ые лампы железнодорожных сортировок, огни аэровокзала давали в сумме довольно, чтобы хоть и писать, -- однако, час назад прежние времена закончились навсегда. Никита попробовал продолжить ощупью -- получилось совсем плохо, -- и, обернувшись в поисках решения, заметил мягкое, при луне не увиденное сияние: оно струилось из соседней комнаты.

Возбудившись от бешеной радиации взрыва, стены, батареи отопления, мебельные ручки и дверные петли -- все это теперь излучало само и заставляло светиться люминесцентный экран большого родительского телевизора. Незримые смертоносные токи, о которых прежде при усилии можно было забыть хотя бы на время, высунули нос, материализовались в свечении, -- что ж, тем более следовало спешить.

Никита устроился в старом кресле-качалке у самого экрана, словно собрался скоротать вечерок за Штирлицем, устроился так удобно, что не хотел двигать и пальцем. Казалось, единственное, что способен сейчас был делать Никита, -- это дышать. Зачем продолжать? Для кого я пишу? Бросить, плюнуть, закрыть глаза, заснутьѕ но тут какой-то бодрячок объявился в голове, засуетился, замахал ручонками: как то есть зачем?! как то есть для кого?! ты единственный, кто знает, кто может рассказать потомкам! Да неужто какие-нибудь потомки останутся? спросил Никита. Еще бы, еще бы! оптимистично заверещал бодрячок. Человечество -- удивительно живучая сволочь! Чего-чего оно только ни выносило -- однако живет! живет! Да ты и сам носа не вешай! -- подумаешь, какую-нибудь сотню-другую рентгенов схватил! Еще внуков своих переженишь! -- тут Никита узнал бодрячка, припомнил женское его греческое имя: эйфория.

"Кроме того, при особенно сильном облучении могут наблюдаться психические изменения, выражающиеся в первую очередь"

Веки никитины вспыхнули вдруг алым просветом крови -- он приподнял их и тут же зажмурился: огненный мячик висел где-то далеко, над Юго-Западом, -- висел, впрочем, недолго: лопнул и, спустя секунды, звук разрыва больно ударил по барабанным перепонкам, пронесся вихрем, опрокинул Никиту вместе с креслом, а телевизор повалил сверху, и кинескоп лопнул в свою очередь, обрызгав все мелким светящимся стеклом. Кругом сыпались какие-то камни, куски штукатурки, обломки кирпичей, потом наступило мгновение затишья, потом ударная волна пошла назад -- уже насытившаяся, умиротворенная, обессиленная. Писать, писать, писать, пока есть возможность! Пусть даже ни для кого, пусть в никуда! -- писать! Стеклышки впились в кожу, зеленый след мячика прыгал во тьме перед распахнутыми глазами, но тетрадку и карандашик Никита не выпустил и в падении и сейчас, кое-как подняв кресло, зацарапал по бумаге на ощупь.

Не раз останавливался, копя энергию, и уже ночь была на исходе, серело, когда поставил последнюю точку. Теперь следовало придумать, где сохранить письмо в никуда. Никита, едва переставляя ноги, побрел по разрушенной квартире, и, спустя время, взгляд наткнулся на десяток пустых бутылок под кухонным столом: следы основания Комитета по борьбе за свободу информации. Одна бутылка оказалась из-под шампанского. Никита склонился за нею, но резкая боль кишечного спазма прихватила на полдвижении. Сдавив руками живот, завывая, бросился Никита к туалету; вода там стояла по порожек, расколотый унитаз лежал в ней, как обломок океанского лайнера. В ванную тоже не попасть: сорванная с петель дверь перегораживала вход. Терпеть было невозможно, и Никита пристроился прямо тут, в коридорчике, а когда пришло первое облегчение, подумал: вот он, главный признак войны: не трупы, не разрушения, а нечистоты в неподходящих местахѕ

Тетрадка не лезла в горлышко -- пришлось вырывать листки, нумеровать, скручивать в трубочки. Жалко, моря нету поблизости или хотя бы реки! Никита из последних сил закупорил бутылку полиэтиленовой пробкою, поставил на пол и рухнул в качалку: игра сделана, ставок больше нет, -- можно уснуть.

Сияющее солнце всходило над столицею -- нет, не всходило: взошло вдруг, взлетело и теперь висело в зените, словно освобождаясь от затмения. Лучи его были пронзительны, горячи безо всякой меры. Собственно, и за солнце принять его можно было только в том случае, если снять в кино, сквозь почти черный фильтр и на очень большой скорости, а потом медленно прокрутить пленку: слишком быстро оно освобождалось, набухало, и его буквально распирало от света, от жара, от энергии, -- и вот бутылка озарилась так ярко, что потеряла цвет и медленно начала терять и форму: оседать, таять, течь, и листочки, давно обугленные, засерели хлопьями пепла в центре огненной лужицы.

На то, что осталось от Никиты, смотреть -- если б нашлось кому -- не захотелось бы.

1984 г.