дероба на второй этаж, где находились учебные классы Студии. И вот, пройдя несколько ступенек, Владимир Сергеевич, с которым я уже здоровался в гардеробе, остановился, поглядел в мою сторону, мило улыбнулся и протянул руку: - Здравствуйте, голубчик, здравствуйте! Как поживаете? - Спасибо, Владимир Сергеевич, здравствуйте, хорошо ! Пока мы успели подняться наверх, эта процедура здорования повторилась раз пять, не меньше. Была еще в Студии какая-то сгорбленная и скрюченная старушенция, уже из дальних родственников, которая обучала нас пластике движения. Была и другая старушка - шепелявая, картавая и злая, - она занималась с нами постановкой голоса. Уроки эти мы ненавидели страстно - в течение часа старуха негнущимся пальцем выдалбливала на рояле простейшие трезвучия, а мы должны были, с разной степенью громкости, тянуть за нею: - Ми - ма - мо!.. Ми - ма - мо?.. Но конечно же, конечно - были и Станиславский, Леонидов, Подгорный, Книппер-Чехова, были опытнейшие педагоги и воспитатели Раевский и Карев, были студийные вечера, на которых мы, совсем рядом, могли видеть и слышать великих актеров Москвина, Качалова, Тарханова... И тем более, многие причастные к Студии - и я в том числе - не раз задумывались над таким простейшим вопросом: как случилось, как могло случиться, что из тридцати человек, отобранных из трех тысяч (потом еще было два набора, и всего на драматическом отделении - а существовало еще и оперное - занималось человек пятьдесят), что из этих избраннейших из избранных, из этих счастливчиков, которым завидовали студенты всех театральных школ - как случилось, что из них не вышло ни одного, ни единого сколько-нибудь значительного актера, за исключением разве что Михаила Кузнецова, который сразу же по окончании Студии ушел работать в кино. Ответ, как я теперь думаю, прост: никого по-настоящему и не интересовало - станут студийцы актерами или не станут. Нам преподавали актерское мастерство, как же иначе! - но были мы, в сущности, деревянными фигурками на шахматной доске, именуемой пышно "Театром - Храмом", мы были подопытными кроликами, на которых Константин Сергеевич Станиславский проверял свою последнюю теорию - "теорию физических действий". Писалось об этой теории достаточно много, а в двух словах сводилась она к следующему: правильные физические действия должны привести исполнителя к правильному поведению, правильное поведение - вызвать правильное состояние, правильное состояние - помочь обрести правильные слова. Я сам каждую неделю принимал участие в репетициях "Гамлета" под руководством Константина Сергеевича. Распределение ролей никакого значения не имело : роль Гамлета была почему-то поручена девушке, Ирине Розановой, я - восемнадцатилетний, худющий, как щепка, изображал короля Клавдия. Заучивать шекспировский текст нам было строжайшим образом запрещено. Предполагалось, что если мы будем правильно действовать, в соответствии с сюжетом пьесы, то и найдем, в конце концов, правильные слова. Разумеется, многие из нас жульничали. И я жульничал чаще других. Пользуясь своей хорошей памятью, я время от времени вставлял в ту чудовищную ахинею, которую мы все несли, - подлинные, хотя и слегка ритмически измененные шекспировские слова, и тогда Константин Сергеевич радостно улыбался, хлопал в ладоши и с глубоким удовлетворением говорил: - Вот, видите - Саня правильно действовал и он нашел почти правильные слова. ...Много лет спустя, когда я, наконец, прочту удивительный "Театральный роман" Булгакова, я узнаю и этот особняк в Леонтьевском переулке, и фойе-прихожую с вечно раскаленной печкой, и маленький домашний театральный зал, и кабинет Константина Сергеевича, где проходили наши репетиции. Но если в годы действия "Театрального романа" еще возможно было такое чудо, как приезд Ивана Васильевича (то-бишь Константина Сергеевича) на репетицию в театр, то в годы последней Студии Станиславский никуда и никогда из дома не выходил. Запершись в своем особняке, отгородившись от всего света, он жил в иллюзорном, совершенно нереальном мире, где единственной святыней, началом всех начал и смыслом всех смыслов было некое "Театральное Искусство" с большой буквы, которому он истово продолжал служить до глубокой старости, тогда как "там"... Презрительная усмешка и великолепный жест большой выхоленной руки давали нам понять, что под словом "там" подразумевается нынешний Художественный театр, которым заправляет единолично Владимир Иванович Немирович-Данченко и где ставятся какие-то немыслимые современные пьесы, названия которых и запомнить-то невозможно. У нас в Студии подобные глупости не допускались. Если художественное чтение - то "Семейное счастье" Толстого или, на худой конец, - "Герой нашего времени" или "Стихотворения в прозе" Тургенева. Если пьесы, то - "Три сестры", "Плоды просвещения", "Гамлет" и "Ромео и Джульетта". И покоренные великим талантом нашего великого учителя, завороженные его неслыханным обаянием, величием его имени и человеческой мужской красотой, - мы тоже жили в придуманном, нереальном, иллюзорном мире. Нет, конечно же, у нас бывали комсомольские собрания, мы читали газеты - Константин Сергеевич газет не читал, - мы слушали радио и смотрели кино. Но все это делалось как-то мельком, мимоходом, все это было не главным. Сокрушительные события этих страшных лет не имели, казалось, к нам, студийцам, ни малейшего отношения. Многие из нас - многие, если не большинство - жестоко поплатятся за эти, словно лишенные зрения и слуха, годы юности. Поплатятся разочарованием и утратой таланта, неверием в собственные силы, горестным ощущением непоименованных потерь и почти звериной ненавистью ко всем и вся за то, что собственная судьба так и не состоялась! Я не кощунствую! Я пишу о себе и пытаюсь разобраться в том, почему так странно и нелепо сложилась моя жизнь, почему так поздно пришло ко мне - не прозрение, нет, прозрение - это слишком высокое и ответственное слово, - а просто хотя бы понимание элементарнейших истин, и почему понимание это далось мне с таким трудом и такой великой ценой, в то время как мои более молодые друзья обрели и мужество, и зрелость - естественно, как дыхание. Станиславский умер седьмого августа тысяча девятьсот тридцать восьмого года. Мы - несколько студийцев, случайно оказавшихся в Москве (остальные разъехались на каникулы, а Художественный театр был где-то на гастролях), - до глубокой ночи помогали приводить в порядок дом: завешивали зеркала, перевивали черным крепом колонны в прихожей и в зале, расставляли цветы. Утром мы пришли снова, но уже не поднялись наверх, а остались во дворе. Мы сидели на лавочке, молчали, курили. Было жарко, и душно, и как-то нестерпимо-жестоко светло, будто на свете вовсе перестала существовать тень. Мы услышали, как к воротам подъехала машина, хлопнула дверца и во двор быстро вошел Качалов. Он был без шляпы, в темном - а тогда мне показалось, да и по сей день кажется - в черном костюме. Мы встали. Качалов еще издали, глазами, спросил нас - правда ли? И мы тоже молча ответили - да, правда. И тогда Качалов, как-то нелепо, боком, прислонившись к белой стене дома, заплакал. Он плакал открыто, в голос, страшно. И страшней всего было то, что сам Качалов как бы исчез, его не было -был только черный костюм, распластанный на ослепительно белой стене. После того, как умер Константин Сергеевич и тяжело заболел Леонидов, из Студии и вовсе словно выпустили воздух, и я совершил очередной отчаянный шаг - не окончив учебного курса, перешел в другую Студию - Московскую театральную студию, которой руководили режиссер Валентин Плучек и драматург Алексей Арбузов. О, в этой новой Студии не только не шарахались от современности - здесь жили современностью, дышали современностью, клялись современностью. Она и создавалась-то, эта Студия, на общественных началах: мы сами за свои деньги (большую часть давал Арбузов) снимали помещение школы на улице Герцена, напротив Консерватории, и в этой школе по вечерам репетировали пьесу "Город на заре" - о строительстве Комсомольска. Мы все делали сами: сами эту пьесу писали (под редакцией Арбузова), сами режиссировали (под руководством Плучека), сами сочиняли к ней песни и музыку, рисовали эскизы декораций. Жить делами и мыслями сегодняшнего дня - вот лозунг, который мы свято исповедовали! Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что занимались мы чистейшим самообманом: мы только думали, что живем современностью, а мы ею вовсе не жили, мы ее конструировали, точно разыгрывали в лицах разбитые на реплики и ремарки передовые из "Комсомольской правды". С одержимостью фанатиков, мы сами ни на единую секунду не позволяли себе усомниться в том, что вся та ходульная романтика и чудовищная ложь, которую мы городили, - есть доподлинная истина. Впрочем, нам - двадцатилетним - нужно было, наверное, как-то для самих себя оправдать все то непонятное и страшное, что происходило в мире. Возможно, если размышляя и раздумывая, мы прозрели бы уже в те годы, мы бы задохнулись и не смогли жить! Да и в самой, какой-то слегка "вечериночной", взвинченной атмосфере Студии была, видимо, особая притягательная сила - в группу так называемых "друзей Студии" входили и многие уже известные писатели, и студенты из ИФЛИ и Литературного Института, и даже знаменитый боксер Николай Королев. Пятого февраля 1941 года спектаклем "Город на заре" Студия открылась и стала существовать как театр. У меня до сих пор хранится наша первая афиша, на которой авторами пьесы и спектакля были названы, в алфавитном порядке, все студийцы. Честно говоря, я просто не помню другой подобной премьеры: толпы студенческой молодежи, жаждущей попасть на спектакль, буквально осаждали театр, в зрительном зале люди стеною стояли в проходах, сидели вдоль рампы на полу. Так было на первом, на втором и на третьем спектакле. А на четвертом - толпа поредела. А последующие спектакли мы играли уже и вовсе при полупустом зале. Что же произошло? Вероятно, рядовому зрителю было наплевать на наши формальные изыски - введение хора, использование приемов японского театра и комедии дель арте, - а сама пьеса про очередное строительство и очередное вредительство его, рядового зрителя, привлечь не могла. Двадцать второго июня, в день начала войны, Студия как-то сразу перестала существовать. Большинство студийцев - не только мужчины, но и женщины - уйдут на фронт, и многие, среди них и сын поэта Эдуарда Багрицкого - Всеволод - погибнут. Вместе с Севой и другим студийцем, впоследствии известным драматургом Исаем Кузнецовым, мы написали пьесу "Дуэль", которую Студия репетировала до самого последнего дня своего существования. А меня в армию не взяли. Уже первые врачи - терапевт, глазник и невропатолог на медицинской комиссии в райвоенкомате - признали меня по всем основным статьям негодным к отбыванию воинской повинности. Тогда, чтобы хоть что-то делать, я устроился коллектором в геологическую экспедицию, уезжающую на Северный Кавказ. Но доехали мы только до города Грозного - дальше нас не пустили. Возвращаться в Москву казалось мне бессмысленным - там в эту пору не было ни близких, ни друзей. ...Из грязной и шумной, похожей на огромное бестолковое общежитие гостиницы "Грознефть" я перебрался на частную квартиру - в маленькую комнатенку в маленьком домике, стоявшем в саду на спокойной окраинной улице Алхан-юртовской. Как-то неожиданно легко я устроился завлитом в городской Драматический театр имени Лермонтова, начал переводить чеченских поэтов - и с некоторыми из них подружился, организовал с группой актеров и режиссером Борщевским "Театр политической сатиры". Я писал для спектаклей этого театра песни и интермедии. Песни были лирические, интермедии идиотские. В некоторых из них я сам играл. - Александыр! - больше, чем обычно, коверкая слова, задыхаясь, проговорил помреж. - Иди... Скорей иди... Тебя в правительственную ложу зовут. "Правительственной" называлась у нас в театре ложа, где на премьерах и парадных спектаклях сидели ответственные чины из обкома партии и горсовета. - Брось разыгрывать! - сказал я помрежу. - Я же смотрел со сцены - там сегодня никого нет! - Там есть! - трагическим шепотом выдохнул помреж и схватился за голову. - Там Юля Дочаева... Иди скорей! ...Знаменитую грозненскую красавицу, жену одного из секретарей обкома партии Юлию Дочаеву я до этого вечера видел только один раз: на коне, в мужском седле, она лихо промчалась по центральной улице, провожаемая восторженным цоканьем мужчин и осуждающим шепотом женщин. ...Она была худенькой, темноглазой и темноволосой. У нее был низкий, тихий и очень спокойный голос. - Здравствуй! - сказала она и протянула руку. - Ты из Москвы? - Да, - сказал я, с первой же секунды отчаянно влюбляясь в нее. - Я тоже из Москвы, - сказала Юля, - училась на медицинском, собиралась врачом, на Сахалин, а мой дикарь приехал на какой-то пленум и похитил меня... Она засмеялась. - А тебе сколько лет? - Двадцать два. Завтра, девятнадцатого октября, в день годовщины открытия Пушкинского лицея - мне исполняется двадцать два! Я проговорил эту тираду слегка хвастливо, так как всю жизнь почему-то чрезвычайно гордился этим случайным совпадением. А Юля снова засмеялась, а потом сказала быстро и тихо: - Я приду тебя поздравить, хочешь? Ты где живешь? - Алхан-юртовская, сто десять. Юля кивнула. - Я приду. У меня завтра ночное дежурство в больнице, но часов в двенадцать я постараюсь сбежать... Ты меня жди! ...Я начал ее ждать с утра. Мне удалось путем неслыханной лести и еще более неслыханных посулов выпросить у администратора театра бутылку спирта, потом, пользуясь все той же лестью и посулами, я уговорил мою хозяйку испечь ее коронное блюдо - тыквенный пирог. Потом я отправился на базар - купил яблок, слив и цветов. Базар был в этот день как-то странно и подозрительно малолюден, но я не обратил на это внимания. Уже приготовив все для вечернего пира, я принялся просто слоняться по городу - думая о Юле и влюбляясь в нее все больше и больше. А между прочим, вокруг меня в этот день происходили события, на которые, будь я в здравом уме, следовало бы обратить внимание: куда-то за черту города тянулся поток стариков и детей, проезжали телеги с убогим скарбом, плелись навьюченные ослики и к обычному запаху грозненской пыли примешивался сладковатый и ядовитый запах дыма - во время одного из разведывательных налетов немцы бросили зажигательную бомбу в нефтяной резервуар и вот уже третьи сутки над городом и днем и ночью стояло невысокое радужное зарево. Вечером пошел дождь. Лаяли собаки - безостановочно и надсадно. В сотый раз я оглядел свою комнату: в центре стола красовался тыквенный пирог, цветы я расставил по всем углам и зажег свечи. Тогда еще не было написано замечательное стихотворение Пастернака, еще не пришла мода ужинать при свечах - просто свет в городе вырубали в девять часов вечера, а керосиновая лампа стоила на рынке целое состояние. Я ходил по комнате и сочинял для Юли стихи. В тот первый военный год я написал довольно много стихов, но черновики я все растерял, стихи позабыл, а вот эти две альбомные строфы почему-то запомнил: Лают азиатские собаки, Гром ночной играет вдалеке... Мне б ходить в черкеске и папахе, А не в этом глупом пиджаке! Мне б кинжал у талии осиной И коня - земную благодать, Чтоб с тобою, с самою красивой, На скаку желанье загадать!.. Еще задолго до двенадцати я услышал быстрый и тихий стук. Как во многих южных домах, дверь моей комнаты открывалась прямо на улицу. Сначала, в дождливой темноте, которую не подсвечивало даже зарево пожара, я вовсе ничего не мог различить. Потом, вглядевшись, я увидел странное зрелище - двух оседланных лошадей. - Что такое? - спросил я. - Кто? - Тихо - проговорил кто-то шепотом, невысокая фигура в бурке отделилась от лошадей и я узнал своего приятеля, поэта Арби Мамакаева, которого за буйный нрав называли чеченским Есениным. - Собирайся, Александр, поехали! - Куда? - изумился я. Арби притянул меня к себе за плечи и зашептал мне в самое лицо: - У нас точные сведения... Немцы будут в Грозном через неделю... Ты чужой, ты еврей, ты дурацкие спектакли играл - тебя сразу повесят! А в горах мы тебя спрячем! Поехали!.. А я никуда не мог ехать - я ждал Юлю! - Я не поеду, Арби, - сказал я. - Ты совсем дурак? - грозно спросил меня Арби. - Слушай, - попытался я найти компромисс, - вот что - приезжай за мной утром. - Ты совсем дурак! - уже утвердительно повторил Арби. - Я сейчас еле проехал... Патрули всюду... Ты поедешь? - Нет, - сказал я. Арби молча сплюнул, повернулся ко мне спиной и медленно, тихо увел лошадей в темноту. А Юля не пришла. А я, под утро, свалился в приступе жесточайшей лихорадки - у меня время от времени бывают такие непонятные приступы, которые не сумел разгадать еще ни один врач. Дня через два меня пришли проведать актеры нашего театра. Они рассказали мне, что в ночь с девятнадцатого на двадцатое октября - в ту самую ночь - муж Юли Идрыс Дочаев в начале двенадцатого застрелился в своем служебном кабинете. Командование Северо-Кавказского военного округа отдало распоряжение - прочесать горные аулы и выловить всех, уклоняющихся от воинской службы. Ответственным за эту операцию был, по неизвестным причинам, назначен штатский человек Идрыс Дочаев. Снова, в который раз, проявила себя во всем блеске мудрая национальная политика Вождя народов: поручить чеченцу возглавить карательный рейд по чеченским аулам - большее оскорбление и унижение трудно было придумать. А немцы до Грозного так и не дошли. Когда Отец родной повелел выслать чеченцев и ингушей в отдаленные районы Казахстана - Юля, русская Юля, уже не жена чеченца, уехала вместе со всеми. Попала она куда-то под Караганду и меньше чем за полгода сгорела от туберкулеза. Многие говорили, что ей повезло! С концом войны театр распался. ...Людям, как бы ни менялись они с годами, трудно отделаться от сентиментально-снисходительного отношения к собственной юности: еще в конце сороковых и начале пятидесятых годов мы - уцелевшие участники спектакля "Город на заре" - созванивались, а порою и встречались в день пятого февраля, день премьеры. Когда в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году драматург Алексей Арбузов опубликовал эту пьесу под одной своей фамилией, он не только, в самом прямом значении этого слова, обокрал павших и живых. Это бы еще полбеды! Отвратительнее другое - он осквернил память павших, оскорбил и унизил живых? Уже зная все то, что знали мы в эти годы, - он снова позволил себе вытащить на сцену, попытаться выдать за истину ходульную романтику и чудовищную ложь: снова появился на театральных подмостках троцкист и демагог Борщаговский, снова кулацкий сынок Зорин соблазнял честную комсомолку Белку Корневу, а потом дезертировал со стройки, а другой кулацкий сынок Башкатов совершал вредительство и диверсию. Политическое и нравственное невежество нашей молодости - стало теперь откровенной подлостью. В разговоре с одним из бывших студийцев я высказал как-то все эти соображения. Слова мои, очевидно, дошли до Арбузова - и пятнадцать лет спустя, на заседании Секретариата, на котором меня исключат из членов Союза советских писателей - Арбузов отыграется, Арбузов возьмет реванш и назовет меня "мародером". В доказательство он процитирует строчки из песни "Облака": Я подковой вмерз в санный след, В лед, что я кайлом ковырял... Ведь недаром я двадцать лет Протрубил по тем лагерям!.. - Но я же знаю Галича с сорокового года? - патетически воскликнет Арбузов. - Я же прекрасно знаю, что он никогда не сидел!.. Правильно, Алексей Николаевич, не сидел! Вот, если бы сидел и мстил, - это вашему пониманию было бы еще доступно! А вот так, просто, взваливать на себя чужую беду, класть "живот за други своя" - что за чушь! Потом голосом, исполненным боли и горечи, Арбузов скажет еще несколько прочувствованных слов о том, как потрясен он глубиной моего падения, как не спал всю ночь, готовясь к этому сегодняшнему судилищу. Он будет так убедительно скорбен, что все выступающие после него, словно позабыв, на какой предмет они здесь собрались, станут говорить не столько обо мне и моих прегрешениях, сколько о том, как потрясла и взволновала их речь Арбузова, будут сочувствовать ему и стараться помочь. Не медведи, не львы, не лисы, Не кикимора и сова - Были лица - почти как лица, И почти как слова - слова. За квадратным столом по кругу (В ореоле моей вины!) Все твердили они друг другу, Что друг другу они верны!.. Так завершится мое очень долгое, затянувшееся больше чем на четверть века, прощание с театром? От резолюции Леонида Мироновича Леонидова до заседания Секретариата! Бросив в конце войны актерство и занявшись драматургией, - я все равно как бы оставался в мире театра. Потом я начну прощаться и с драматургией - это будет после того, как подряд запретят мои пьесы: "Матросскую тишину" и "Август", - а последнюю точку, как ни странно, поставит Арбузов. Он так прямо и скажет: - Галич был способным драматургом, но ему захотелось еще славы поэта - и тут он кончился! Ну, что ж, - кончился, так кончился. Я ни о чем не жалею. Я не имею на это права. У меня есть иное право - судить себя и свои ошибки, свое проклятое и спасительное легкомыслие, свое долгое и трусливое желание верить в благие намерения тех, кто уже давно и определенно доказал свою неспособность не только совершать благо, а просто даже понимать, что это такое - благо и добро! Я ни о чем не жалею. Это раньше я бессмысленно и часто сокрушался по разным поводам. Пути Господни неисповедимы, но не случайны. Не случайна была та бессонная ночь в вагоне поезда Москва - Ленинград, когда я написал свою первую песню "Леночка". Нет, я и до этого писал песни, но "Леночка" была началом - не концом, как полагает Арбузов, - а началом моего истинного, трудного и счастливого пути. И нет во мне ни смирения, ни гордыни, а есть спокойное и радостное сознание того, что впервые в своей долгой и запутанной жизни, я делаю то, что положено было мне сделать на этой земле. Это гордыня? Не знаю. Надеюсь, что нет! ...Бутылочная и кирпичная, с просветленными лицами, вернулись в зал и, сморкаясь, заняли свои места в первом ряду. И тотчас же, словно кто-то подсматривал в глазок занавеса (впрочем, так оно, наверное, и было), в зале погас свет и в луче бокового софита снова появился Олег Ефремов. Прислушиваясь к звукам далекого марша, он медленно начал слова вступления ко второму действию: - Юность. Москва. Май тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Строительные леса на улице Горького. Открытые бежевые "линкольны" возят по городу иностранных туристов: туристы вежливо улыбаются, вежливо восхищаются, вежливо задают двусмысленные вопросы - главным образом об исчезающих за ночь портретах - и с некоторой опаской поглядывают на девушек-переводчиц. ...Марш зазвучал громче. Ефремов, не двигаясь, продолжал: - По вечерам не протолкаться на танцевальных площадках, в цветочных киосках продают, нарасхват, ландыши и сирень, а на площади Пушкина, у фотовитрины "Известий" с утра и до ночи толпится народ, разглядывая фотографии далекой Испании, где фашистам все еще не удалось отрезать от Мадрида Университетский городок. В тот год мы окончательно стали москвичами. Еще совсем недавно - робкие провинциалы - мы, впервые, разинув рты, бродили по набережным, почтительно следовали правилам уличного движения, ездили, восхищаясь, в метро и писали длинные, восторженные и подробные письма домой... Ефремов улыбнулся: - Потом письма стали короче. Всего несколько слов - о том, что мы здоровы, об институтских отметках и о том, что нам опять очень нужны деньги. Мы научились торопиться. Мы были одержимы, влюблены, восторженны и упрямы... Нам исполнилось девятнадцать лет? ...Пошел занавес. Ефремов стал к залу вполоборота и сказал, указывая рукою на декорацию и действующих лиц; - Вечер. Комната в общежитии студентов Московской Консерватории. Две кровати, два стула, две тумбочки и большой стол, у которого табурет заменяет отломанную ножку. На стене пыльная гипсовая маска Бетховена. Давид в тапочках, в теплой байковой куртке, с завязанным горлом, расхаживает по комнате. Он играет на скрипке, зажав в зубах докуренную до мундштука папиросу. Таня - тоненькая, ясноглазая - караулит у электрической плитки закипающее молоко... Ефремов незаметно скрылся в кулисе. Началось второе действие Давид. ...Раз, и два, и три, и!.. Раз, и два, и три, и!.. (Со злостью опустил скрипку.) Нет, ни черта не выходит сегодня!.. Таня. В чем дело? Давид (оттопырил губы). Иногда, знаешь, я слышу все: как стоит стол слышу, как ты улыбаешься, как Славка думает... А иногда - вот, как сегодня - наступает вдруг какая-то полнейшая и совершеннейшая глухота!.. Который час? Таня. Половина девятого. Температуру мерить пора. Давид. А ты все-таки уходишь? Таня. Я вернусь... Получу новое платье и вернусь! (Заломила руки.) О Боже, какая я буду красивая в новом платье! Давид. А ты и так очень красивая... Даже, я бы сказал, чересчур! Где градусник?.. Давид прячет скрипку в футляр, садится на кровать, засовывает градусник под мышку. Таня, выключив плитку, снимает молоко. Таня. Надо же ухитриться - заболеть ангиной в мае месяце! Давид. А я все могу. Я человек, как известно, необыкновенный! Таня. Ты необыкновенный хвастун, вот ты кто! Давид. Старо!.. Хвастун, хвастун - а почему я хвастун?! Персональную стипендию я получаю, в "Комсомолке" про меня уже два раза писали, ты мне дала слово, что выйдешь за меня замуж... Вот и попробуй тут, не расхвастайся!.. Людмила. Привет! Давид. Слушай, Людмила, ты почему не стучишь? Людмила. Я потом постучу. На обратном пути... Шварц, ну-ка, давай быстро - в каком году был второй съезд партии? Давид. В девятьсот третьем. Людмила. Так. Нормально... А где? Давид. Сначала в Брюсселе, а потом в Лондоне. Людмила. Так... А закурить нету? Давид. Нет. Людмила. И Славка Лебедев отсутствует?! Судьба! Хотите стихи прочту новые? Ге-ни-аль-ные! Давид. Твои? Людмила. Мои. Конечно. Давид. Не надо, будь здорова! Людмила подходит к столу, берет стакан с молоком, отпивает глоток, неодобрительно морщится и ставит стакан обратно. Людмила. Теплое! Таня (возмутилась). Послушайте! Ну, что это... Людмила (не обращая на Таню ни малейшего внимания). Мы пьем молоко и пьем вино, И мы с тобою не ждем беды, И мы не знаем, что нам суждено Просить, как счастья, глоток воды!.. Людмила раскланивается и уходит, не забывая из коридора постучать в дверь. Давид. Психическая! (Вытащил градусник.) Тридцать семь и семь. Таня. Ого! Ну-ка, ложись немедленно! Давид. Ложусь. А ты не уходи. Давид, скинув тапочки, ложится поверх одеяла. Тишина. Тикает будильник. Далеко гудит поезд. Таня (тихо). Поезд гудит... Вот и лето скоро! Кажется, уж на что большой город Москва, а поезда, совсем как в Тульчине, гудят рядом. Помнишь? Давид (с неожиданной злостью). Нет, не помню, и не хочу помнить! И я тебе уже говорил - для меня все началось два года назад, с площади у Киевского вокзала! Вот - слез с поезда, вышел на площадь у Киевского вокзала, спросил у милиционера, как проехать в Трифоновский студенческий городок - и с этого дня я себя помню... Хана злится, что я к ним в гости не прихожу, а я не могу!.. Понимаешь? Таня. Почему? Давид. Не могу! Местечковые радости! Хана, Ханина мама, Ханин папа. Детям дадут по рюмке вишневки, а потом начнут поить чаем с черносливом и домашними коржиками... Смертная тоска, не могу! Таня. И ты ни разу не был у них? Давид. Ни разу! (Усмехнулся.) Смешно! Столько лет я мечтал побывать на улице Матросская тишина... Я когда-то придумал, что это кладбище кораблей, где стоят шхуны и парусники, а в маленьких домиках на берегу живут старые моряки... А там, на самом деле, живут Ханины родственники... И мне не хочется ехать к ним на улицу Матросская тишина!.. Молчание. Гудит поезд. Таня. А зимою поездов почти не слышно, ты заметил? И осенью, когда дожди... А летом, и особенно весною, по вечерам, они так гудят! Почему это? Давид. Не знаю. Таня. А хочется уехать, верно? Давид. Куда? Таня. Куда-нибудь. Просто - сесть в поезд и уехать. Чтобы - чай в стаканах с большими подстаканниками, и сухари в пакетиках... А на остановке - яблоки, помидоры, огурцы... И бежать по платформе в тапочках на босу ногу... А утро раннее-раннее и холодно чуть-чуть... А потом я вернусь в вагон, а ты проснешься и спросишь - что это была за станция? А я отвечу - Матросская тишина... Будет так? Давид. Будет. Непременно. Таня. Я стала очень жадная, Додька! Хочу, чтобы все исполнилось. Самая малая малость. Ничего не желаю уступать. Вот, кончим и тогда... Быстро входит сосед Давида - СЛАВА ЛЕБЕДЕВ (актер Олег Табаков). Он коренастый, косолапый, у него открытое мальчишеское лицо и большие солидные роговые очки. Лебедев. Добрый вечер. Тебе письмо, Давид. Лебедев через стол перебросил Давиду письмо. Сел на свою кровать, закрыл руками лицо. Таня. Что с вами? Лебедев. Голова болит. Таня. Честное слово, у вас прямо не общежитие, а лазарет! Давид. Славка, а что в газетах? Лебедев. Все то же. Продолжаются бои на подступах к Мадриду. Давид вскрыл конверт, быстро пробежал глазами письмо. Таня. Откуда? Давид. Из Тульчина. Целый месяц шло. Давид со злостью разорвал письмо, бросил в пепельницу. Таня. Что такое? Давид. А какого черта он денег не шлет?! Таня. Кто?... Ладно, мне пора, я ухожу... Через час вернусь... Хотите, Слава, я пирамидона вам принесу? Лебедев. Спасибо, у меня есть. Большое спасибо. Таня (вдруг, быстро наклонилась к Лебедеву). Славочка, вы очень хороший человек! Правда, правда! И вы не сердитесь - но я вам буду говорить "ты" ! Хорошо? (Засмеялась.) Мальчики, приказ такой - сидите и ждите! Я скоро вернусь и мы что-нибудь вместе придумаем... Давид, пей молоко! Таня снова засмеялась, перекружилась на каблуках и исчезла. Долгое молчание. Лебедев. Никто не спрашивал меня? Давид. Нет. Никто. Лебедев. Голова смертельно болит... А Таня откуда знает? Ты ей сказал? Давид. Да. Лебедев. Ну, правильно... Я ведь и не скрываю! Черт, голова как болит!.. Весь день сегодня прошатался по городу - все думал, думал. Давид. О чем? Лебедев. Об отце... Ты пойми, ведь я не просто любил его, я им всегда гордился! И всегда помнил о нем! Даже на зачете, когда Брамса играл, - помнил о нем... О том, какой он могучий и смелый... О том, что это он научил меня читать, запускать змея, переплывать Волгу... Давид (сквозь сжатые зубы). Перестань! Лебедев. Что ты? Давид (помолчав). Ничего. Глупости. Извини. Лебедев. А теперь мне говорят - он враг... И в газетах пишут... И что же я - должен этому верить?! Давид. Должен. Лебедев. Почему? Давид (неловко). Ну, потому что ты комсомолец... Лебедев. А я не комсомолец! Давид (опешил). Что-о? Лебедев. Меня исключили сегодня. И со стипендии сняли. Вот, брат, какие дела! Давид (недоверчиво). Врешь?! (Поглядел на Лебедева, стиснул кулаки.) Ну, это уже слишком!.. Это ерунда. Славка! Лебедев (взорвался). Да? А что не слишком? На каких весах это меряют - что слишком, а что не слишком?! (Поморщился.) Черт, как болит голова!.. А в общем, Додька, тяжело... Очень тяжело... Из Консерватории придется, конечно, уйти... Давид. Ты шутишь? Лебедев (усмехнулся). Разве похоже? Нет, не щучу. У меня же в Кинешме мать, сестренка маленькая - мне помогать им теперь надо... Уйду в какое-нибудь кино... Давид. В какое еще кино? Лебедев. Ну, в оркестр, который перед сеансами играет... Что я, "Кукарачу", что ли, сыграть не смогу?!.. В дверь стучат. Давид. Кто там? Входит, чуть прихрамывая, высокий русоголовый человек - в гимнастерке и сапогах. Это секретарь партийного бюро Консерватории Иван Кузьмич ЧЕРНЫШЕВ (Олег Ефремов). Ему лет сорок, не больше, но и Давиду, и Славе он, разумеется, кажется стариком. В руке у Чернышева полевая сумка - чем-то туго набитая, повидавшая виды. Чернышев. Добрый вечер! К вам можно? Давид (удивленно). Иван Кузьмич?! Здравствуйте! Вот уж... Конечно, конечно можно! Лебедев. Здравствуйте. Чернышев неторопливо придвигает стул к постели Давида, вытирает лицо платком. Чернышев. Жарко! Как здоровье, Давид? Давид. Ничего... Только температура... Чернышев (улыбнулся). Ты, давай-ка, поправляйся скорей - дела есть! Давид (посмотрел на Чернышева, на Лебедева, снова на Чернышева, прищурил глаза). Иван Кузьмич, это очень хорошо, что вы пришли! Это просто очень хорошо... Я ведь уже дней десять не был в Консерватории, а мне сейчас Славка сказал... Лебедев. Давид!.. Давид, я прошу тебя - перестань ! Отворяется дверь и снова появляется Людмила Шутова. Людмила. Шварц! Давид (резко). Людмила, к нам сейчас нельзя! Людмила. Ничего, ничего, мне можно!.. Шварц, а какой основной вопрос стоял на втором съезде? Давид. До чего же ты мне надоела!.. Программа партии! Людмила. Так. Нормально. А закурить нет, Славка? Лебедев. Нет. Чернышев (развел руками). И я не курю. Людмила (весело). Жалеете! Все у вас, ребята, есть - только совести у вас, ребята, нет... Давид. Людмила, уходи! Людмила. Да, между прочим. Славка, держи тридцать рублей - я у тебя зимою брала ! Не помнишь?! Держи и не спорь! (Легко положила руку Лебедеву на плечо.) И не горюй. Славка! Выше голову! Мы еще побываем у полюса, Об какой-нибудь айсберг уколемся. И добраться - не красные ж девицы! - К Мысу Доброй Надежды надеемся! И желанье предвидя заранее, Порезвимся на Мысе Желания... Давид. Людмила, ты уйдешь?! Людмила. Поэма не кончена, продолжение в следующем номере... Прощай, прощай и помни обо мне!.. Людмила уходит. Молчание. Чернышев (засмеялся). Занятная гражданочка! Это кто же такая? Давид. Шутова Людмила. Из Литинститута. Она - не то гениальная, не то - ненормальная, не поймешь? Лебедев (с виноватой улыбкой спрятал деньги). Какой-то еще долг выдумала... Молчание. Давид (волнуясь). Вот кстати, Иван Кузьмич, я начал говорить, а она перебила... Я хотел... Мне Славка сказал, что его сегодня исключили из комсомола и сняли со стипендии... Чернышев (негромко). Ну, насчет комсомола - этот вопрос будет окончательно решать райком. А насчет стипендии - зайди в понедельник, Лебедев, в дирекцию, к Фалалею, он тебе даст приказ почитать... Лебедев. А я уже читал, спасибо. Чернышев. Ты утренний приказ читал. А это другой - вечерний. Давид. О чем? Чернышев. Об отмене утреннего! (С невеселым смешком.) Как говорится - круговорот азота в природе... Вы проходили в школе такую штуковину?! Давид (с торжеством). Вот, видишь. Славка?!. Лебедев (зачем-то снял очки, подышал на стекла, встал). Вижу... Извините... До свидания... Чернышев. Погоди! Ты смотрел новое кино "Депутат Балтики"? Лебедев. Нет. Чернышев. И я не смотрел. А говорят, стоит. Хорошее, говорят, кино. Может, сбегаешь, если не лень, - возьмешь билеты на девять тридцать? Лебедев (растерялся). А кто пойдет? Чернышев. А вот мы с тобою и пойдем... Или моя компания тебя не устраивает?! Лебедев (с вызовом). А вас - моя?! Чернышев (нарочито спокойно). Поговорим на эту тему!.. Возьми деньги! Лебедев. Иван Кузьмич! Чернышев. Бери, не выдумывай! Я ж не девица, чтоб тебе за меня платить... Беги, а я тебя здесь обожду! Лебедев. Хорошо. Лебедев быстро уходит. Чернышев усмехается, вытаскивает из полевой сумки бутерброды с колбасой, кладет их на стол, включает электрический чайник. Чернышев. Ловко умел устраиваться Иван Кузьмич Чернышев - и чаю попью, и кино посмотрю, и с тобою успею кое-что обсудить... Из уличного радиорепродуктора загремел марш: - Аванти, пополо! Аларис косса! Бандьере росса, бандьере росса!.. Давид. Неужели все-таки возьмут Мадрид? Тогда это конец, да, Иван Кузьмич? Чернышев. Боюсь, что возьмут. И боюсь, что это совсем не конец, а только начало! (Разломил бутерброд, протянул половину Давиду.) Хочешь? Давид. Нет, спасибо. Чернышев. Дело хозяйское! (С наслаждением принялся за еду.) Проголодался!.. Так вот, Давид, ты насчет Всесоюзного конкурса скрипачей слыхал что-нибудь? Давид (насторожился). Слыхал. Чернышев. У нас по этому поводу в Консерватории был нынче Ученый Совет. Решали - кого пошлем. Давид. Ну? Ч е р н ы ш е в. До седьмого пота спорили. Каждому, конечно, хочется, чтоб его ученика послали, это вполне естественно! Ну, а я, как тебе известно, не музыкант, я в подобные дела обычно не вмешиваюсь, не позволяю себе... Но как-то так оно сегодня вышло, что предложил я твою кандидатуру... Давид (восторженно). Иван Кузьмич! Чернышев. Погоди! Предложил, знаешь, и сам не рад! Такую на тебя критику навели, только держись - и молод еще, и кантилена рваная, и то, и се... (Поглядел на вытянувшееся лицо Давида и улыбнулся.) Ты погоди огорчаться - включили тебя. (Погрозил пальцем.) Но только смотри! Насчет кантилены ты подзаймись! Ведь не зря люди говорят, что хромает она у тебя... Да я и сам вижу!.. Мне объяснили... Ты подумай об этом, Давид, подтянись! Д а в и д (с силой). Я, как зверь, буду заниматься! И не уеду никуда, и летом буду заниматься, и осенью! (После паузы.) А кого еще наметили, Иван Кузьмич? Чернышев. Всего шесть человек. Давид. А Славку Лебедева? Чернышев (нахмурился). Нет... Насчет стипендии - это и профессор Гладков выступил, и я поддержал... А насчет конкурса... Давид. Но, Иван Кузьмич, вы поймите, - надо же разобраться... Ведь ничего же, в сущности, неизвестно... Чернышев (сухо). Разберутся. Давид. Кто? Когда? Чернышев (помолчав, со сдержанной горечью). Видишь ли, Давид, я семнадцать лет в партии. Может быть, я не все понимаю, но я привык верить - все, что делала партия, все, что она делает, все, что она будет делать - все это единственно разумно и единственно справедливо! И если я когда-нибудь усомнюсь в этом - то, наверное, пущу себе пулю в лоб! (Снова помолчав.) Я твою автобиографию смотрел - там написано, что твой отец служащий... А я думал - он у тебя тоже музыкант... Давид (растерялся)... А он и есть... Музыкант... Он служащий... В оркестре служащий... Он в оркестре играет... В кино, перед сеансами... (Деланно засмеялся.) Ну, всякую там "Кукарачу", знаете?.. Чернышев (кивнул). Понятно. Осторожный стук в дверь. Давид. Да?.. Кто там? Входит худенькая смуглая девушка. Длинные черные косы заложены коронкой вокруг головы. Это Хана Гуревич. Хана. Можно? Давид. Хана?!. (Едва заметно поморщился.) Здравствуй... Ну, чего ты стала в дверях? Входи. Хана. Здравствуй. Добрый вечер. Давид. Как ты нашла меня? Хана (пожала плечами). Нашла. Ты ведь к нам не приходишь, вот мне и пришлось самой тебя искать... Ты нездоров?