афии по нескольку раз в вечер показывало местное телевидение, обращаясь к гражданам с просьбою оказать содействие органам милиции в поимке преступника, особо важного и опасного. Предупреждали, что, возможно, он вооружен.

Я знал этого человека. Знал несколько лет назад. Едва-едва, но все-таки знал. Он был ХАХАЛЕМ Галки, прежней моей соседки по площадке, наследственной потаскушки, недурной собою, хотя и дурного тона, и я иногда встречал его с нею. Старший меня лет на пять, ни контактов, ни конфликтов со мною он никогда не имел: он просто НЕ ВИДЕЛ МЕНЯ В УПОР. Вот, значит, куда его занесло, думал я, глядя на экран старенького черно-белого «рекорда», на полузабытое лицо и стриженную наголо голову. Когда? За что? Куда подевалась его подружка?

Боже! Как страшно, как безвыходно должно быть ему теперь! На него ведь охотятся двести семьдесят миллионов советских граждан, и нигде на огромном пространстве одной шестой, из которой не вырваться в остальные пять, нету ему убежища. Не думайте, гражданин прокурор, что я жалел его: напротив, он всегда будил во мне страх и неприязнь (он-то умел совершать поступки!) и, вероятно, сидел не за заграничные публикации, но сознание того, что, попробуй хоть кто-нибудь скрыться на огромной земле, называемой СССР, или самовольно покинуть ее ради планеты, называемой Землею, -- у него из этого ничего не получится, пугало меня, почти приводило в отчаянье. Государство вдруг представилось мне тысячеруким и тысячеглазым, всевидящим, жестоким и непогрешимым идолом, воля которого обсуждению и обжалованию не подлежит. ЧУДИЩЕ ОБЛО, ОЗОРНО, ОГРОМНО, СТОЗЕВНО И ЛАЯЙ... Мне страшно стало, что я хожу под таким идолом, и страстно захотелось надуть его, показать ему язык.

В то время я уже заканчивал институт, мне исполнилось двадцать три, и те мои ИДЕИ, о которых я написал выше, фактически давным-давно забылись мною. То есть я полагал, что ЗАБЫЛИСЬ, а не что сам я усильно загнал их на дно души и именно за то, что так ИДЕЯМИ они и остались, загнал, чтобы перед собою не краснеть.

253.

Как-то вечером, в те самые дни, когда ловили Галкиного хахаля, я возвращался от девушки соседним с моим, темным, старым двором, образованным десятком выстроенных в квадрат двухэтажных деревянных домишек, и заметил у входа в один из подъездов, в сугробе, блик фонаря на полированной стали. Вокруг -- ни души. Я нагнулся: из снега торчало лезвие. Я взял его в руки -- нож был сделан профессионально и с любовью, наборная плексигласовая рукоятка не впитала в себя окружающего холода и пришлась мне как раз по ладони. Красивая и опасная запретная игрушка зачаровала меня, уставилась мне в глаза и, словно подслушав те, давние мысли, зашептала: ну вот, чего же тебе еще?! Оружие есть, будто специально вложено в руку. Более того: в варежку -- то есть БЕЗ ОТПЕЧАТКОВ. Ты его не делал и не покупал. Тебя никто не опознает, никто ничего не докажет, никто ни до чего никогда не докопается. Если ты и сейчас упустишь момент, тебе уже не будет никаких оправданий! Ну!

Я огляделся: не видел ли кто, как я поднял финку. Двор пуст. В некоторых окнах, правда, горит свет, но это, пожалуй, только гарантирует безопасность: из света в темноту не видать. Ну что, пройдет, наконец, кто-нибудь или нет?! начала бить меня нервная дрожь. Лучше всего, конечно, если б никто не появился... Чушь! Трусость! Малодушие! Ладно, вот если б тот милиционер! Или Вовка Хорько! Нет, ерунда, они-то здесь при чем?! Они даже не заслуживают моего убийства. Я ведь не мщу. Наоборот. Я РЕАЛИЗУЮ ГУМАННЕЙШУЮ ИДЕЮ. Я собираюсь подарить некоему человеку субъективное бессмертие, коль уж объективного не существует вовсе. Ну, пройдет же, в конце концов, кто-нибудь или нет?! Сейчас... вот сейчас... Ладно, досчитаю до десяти и домой. Раз... два... Холодно! Три... Не оборачиваться! Четыре... пять... Шаги? Снег скрипит... Шаги! Все! НЕ ОТВЕРТЕТЬСЯ!

Обернувшись, я вижу человеческую фигуру. Мужчина -- руки в карманах, поднятый воротник, сосредоточенность внутри себя -- размеренно шагает по направлению ко мне, но, разумеется, не меня имея целью. Действительно: ЧТО ЕМУ В СЛУЧАЙНОМ ПРОХОЖЕМ?! Я медленно двигаюсь навстречу -- помню, мелькнула на мгновенье и исчезла нелепая мысль: СЛАВА БОГУ, ЧТО ХОТЬ НЕ ЖЕНЩИНА, -- двигаюсь навстречу, глядя себе под ноги. Я не хочу видеть лицо прохожего, да и ему мое ни к чему: СМЕРТЬ БЕЗЛИКА. Мы равняемся, минуем друг друга. Начинается та самая, в сотни раз растянутая, бесконечная секунда. Наиболее длинная секунда моей жизни. Ну же, ну!

И вдруг вместо легкого полированного плексигласа я чувствую рукою мраморную тяжесть чернильного прибора и неожиданно для себя (я все не верил до последнего, что СПОСОБЕН НА ПОСТУПОК) резко поворачиваюсь и всаживаю нож в спину человека, туда, где под серым драпом угадывается левая лопатка, чуть-чуть ниже, в то самое место, которое так подробно изучил в свое время по анатомическим атласам. Ясная и сильная мысль, что делать этого НЕЛЬЗЯ НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ, еще застает движение ножа, но ни остановить его не успевает, ни притушить СЛАДОСТНОЕ ЧУВСТВО УБИЙСТВА.

Человек даже не охнул и осел в снег, задев меня тяжелым безжизненным плечом. Лица я так и не увидел. И он моего тоже. Какое-то время я постоял, потом повернулся и спокойно зашагал домой. Спокойствие было жутким, патологическим, но отнюдь не напускным. На углу я оглянулся, запоминающе посмотрел на темный пустой проулок двора, на тусклый сквозь морозное марево свет зарешеченной лампочки над подъездом, на лежащий поперек дороги серый куль, на поблескивающую сверху наборную плексигласовую рукоятку.

Я пришел домой. Разделся, не зажигая света. Лег. Закрыл глаза и бесконечно вспоминал рукою приятное и вместе тошнотворное ощущение подающейся под ножом плоти, странное, ни с чем не сравнимое, разве с разрезанием в ресторане кровавого бифштекса, и ничуть не похожее на то, игрушечное, воображенное мною когда-то давно, в предыдущей жизни. Постель все уходила из-под меня, в глазах плавали разноцветные круги, точно как, когда, перепив, я пытался заснуть. Впрочем, после подобной качки меня все-таки обычно рвало.

Реальность совершенного поступка начала осознаваться лишь на следующий день.

254.

С самого утра вся округа только и говорила, что о событиях минувшей ночи. Один из приятелей, активист оперотряда (видите, гражданин прокурор, какие у меня водились в свое время приятели!), рассказал, что бежавший преступник, тот самый, убил ночью человека, тут рядом, в соседнем дворе. Патруль, дескать, наткнулся на еще теплый труп, микрорайон оцепили и принялись прочесывать. И надо же -- на такой успех они даже и не надеялись! -- в доме, с которого начали поиск, наткнулись на убийцу. Он сладко, безмятежно спал в подвале, в жаркой котельной, обнимая любовницу, бывшую мою соседку по площадке. У них имелся недельный запас еды и выпивка. Убийца РАЗДУХАРИЛСЯ, БРАЛ НА ПОНТ, не хотел РАСКАЛЫВАТЬСЯ, ПАЯЛ, что сбежал, чтобы только погулять недельку с МАРУХОЙ, -- и снова назад, ЗА КОЛЮЧКУ, и что на МОКРОЕ ДЕЛО идти ему никакого резона нету, но нож, с помощью которого совершилось преступление, опознали, а на двух местах рукоятки обнаружились и полустертые ПАЛЬЧИКИ. Беглый зек, однако, продолжал ТЕМНИТЬ, объяснял, что это подружка вытащила у него ПЕРЫШКО, когда он КЕМАРИЛ, и выбросила НА ПОМОЙКУ, чтобы не вышло чего, -- но наивные попытки рецидивиста запутать следствие звучали, конечно, крайне неубедительно. К убийству у него, правда, никаких мотивов пока не отыскалось... (И у него ТОЖЕ! пробормотал я) ...но на преступнике уже стоит клеймо, да и нож -- улика слишком весомая.

Все не так просто, подумал я. Все не так просто, как казалось мне раньше. Вот уже и виноватого нашли. Как любопытно теперь я с ним завязан. Впрочем, пусть смерть его ляжет не на мою совесть, а на их! Лицо Галкиного хахаля вспомнилось с потрясающей яркостью, и не телевизионное лицо наголо остриженного уголовника, беглого зека, а то, живое. Хорошо еще, прыгали мысли в голове, хорошо еще, что я не видел лица этого... которого... ну, в драповом пальто... я не хочу знать, кто он такой, мне это совершенно не важно. В конце концов, он был просто человеком, смертным человеком, которому я ПОДАРИЛ БЕССМЕРТИЕ. Вот и все. Этого мне должно хватать за глаза!

255.

Однако назавтра я с жадностью потянулся к областной газете, к последней ее полосе, где обычно печатают некрологи. Фотография в черной рамке. ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБ... ПОЛКОВНИК ГОСБЕЗОПАСНОСТИ АНДРЕЙ ИГНАТЬЕВИЧ ГОРЮНОВ ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБ... ВЫРАЖАЕТ СОБОЛЕЗНОВАНИЯ... ВЫНОС ТЕЛА.. Неужели он, неужели?! Как тогда все легко сходится, легко разрешается! думал я. Ни фига себе страна: бросишь камень в собаку -- попадешь в кагебешника! Что ж, так тебе и надо, Горюнов А.И., так тебе и надо, НЕЗАБВЕННЫЙ ТОВАРИЩ! (Вы, гражданин прокурор, разумеется, читали ДЕЛО и знаете, где и при каких обстоятельствах погиб мой отец!)

На душе у меня сразу и значительно полегчало. Я смотрел на портрет полковника и с удовольствием высчитывал, кем же этот БЕЗУПРЕЧНОЙ ЧЕСТНОСТИ ЧЕКИСТ, ПРОРАБОТАВШИЙ В ОРГАНАХ БОЛЕЕ ТРИДЦАТИ ЛЕТ, был в тридцать седьмом, когда брали отца; в тридцать восьмом, в пятьдесят втором. Как он, интересно, применял безупречную свою честность? Как дослужился до высокого своего звания? Скольких убил собственными руками, скольких замучил? Раскаянья я не чувствовал. Правда, преступление выходило не вполне идеальным, в нем вдруг оказались замешаны мои личные счеты с СИСТЕМОЙ, но, когда я шел на него, я же этого не знал! Тут, может, как раз и получилась самая высшая объективность! И еще: нечего носить штатское, если ты полковник!

256.

Потом, позже, мне пришло в голову, что я отождествил полковника со своею жертвою совершенно безосновательно, что это могло быть простым совпадением: ну, скажем, полковник Горюнов трагически погиб накануне под колесами трамвая, а я убил аптекаря Попова, не тянущего на газетный некролог, -- но в то время мой возбужденный мозг с такой цепкостью заглотил приманку, что любые доводы разума разума силы не имели, а информации я подсознательно избегал.

Буквально через месяц я уехал из О. навсегда, и, хотя вспоминал о моем полковнике, о моем покойнике, он не являлся мне по ночам в качестве призрака, и кровь его не вопияла к отмщению. Альтруизм молчал. То ли его не было вовсе, то ли я растерял его там, в милиции.

257.

О моей тайне до сих пор не знал ни один человек. Теперь же, под влиянием ли вашего суда, раздавленный ли крематорными фантазиями -- вот где, возможно, полковник Горюнов меня и настиг! а то и просто УСТАВ, -- я решаюсь признаться вам, гражданин прокурор, и, как говорили древние римляне, ТЕМ ОБЛЕГЧИТЬ СВОЮ ДУШУ. Видите ли, пресловутый альтруизм, который, кажется, существовал во мне и который вы так блистательно в свое время поломали (процесс, у животных невозможный, -- снова ПРОЦЕСС!) -- вдруг он и есть тот самый Бог внутри человека? Бог, которого так мучительно искал всю жизнь Достоевский, которого не нашел, но без которого столь трудно жить на земле. Ибо я человек, а не крыса.

Возможно, я понесу высшее наказание и раскрою, наконец, последнюю ВАШУ тайну, тайну вашего государства; возможно (что представляется мне более всего вероятным), вы не захотите давать моему письму ход, чтобы не ворошить давно сданную в архив судебную ошибку и не увеличивать какие-нибудь там ПРОЦЕНТЫ, а мое признание классифицируете как бред человека с расстроенной психикою или просто утаите письмо, понадеявшись, что дважды на такие признания люди не решаются, -- что же, я просчитал и этот вариант и знаю, что мне делать дальше в этом случае: я, как вы поняли и по письму, и по процессу, уже научился совершать поступки. Вы же поступайте со мною, как сочтете нужным.

Только имейте в виду, последняя мелочь, на закуску: за давностью лет проверить вам, пожалуй, удастся не все А ВДРУГ Я ПРОСТО ВЫДУМАЛ ИСТОРИЮ С УБИЙСТВОМ? Показал вам язык? Укусил себя за хвост? Вот ведь в каком вы сейчас дурацком положении! А, гражданин прокурор?!

Глава двадцать третья
АВТОМОБИЛЬНАЯ КАТАСТРОФА

Где все не так, и все не то,

и все непрочно.

Который час, и то никто

не знает точно.

А. Галич

258. 4.09 -- 4.27

Юра захлопнул папку. Он сделал бы это давным-давно -- такой невыносимой пакостью несло с ее страниц, -- если б не разные мысли, разговоры, рассуждения о смерти: от них Юра, сам весь в недавней смерти Гали, в похоронах, просто не мог оторваться. Когда же началось описание убийства человека в драповом пальто, в Юриной голове, тяжелой от бессонья, словно бы что-то щелкнуло: он припомнил те тринадцатилетней давности лютые морозы, лицо остриженного наголо человека по телевизору, слухи, что гуляли по М-ску добрую неделю, больше того: Юра узнал дворик двухэтажных бревенчатых домов: через дорогу от места, где жил Арсений. О, нет! Юра вовсе не сумасшедший, он способен понять разницу между действительностью и художественным вымыслом, но... но описать убийство так сумеет, кажется, только тот, кто его совершил?!

Юра то и дело отрывался от рассказа, прикрывал глаза, соображая, сопоставляя, воображая, -- и его мутило. Я должен задать Арсению этот вопрос! Как сильно давний приятель изменился здесь, в Москве! Он конечно же станет врать, выкручиваться... Впрочем, может, и не станет: ему, кажется, просто нравится выставлять на поверхность самое свое стыдное, самое свое... Юра даже не нашел слова, брезгливо поморщился, взглянул на часы: ладно! не важно! для таких вопросов не вовремя не существует! И, сняв трубку с аппарата на столике отсутствующей всю ночь дежурной, набрал Арсениев номер. Не подходили долго, потом недовольный женский голос отозвался руганью и запищали короткие гудки. Юра набрал номер снова, снова услышал отбой, -- тогда еще раз, еще и еще и. когда, наконец, женщина на том конце провода сдалась, потребовал Арсения. Того не оказалось дома: Юра поверил женщине, ибо она вроде бы поверила в необходимость Юриного звонка.

Приступ активности поутих в Юре, сдемпфированный неудачею, выяснять у Арсения что бы то ни было расхотелось. Юра скомкал листок с Арсениевыми координатами, уронил на пол, вернулся к креслу. Взял в руки папочку, спазм тошноты тут же скрутил внутренности, и Юру вывернуло, едва он успел добежать до туалета. Пакости! пакости! Боже, какие пакости! Я не хочу разбираться, на деле он убил или только в мерзком своем воображении! Он все равно сделал это с удовольствием. Я не хочу иметь ничего общего с ним! Ни с ним, ни с его отвратительной, сентиментальной, липкой алкоголичкою, ни с пьяными артистами из кабака! Я не хочу знать их компанию! приговаривал Юра, в клочки разрывая страницы рукописи и бросая их в унитаз. Единственный экземпляр? Тем лучше! Никому на свете не нужно искусство, от которого тошнит!

Юра вспомнил Моцарта, вспомнил Гайдна, присел на фаянсовый краешек и заплакал. Потом встал и принялся мыть руки в обжигающе холодной воде, пока они не покраснели, не вспухли. Потом направился в коридор, приоткрыл дверь в свой номер; стараясь не глядеть ни на соседа, ни на его подружку, задерживая дыхание, чтобы как можно меньше перегара попало в легкие, покидал в чемоданчик немногие свои вещи и, бросив сонной администраторше, что уезжает, вышел на улицу. У гостиницы, приманивая зелеными лампочками, томилось несколько такси. Юра открыл дверцу первого и сказал: в Домодедово.

259.

260. 4.23 -- 5.09

Где-то там, далеко, у Лики, спотыкаясь о забоины на бороздках, давай, брат, отрешимся, поет бард, давай, брат, воспарим, но не проникновенному, заклинающему голосу удается вытащить Арсения в реальность из невыносимого кошмара, а остановке машины и тишине. Реальность является низким, затянутым грязной байкою потолком «запорожца» да куском ртутного фонаря (остаток срезан углом окна), достаточно яркого, чтобы неприятно слепить даже на фоне слегка сереющего неба. Рука, на которую Арсений оперся, подламывается: затекла, -- и тут же провоцирует рефлекторное еб твою мать сквозь зубы. 4.23 на часах. Метро -- входной вестибюль «Площади Революции» -- «Площади Свердлова» -- фантастическое совпадение! -- равно как и памятник самому Якову Михайловичу, закрытый поднятым капотом, а видны Большой с Малым да угрюмый геморроидальный Островский, засранный птичками; за ветками -- холодильник с бородою, основоположник, и над его головой -- кровавая звездочка Кремлевской башни. Справа «Метрополь» и много машин около него: «форды», «тоёты», «фольксвагены». Машины мертвые, на приколе, а живых -- ни одной, хоть и самый центр Москвы. Время, видать, такое.

Вильгельмова копается в моторе, но вместо нормального что случилось? или почему стоим? Арсений, не найдя в себе покуда сил окончательно переключиться из кошмара в реальность, произносит: когда построили «Площадь Революции», и кивает головою назад, в тридцать восьмом, кажется, в самый разгар, -- привезли на приемку Сталина. Ночью. В такой же, надо думать, час: между волком и собакой. Хозяин все ходил, ходил, раза четыре, говорят, взад-вперед прошелся, к статуям присматривался. К курам, к петухам, к пионерам и комсомолкам, к пограничникам с овчарками. Ты обращала внимание: там ведь и куры есть, и петухи. Вильгельмова не реагирует, копается в моторе, но Арсений, весь в себе, в приснившемся ужасе, не реагирует на то, что Вильгельмова не реагирует, знай продолжает рассказ: лицо, говорят, мрачное, молчит, трубочкою попыхивает. Свита настороже: на скульптора, как на покойника, поглядывает. Тот, естественно, сам не свой. Идут к эскалатору: похоронная процессия. И тут Главный Искусствовед оборачивает свое рябенькое лицо и произносит два слова: кэк жывие. Так вот, представляешь: я попадаю туда, к ним, в подземелье. И эти вот кэк жывие начинают и впрямь оживать, то есть остаются металлическими, но разгибаются; руки, ноги, поясницы затекшие разминают со скрипом: знаешь, как когда оловянный пруток гнешь, -- им ведь больше сорока лет пришлось под низенькими арками простоять в позах, каких нормальному человеку и получаса не выдержать; квохтанье, лай, бронзовые петушки над головою порхают, а люди -- их ведь там каждого по четверо, одинаковых, как близнецы, -- это почему-то всего кошмарнее показалось! -- бросаются ко мне и просят себя подменить, хоть ненадолго, хоть на недельку! У них там и наганы, и винтовки, могли б припугнуть, заставить, а они просят, именем революции просят, или нет, постой! именем площади революции, женщины плачут, на колени падают. А мне и деваться некуда: все шесть эскалаторов бегут вниз с бешеной скоростью, входы на пересадку колючкой под током замотаны... А чего мы, собственно, стоим? соображается, наконец, Арсений с ситуацией. Поломались, что ли? Молнию застегни! отрывается Лена от мотора. Чтоб я прибора твоего недоделанного больше не видела!

Арсений проводит рукою по брюкам: действительно; тянет язычок вверх. Глядит на часы. Еще две минуты назад абстрактные, три циферки являют зловещий свой смысл. Перекличка же через полчаса! Вильгельмова сверкает на Арсения бешеным глазом, злобно, с размаху швыряет какую-то железяку в недра моторного отделения. Ну-ка пусти, отталкивает художницу Арсений и лезет под капот с головою, вытаскивает толстые высоковольтные провода из свечных колпачков. Включи-ка, кричит, стартер! Только не газуй! Искры, едва коленвал завертелся, сыплются синие, жирные. Стоп! Хватит! Аккумулятор посадишь. Что же может случиться еще? Система питания? Бензонасос? Диафрагма? Глядит на часы: 4.29. Впрочем, спокойно! пока до нас дойдет дело... У тебя переноска есть? спрашивает. Может, спички? (Идиот!) А ключи? Или хоть пассатижи?

Диафрагма, бензонасос, передразнивает Арсений сам себя, еще немного покопавшись под капотом. Бак-то сухой! Лягушка-путешественница! отплачивает Лене за прибор и снова глядит на часы. Арсений и в «мерседес» готов сейчас забраться за литром бензина, но у Вильгельмовой, оказывается, нету даже шланга!

Слышится шум приближающегося автомобиля, скользит свет фар. Арсений бросается наперерез: такси! Шеф! Бензина! Капельку! До заправки добраться! Позарез! Юра вжимается в заднее сиденье, отворачивает лицо, бросает: опаздываю! Шофер ударяет по акселератору. Ше-е-еф! У, с-сучара! Ну, может, хоть банка у тебя какая есть? Вильгельмова снова лезет в багажник и извлекает ржавую жестянку из-под горошка. Ладно, сойдет. Тут рядом заправка, у китайгородской стены. Пошли! Окошко закрыто фанеркою, и надпись на ней: с 6 00 до 23 00 Как по заказу! Все? Пиздец? 4.34! Нет, худа без добра не бывает: у запертой заправки, в укромном уголке, стоит, привалясь к стене, старенькой модели «ява», такая точно, какую имел в свое время Арсений, -- продал, когда женился на Ирине и получил доверенность на «жигули». Уж не она ли? Арсений сдергивает шланг с карбюратора, сует в ржавую банку, поворачивает краник. Боже! как медленно льется бензин! И как его мало!

Но вот стакана три в баке, и наши путешественники двигаются вперед, к ближайшей круглосуточной колонке: до площадки на трех стаканах хрен доберешься. К Бе-го-вой! Гнать нельзя: экономия горючего, и вот это противоречие между внутренней лихорадкою и скоростью километров в пятьдесят, не больше, выматывает всю душу. За спиною «запорожца» клубится черный дым, ибо в мотоциклетный бензин подмешивают масло, глаз горит только левый, -- точно, что ступка. Благо ГАИ пока спит. Топливо заканчивается за двадцать метров до цели. Взглянув на часы -- 4.41, -- Арсений, словно полководец в разгаре решающего сражения, отдает команду: покатили! Художница с журналистом выходят, упираются с обеих сторон в передние стойки, напрягаются. Пошло! Арсений подправляет баранку. Открытые дверцы «запорожца» торчат, как оттопыренные уши.

Тридцать литров, запыхавшись, протягивает Арсений заспанной продавщице Ленин трояк. Только по талонам, с удовольствием цитирует продавщица пункт инструкции и захлопывает окошечко. Хоть пять литров дайте! И сдачи не надо, переходит Арсений на уже привычный просительный тон и тянет руку к Вильгельмовой за добавочными деньгами, трет большим пальцем средний и указательный, но заправщица давно в глубине, в темноте и, сколько можно догадаться, улеглась на диван, досыпает. Арсений принимается изо всех сил барабанить кулаками по плексигласу и вдруг чувствует острую боль в запястье: согнулась, сломалась, впилась в плоть запонка. Еб твою мать! И 4.54 на часах...

А издалека, с Ваганьковского моста, как спасение, надвигается зеленый огонек. Ему наперерез бросается теперь уже Лена, не надеясь, что успеет вырвать Арсения из озверения, в котором он колотится о будку колонки. В парк! высовывается водитель. Уйди с дороги, блядища! Кому говорю: в парк! Нам до Водного, заискивающе молит блядища и кивает на табличку за лобовым стеклом. По дороге. Пятерочка, отвечает водитель, мгновенно уяснив ситуацию: и жаловаться не станет, и выхода у нее нету. Арсений! Да оставь же ее, Арсений! Поехали! У Арсения хватает сознания, чтобы понять: через три секунды Лена бросит его, укатит одна. Он и сам поступил бы так же.

5.02. «Динамо». 5.05. «Аэропорт». А куда мы, собственно, так рвемся? успокаивается вдруг Вильгельмова, и кажется, что ей даже стыдно за недавнюю истерику, за готовность предать попутчика на произвол судьбы. Дай Бог, чтобы до наших номеров к шести дошло. Мы бы и на метро успели. Не следует быть слишком оптимистичной, отвечает Арсений. Они могут начать перекличку сзаду наперед. Неужели? и Ленине лицо снова цепенеет. 5.09. Тоннель под «Соколом»...

261. 5.13 -- 5.13.03

Почти застывшее, многократно растянутое, как в кино на рапиде, мгновение, что потребует для описания нескольких полновесных страниц, Арсений обозначил именно тремя секундами потому только, что цифры машинка печатала вровень с прописными буквами, и придать первым смысл секунд, а времени -- шестидесятикратное умаление возможно было, лишь ударив по буквенным клавишам, схожим с цифровыми, а таковых наличествовало всего две: «з» и «о». Из четырех же возможных (при двузначности) их комбинаций одна не годилась вовсе, ибо символизировала если не сортир, то удвоенное ничто, а две из трех оставшихся обозначали -- Арсений чувствовал -- слишком крупный для мгновения, что застало Арсения едва вышедшим из такси и придерживающим дверцу для Вильгельмовой, повернув голову поверх жестяной салатного цвета крыши в сторону площадки, где в неверной серости наступающего утра, от этой серости двумерные, плоские, толпились населяющие площадку тени, -- временной отрезок; впрочем, если бы даже в распоряжении Арсения находились и остальные восемь цифр размером со строчную литеру, большей точности обозначения времени действия он все равно не добился бы, ибо 03, 02 или, скажем, 08 -- одинаково условны, никем не измерены и нужны для того лишь, чтобы несоответствием секунд страницам создать у читателя полумистическое ощущение то ли прозрения, то ли бреда.

Увиденные и узнанные все сразу, мгновенно и одновременно, толпились на площадке те, кого встретил, вспомнил или вообразил Арсений в этот бесконечный романный день (который, впрочем, давно можно было бы считать оконченным, если бы удалось Арсению отбить его от следующего хотя бы несколькими десятками минут нормального, не извращенного снами, сна в постели) или, если угодно, те, кто окажется загнанным в плоскую герметичную коробку «ДТП».

Двое без лиц, что вели Арсения длинным подземным коридором, а потом, многими часами позже, пытались догнать; старуха уборщица в застиранном халатике, вытиравшая с мрамора кровь Арсения; водитель метропоезда, безжалостно, несмотря на все Арсениевы вопли, произнесший утром свое ВПЕРЕД; голая Лика на корточках, с телефонною трубкою у уха, -- нет! Лики на площадке нету, это показалось, -- с трубкою, на корточках, сидит ее муж, Женя, которого Арсений не видел никогда в жизни, даже на фотографиях, и который неизвестно как и зачем прибыл сюда из Владивостока; с ужимками на лицах комично прыгает четверка: руки крест-накрест, как у маленьких лебедей в балете: шурин Миша, его любовница Марина, Маринин муж-ориентолог и Мишина жена Галя с комсомольским значком на вспухшей молоком голой груди; Гарик с трубкою в зубах лениво дирижирует танцем; продавщица «явы» с татуировкою «У, ЕВРЕИ ХИТРОЖОПЫЕ» на лбу; Равиль в косоворотке, в очаровательной своей эспаньолке, пародийно прямо сидит на стуле с высокою спинкою: глава семьи! и по обе стороны от него стоят, положив одна -- правую руку на левое, другая -- левую на правое его плечо первая Равилева жена Людка, Людмила с обваренными -- сквозь ошметки кожи видны куски мяса -- ногами (пьяная в гостиничном номере какого-то командированного залезла в ванну и, открыв горячую воду, почти кипяток, поскользнулась, упала, не сумела выбраться) и пани Юлька в форме капитана КГБ, а рядом с нею -- семилетний мальчик, очень похожий на Арсения, тоже в кагебешной форме, с погонами старшего лейтенанта, и еще внизу, перед стулом, рыбкою, -- пьяная голая Зинка, актриса ТЮЗа, с отвисшими, истрепанными грудями (только Зинкино лицо все вибрирует, двоится, становится мгновеньями лицом первой Арсениевой жены, Виктории); дальше -- набеленная 6лядь -- мадонна из метрополитена; соседка по коммуналке в сиреневом белье, тоже с телефонной трубкою в руке и с огромным, насосавшимся крови клопом на лбу; двое Комаровых беседуют, прогуливаясь под руку ДЕНЬ-НОЧЬ, ДЕНЬ-НОЧЬ, МЫ ИДЕМ ПО А-АФРИКЕ, -- тот, что умер от белокровия, и тот, что от инфаркта: оба в одинаковых русых бородках, только тот, что от инфаркта, чем-то напоминает самого Арсения; а сзади них вдовы: Лена Комарова, Наташка да две девочки из ресторана: с родинкою и без; усатый мотоциклист с прозрачно-зелеными глазами; старуха на венском стуле; рядом с нею, перепутав время своего появления, старуха с пушкиногорской турбазы; нацмен держит за руку Витьку Комарова, а тот вырывается; слепой баянист что-то беззвучно наигрывает и напевает, вероятно, из времен войны; разумеется, он не сможет водить машину: для дочки, надо полагать, записывается в очередь или для внуков; несколько китайцев со значками ПРЕДСЕДАТЕЛЬ МАО на серых френчах и с адскими машинками, упрятанными в «дипломаты»; интеллигент с осколками стекла в портфеле и рядом -- литсотрудник из «Строительной газеты»: что-то подрисовывает у интеллигента на лице; группка алкашей из стекляшки и тот из них, что двинул Арсения под локоть, здоровенный амбал, и еще другой: больной лейкемией пьяница в потертой телогрейке и с глазами Христа; водитель рефрижератора у догорающего остова «жигулей»; бородатый Аркадий подле своего изумрудного цвета автомобильчика; лысый Олег в заплатанных джинсах; жирная птичка Люся в афганской дубленке; некто я в смирительной рубахе: постановщик мюзикла-детектива по пьесе Александра Семеновича Чехова-Куперник «Пиковая дама», сопровождаемый внимательно-доброжелательным Ъ с одной стороны и товарищем Мертвецовым -- с другой; Вера-Виктория: женщина с двумя лицами, столь друг на друга похожими, что и не понять, какое из них потухло от нервной горячки в провинциальной амбулатории, какое -- с окончательною усталостью носит владелица по парижским бульварам; Нонна с Нонкою и Вольдемар Б. в лавровом венке -- позади них; пьяный в дугу Леша Ярославский за одним столиком с лысым, помятым сорокалетним мужчиною, в котором, все с теми же грустью и удивлением, Арсений узнаёт себя; онанистка Ирина, вторая Арсениева жена, сидит рядом с поляком из «Спутника» в бронированном «жигуленке» под прикрытием Фишманов, папы и мамы, а последняя не столько на, сколько в руках держит маленького Дениса; обсыпанный перхотью Пэдиков однокурсник, автор комсомольской песни про дальние края Целищев; Галя Бежина с легким идеологическим блеском в глазах; партийный ответственный в розовых кальсонах и с вызывающе непартийной бородкою; Арсениева сестра под руку с мужем-подводником; зам из «Комсомолки»; голый, раком, Ослов и Вика, со вкусом, удовольствием и мастерством вылизывающая ему зад; Тот Кто Висел На Стене с книгою «Целина» под мышкой; ископаемый Кретов -- новый Арсениев, вместо Аркадия, завотделом, хоть его назначат аж через полгода и Арсений покуда с ним не знаком; Один Из Отцов с супругою удобно устроились в обнимку в черном лимузине Лаврэнтия Павловича; негр с необратимо висячим членом в обществе двух проституток, белого с десятидолларовой бумажкою в руке и скучающей переводчицы, сквозь капроновую кофточку которой проступает разноцветное белье; Юра Седых с бедной своей Галею на руках, иссохшей, похожею на скелет, но с огромными, заключающими надежду глазами (этим-то, думает Арсений, машина зачем?!); физик-самоубийца с несколько криво приставленной к телу окровавленной головою и его Анечка (белая мышка торчит изо рта, помахивая хвостиком); Анечкины родители на вишневом «жигуленке»; Шеф с пропитым лошадиным лицом; ожившая Т. в костюме из «Талантов и поклонников» опирается на своего генерала; Марк; угреватый Вовка; Хымик в форме (сколько уже звездочек набежало -- издалека не разглядеть) -- все трое беззвучно исполняют какую-то жуткую сатирическую миниатюру, так что окружающие просто покатываются от беззвучного же хохота; полковник Горюнов (или Горбунов из М-ского КГБ, отец одноклассницы?) в сером драповом пальто -- наборная рукоятка из-под лопатки; певица Хэлло, Долли; прекрасная ударница в красной раковой скорлупке за установкою; Лика (нет, снова не Лика, снова показалось: киноартистка Любовь Орлова, похожая на дешевую облупившуюся куклу); красивый дебил с одуванчиком в руке; Виолончелист с переломанными ногами и обрубленным пальцем левой руки в правой; Художник напряжением взгляда держит в воздухе гирю, на что окружающие не обращают ни малейшего внимания; Ия с Феликсом под руку поднимаются по трапу самолета Москва --Вена; Режиссер в рваном заскорузлом ватнике; грузин у парничка с розами; женщина с едой и туалетной бумагою в авоське, с едой и туалетной бумагою; Н.Е.; Куздюмов; Калерия; прыщавые батрацкие сыны наяривают про Щорса; геморроидальный исполнитель, Куздюмов-прим, меняет свое лицо от писателя до Предкомитета и назад; нервный мальчик-психиатр, сам явно сумасшедший, стоит на крыше автомобиля и призывает собравшихся к покаянию; Яшка в синем жалком «москвичк» сидит в компании Венус -- будущей своей неофициальной вдовы, а Тамара с Региною моют машину, словно надеясь придать ей хоть отчасти престижный, благопристойный вид, теплой водою из полиэтиленового ведерка; Пэдик во всем своем великолепии; его обставленная засосами, как банками, и измазанная черной икрою супруга; поэтический диван-кровать, весь, целиком, вместе с обитателями, въезжает на гаишную площадку, словно печка из сказки про Емелю; интеллектуал Владимирский оседлал бутафорский картонный айсберг и что-то вещает; Иван Говно в джинсовом костюме; глуховатый Арсениев тезка; Юра Жданов, опасливо оглядываясь по сторонам, жадно жует довесочек; антисоветчик Писин потрясает ста томами своих партийных книжек; двое с гитарами: девочка в терновом венце из колючей проволоки и бард и менестрель, автор песенки «Мы встретились в раю»; и -- на корточках, по-зэчьи, Венчик; пьяный Каргун верхом на Коне Чапая; юморист Кутяев лежит прямо тут, на асфальте, в луже масла АС-8, в обществе горбатого Яшки и пэтэушниц; Яшкины губы шевелятся -- и уж наверное словами: «РАДИ БОГА, НЕ ПИШИ ПРОЗЫ!»; еще двое с гитарами, но неясные, как за дымкою, за занавеской: оба грустные, оба -- с усиками, оба лысоватые, немолодые; двое мальчиков-красавчиков: Максим и второй, из КГБ, тот, что брал убийцу шведов; прыщавая девица с огромным папье-машевым членом в руках; снова Лика -- в вечернем платье -- нет-нет, и это не Лика! -- женщина с лошадиным, почти как у Шефа, лицом и в голубых джинсах, та, что исчезнет скоро -- исчезла недавно -- в глубинах Арсениевой коммуналки; Черников тупо твердит: «КАК ТЫ МОЖЕШЬ ЖИТЬ С ТАКОЙ ФИЛОСОФИЕЙ?»; прекрасная кукольница; Урыльников в бронированном ЗИЛе; перед бородатым Игорем Сосюрой пляшет на капоте «победы» длинноногая Саломея: подружка Лены, Леночки, Леночки Синевой, ленинградской Арсениевой любови, Ностальгии, и сама она, не постаревшая вовсе, не родившая еще сына и не вскрывшая вены в коммунальной ванной; саратовская Валя, аспиранточка из парадного, так и сидит враскоряку на Бог весть откуда появившемся здесь пыльном, окованном по углам сундуке, так и сидит, как Арсений оставил ее сто лет назад; печальный еврей Нахарес; шестеро детей: трое мальчиков и три девочки, -- не по-сегодняшнему одетых, гарцуют на пони и стреляют друг в друга из игрушечных ружей монте-кристо самыми настоящими пулями; даже Арсениев дед тут: эдакий Чеховский герой в летнем парусинковом костюме, но в буденновском шлеме со звездою; военный врач в форме русской армии; молоденькая Арсениева мать со значками КИМ и ВОРОШИЛОВСКИЙ СТРЕЛОК на груди и со счетами под мышкой; бритый наголо следователь Слипчак в сапогах и расшитой украинской рубахе о чем-то мирно беседует с начлагом, Арсениевым отцом, первой его женою, певицею из театра Станиславского, и дядей Костею; двое восставших из мертвых изможденных зеков-доходяг: родные Арсениевы дядья, еще какие-то зеки позади -- одной, не поддающейся детализации массою, -- и чистенький благообразный старичок прохаживается перед их строем с ладненьким серебряным топориком в руке: другой Слипчак, Егор Лукич; лысый, беззубый, полуоглохший Тавризян пытается, вероятно, обрести смысл собственной жизни, напряженно вглядываясь в Того Кто Висел На Стене; рядом -- женщина пишет цифрами горькую свою прозу; а вот и душка Эакулевич в канареечного цвета ноль-третьем «жигуленке», что облеплен со всех сторон раздетыми и полураздетыми женщинами: лесбияночками из Магадана, Олей в наволочке, Галочкою, кем-то там, плохо различимым, еще; муж-инженер ресторанной мадонны; мент из метро; служительница; неуловимый Колобков, -- он и здесь вертится, бегает среди народа, так что и здесь его как следует не разглядеть, да и не хочется; всмерть избитый ступенями пьяный с эскалатора; Профессор с расстегнутой на «милтонсе» ширинкою, откуда высовывается, поводя головкою, маленькая гадючка; прыщавая рыженькая из Челябинска, и рядом скрючился Сукин, обеими руками держится за отбитые яйца; гинеколог из Лебедя; карла с хвостиком; ведающий списком коротышка в обнимку со своею двадцать первою «волгой» и тут же -- черный с погончиками, в бескозырке «АВРОРА» и с бронзового цвета наганом, точная копия одного из четверых матросиков с «Площади Революции»: выпрямился, сбежал, надул кого-то -- уговорил постоять за себя! Забитая до полусмерти вокзальная проститутка из Ленинграда; Лена в болотной блузе, ой, пардон! -- Лена в этот миг только выбирается из такси, и потому Арсению не видна; однако Ленин одноглазый зверь, десять минут назад оставленный с сухим баком и, кажется, даже незапертыми дверцами у заправки на Беговой -- уже где-то здесь, на площадке, и Ленин муж -- горбун с огромной головою -- притулился внутри салона: что-то не то пишет, не то рисует; еще один самоубийца: Золотев, -- бутылка валяется на асфальте, из нее толчками, булькая, выливается бензин, а сам Золотов ласкает, гладит по голове -- нет, не Ауру! -- она тут же, рядом, но одна: беременная, в рабочей спецовке фирмы «Леви страусе», -- а свою измученную абортами маленькую несчастную жену; грустный усатый художник, ныне фарцовщик и валютчик, в обнимку с двумя афганскими борзыми, двумя Маринами Влади; задроченный диссидент строчит на подножке «Нивы» в позе Того Кто Висел На Стене в Разливе письмо гражданину прокурору; Вовка Хорько в форме сержанта милиции прижигает раскаленными шомполами спину розовому младенчику с нимбом; преподаватель О-го пединститута принимает из стеклянного пенальчика разноцветные таблетки; остриженный наголо уголовник уходит вдаль под автоматом молоденького, тоже остриженного наголо солдатика срочной службы, а их провожает взглядом, вся в слезах, тушь размазана по щекам. Галка, Арсениева соседка по площадке; еще один милиционер с ускользающим от воспоминания восточным лицом, старший лейтенант, причем вроде бы гаишник, -- ага, вот и черно-белая регулировочная палочка на поясе; и кто-то там еще, еще, еще, и все они вертятся вокруг небольшого обелиска, удлиненной пирамидки, фаллического символа эпохи, повершенного жестяной пятиконечной звездочкою.

На лицевой стороне символа -- выцветшая фотография женщины и ниже надпись: ТРАЙНИНА, НОМЕР ТРИСТА ДВЕНАДЦАТЫЙ. 11 АПРЕЛЯ 1943 ГОДА -- и, через тире -- дата романных суток, заполуночной их части. Еще ниже: ПАЛА СМЕРТЬЮ ХРАБРЫХ ЗА ПРАВОЕ (или ЛЕВОЕ -- в полутьме не разобрать) ДЕЛО, а на боковых гранях пирамидки, словно две гробовые змеи, извиваются рельефные загогулины: не то просто орнамент, не то -- значки интеграла.

Почему эти люди здесь все? пытается подумать Арсений. Ведь есть же среди них такие, которые никак не унизятся до стояния в очереди на автомобиль. Немного, но есть! Или столь полный кворум означает нечто более страшное для меня: персонажи будущей моей книги поджидают автора, чтобы?.. -- пытается подумать, но не успевает, ибо

262. 5.13.04 -- 5.22

хлопает выпустившая Вильгельмову дверца такси, и исчезает, как сквозь асфальт проваливается, обелиск, и увиденные только что персонажи растворяются, рассасываются, становятся незаметны, неузнаваемы в усталой утренней толпе очередников -- в толпе текучей, аморфной, -- отнюдь не в том упругом монолите, какой предполагал увидеть Арсений, настроившийся на перекличку.

Уже отсюда, с шоссе, с пригорка, совершенно ясно, что перекличка не идет и не ожидается, но это слишком маловероятно, и Арсений недоверчиво глядит на часы, снова на толпу, опять на часы: четырнадцатая минута шестого. Что, отменили? Забывший, оставивший Вильгельмову, бросается Арсений вперед, вниз, в не слишком густую человеческую гущу. Перенесли? Позже начнут? Когда? Люди, к которым он обращается, все, видать, попадаются совестливые: отворачиваются, отводят глаза, из доброго десятка не отозвался никто -- и Арсению становится не по себе. Товарищи! Что ж такое, на самом деле! Ответит мне кто-нибудь или нет?! И, словно громкие последние слова звучат приказом каким-то, командою... нет! словно они звенят бубенчиком прокаженного -- народ редеет вокруг Арсения, образуя несвойственную природе пустоту, границы ее раздвигаются и раздвигаются, и вот оттуда, из-за удаляющихся границ