогорских, высшего качества спали, ломов. Все для фронта, все для победы! стучал в каждом сердце всенародный девиз, и вертухаи искренне, добровольно, с выдумкою, вносили в общее дело посильную лепту: экономили патроны.

Впрочем, импровизации следовало вкладывать в исключительно жесткие рамки засвидетельствованных очевидцами фактов, ибо всякая поэтическая вольность могла привести к грубому, непоправимому искажению исторической истины. Когда Арсений, в полной мере этого еще не осознавший, своевольно привнес в художественную реконструкцию последнего трогательного ретро-эпизода топоры:

Четырнадцать женщин стоят надо рвом,

осеннюю осыпь коленями тронув.

Мишени -- затылки. Руби топором!

Не тратить патронов! --

возмущенный отец спросил: откуда ты, собственно, взял эти подробности?! Откуда? изумился Арсений. Ты сам рассказывал! Отец задумался, видно, перебирая в уме, когда он мог допустить столь серьезную педагогическую оплошность, и, решив, что все же не мог никогда, с авторитетом пожилого человека вопросительно утвердил: как это я тебе такое рассказывал, если фактически такого не происходило?! Не мне, пояснил Арсений. При мне. Помнишь, четыре года назад, когда мы с тобою возвращались из Одессы, от тети Брони, и ты встретил соседа по бараку... Отец покраснел, смешался и вдруг закричал: я говорил про ломы! Топоров -- не было. Топоры -- кле-ве-та!

156.

В «Ностальгии» Арсений собирался поведать о том, как мальчик, родившийся в лагере, детство проведший в глухой, к чертовой матери заброшенной таежной деревушке, что назначили его отцу для пожизненной ссылки, в деревушке, коренное население которой недолюбливает этих самых политических, этих интеллигентов, что боятся отморозить жопу и даже срать норовят дома, а дети коренного населения доводят вражат народа как могут: колотят их, дразнят независимо от их национальности евриками (местная модификация слова «жиденок») и в свою компанию не принимают, -- поведать о том, как мальчик, в котором собственная, родная страна сумела воспитать натуральнейший комплекс иммигранта, -- как мальчик, изломанный этим комплексом, пытается доказать себе и всем остальным, что у него тоже есть право жить на своей земле и ходить по ней, не тупя глаз долу, потому что он ни в чем пока перед нею не виновен, и что если даже виновны его родители (во что он тоже не верит, ну, ладно -- он допускает, что пока, по молодости лет, не может во всем разобраться как следует, и потому -- оставим до поры, которая, безусловно, наступит, его родителей в покое) -- так вот, если даже и виновны его родители, так все равно: он-то здесь не-при-чем! -- ну, в общем, Арсений собирался поведать в «Ностальгии» о попытке обрести то, что обычно дается человеку автоматически, при рождении: сама этимология слова, которое будет сейчас написано и даже -- по инерции -- с заглавной буквы, чрезвычайно красноречива: обрести Родину.

«Ностальгия», однако, получилась такою, что печальным реалиям ссыльного деревенского детства войти в нее не удалось. О нет! -- отнюдь не желание объехать острые углы и придать повести цензурный тон владело Арсением, хотя он чувствовал, что они разрешили (во всяком случае, перестали безоговорочно запрещать) не только думать о чем угодно или трепаться на кухне с женою, о чем думаешь, но даже -- если методом фиги в кармане: аллегориями, иносказаниями, намеками потоньше да помутнее -- даже об этих мыслях писать; что только открытых текстов они боятся, и боятся, может, еще больше, чем вчера, -- тем сильнее Арсению в этой ситуации и хотелось говорить громко, говорить правду, не переводить ее с человеческого языка на эзопов, ибо Эзоп, как иной раз патетично провозглашал Арсений, был рабом: