ло! Я признаю -- еврейский народ очень пострадал в войну, это так!.. Но ведь, между прочим, и другие народы пострадали не меньше. Но только русские люди, украинцы, белорусы с оружием в руках защищали свою землю - не в регулярных частях, так в партизанских - били фашистов, гнали их, уничтожали... И стар, понимаете, и мал! Возьмите, хотя бы, краснодонских героев'? Дети, а каких делов понаделали! А евреи? Шли, как... Извините, товарищ Галич, но я даже слова приличного подобрать не могу - шли покорно на убой - молодые люди, здоровые... Шли и не сопротивлялись! Трагедия? Да! Но для русского человека, Александр Арка-ди-е-вич, есть в этой трагедии что-то глубоко унизительное, стыдное... ...И тут со мною что-то случилось! Соколова продолжала говорить, но я уже больше не слушал и не слышал ее слов, не видел ее лица. Я увидел другое, прекрасное в своем трагическом уродстве, залитое слезами лицо великого мудреца и актера Соломона Михайловича Михоэлса. В своем театральном кабинете за день до отъезда в Минск, где его убили, Соломон Михайлович показывал мне полученные им из Польши материалы, документы и фотографии - о восстании в Варшавском гетто. ...Всхлипывая, он все перекладывал и перекладывал эти бумажки и фотографии на своем огромном столе, все перекладывал и перекладывал их с места на место, словно пытаясь найти какую-то ведомую только ему горестную гармонию. Прощаясь, он задержал мою руку и тихо спросил: - Ты не забудешь? Я покачал головой. - Не забывай, - настойчиво сказал Михоэлс, - никогда не забывай! Я не забыл, Соломон Михайлович! ...Уходит наш поезд в Освенцим, Наш поезд уходит в Освенцим - Сегодня и ежедневно! ...Я стоял в дверях небольшого зала, где происходило очередное заседание еврейской секции Московского отделения Союза писателей - (существовала когда-то такая секция!). После гибели Михоэлса я почемуто вбил себе в голову, что непременно - хоть и не знал даже языка - должен принять участие в работе этой секции. Я явился принаряженный, при галстуке (часть мужского туалета, которую я всю жизнь ненавижу лютой ненавистью), и где-то в глубине души чувствовал себя немножко героем, хотя и пытался не признаваться в этом даже себе самому. И вдруг Маркиш, сидевший на председательском месте, увидел меня. Он нахмурился, как-то странно выпятил губы, прищурил глаза. Потом он резко встал, крупными шагами прошел через весь зал, остановился передо мною и проговорил нарочито громко и грубо: - А вам что здесь надо? Вы зачем сюда явились? А ну-ка, убирайтесь отсюда вон! Вы здесь чужой, убирайтесь!.. Я опешил. Я ничего не мог понять. Еще накануне при встрече со мной Маркиш был приветлив, почти нежен. Что же случилось? Я повернулся и вышел из зала, изо всех сил стараясь удержать слезы огорчения и обиды. Недели через две почти все члены еврейской секции были арестованы, многие - и среди них Маркиш - физически уничтожены, а сама секция навсегда прекратила свое существование. И теперь я знаю, что Маркиш - в ту секунду, когда он громогласно назвал меня "чужим" и выгнал с заседания, - просто спасал мне, мальчишке, жизнь. Я этого не забыл. Перец, я этого никогда не забуду! ...Откуда-то из липкого тумана, из болотной хляби, мерзкий, словно его соскребли со стены привокзального сортира, прозвучал голос Соколовой: - А можете ли вы, товарищ Галич, гарантировать, что на вашем спектакле - если бы он, конечно, состоялся - не будут происходить всякие националистические эксцессы?! Не можете вы этого гарантировать! И что же получится? Получится, что мы сами, своими, как говорится, руками даем повод и для сионистских, и для антисемитских выходок... Но я уже опять перестал слушать ее и слышать. ...Сначала заиграл духовой оркестр - песни Дунаевского и старинные вальсы. Потом зажглись круглые матовые фонари, заблестел лед, зазвенели коньки - и закружились, понеслись все быстрей и быстрей нарядные фигурки конькобежцев. В начале тридцатых годов мы переехали из Веневитиновского дома на Малую Бронную, и моим миром стали Никитские ворота. Тверской бульвар. Большая и Малая Бронная и, конечно же. Патриаршие пруды; летом - зеленый сквер с прудом и лодочной станцией, а зимой - каток. Каток на Патриарших прудах! Как часто, с какой благодарностью и нежностью я вспоминаю тебя! Глупый ворон прилетел под окно И выкаркивает мне номера Телефонов, что умолкли давно! Словно встретились во мгле полюса, Прозвенели над огнем топоры - Оживают в тишине голоса Телефонов довоенной поры! И внезапно обретая черты, Шепелявит в телефон шепоток: - Пять-тринадцать-сорок три? Это ты? Ровно в восемь приходи на каток!.. И подхватив чемоданчик (а ходить на каток без чемоданчика считалось дурным тоном), как бы ни был я устал или занят - я мчался на Патриаршие пруды. Это был не просто каток. Это был своего рода клуб, место, где мгновенно возникали и так же мгновенно кончались неистовые и стремительные юношеские романы, где выяснялись отношения и обсуждались планы на будущее. И все это под шум, смех, звон коньков и похрипыванье духового оркестра, повторявшего раза три в вечер свой коронный номер - вальс "На сопках Манчжурии": Спит гаолян, Сопки покрыты мглой... Мой приятель Яшка Лифшиц - в сорок девятом году он будет расстрелян в Лефортовской тюрьме как враг народа и не то японский, не то английский шпион - сказал про нее: - Вот ее не было - и вот она есть! Да, она была, она существовала - тоненькая, золотоволосая, с удивительными прозрачно-синими глазами. И одета она была тоже для тех лет необыкновенно: золотые волосы перехвачены широкой белой лентой, белый свитер и короткая, торчком, похожая на балетную пачку, белая юбка. Через несколько дней после первого появления этой девушки на Патриарших прудах все тот же всеведущий Яшка сообщил нам в раздевалке катка все, что ему удалось о ней узнать: - Зовут ее Лия... Фамилия - Канторович... Отец - еврей, наверное... А мать была немка, но мать умерла... Они много лет прожили в Австрии, отец ее там в торгпредстве работал... Они вон в том доме живут - напротив катка... Это были и вправду чрезвычайно ценные сведения. И самым ценным было то, что Лия жила в доме, выходившем окнами на Патриаршие пруды, и, стало быть, появление ее на нашем катке не было случайным - зачем ей ездить в Парк культуры или на Петровку, на каток "Динамо"? К этому катку на Петровке мы испытывали откровенное, давнее и стойкое недоброжелательство. Мы считали, что на этот каток ходят одни пижоны - с Кузнецкого моста и Столешникова переулка, и ходят не столько кататься на коньках, сколько глазеть на знаменитых завсегдатаев - актеров и спортсменов. На нашем катке знаменитости не бывали - здесь мы сами были знаменитостями. В тот же день, после Яшкиного сообщения, мы познакомились с Лией. Мы просто подъехали всей компанией к скамейке, на которой она отдыхала, остановились и хором сказали: - Здравствуйте, Лия, мы хотим с вами познакомиться! - Очень приятно, - серьезно ответила Лия, - а кто вы такие? Мы по очереди начали представляться, но Лия улыбнулась: - Не надо, не надо! Я буду запоминать постепенно!.. Так, естественно и спокойно - а она все делала естественно и спокойно - Лия стала полноправным членом нашей компании. Мы звонили ей по телефону - сообщали время, когда придем на каток, иногда провожали ее все вместе до дома, но никто из нас в нее почему-то не влюблялся. Лия была Лией - самой красивой, самой, пожалуй, умной из всех нас и немножко загадочной - и влюблялись мы в девушек попроще и попонятнее. Однажды - это было в январе сорок первого года - еще задолго до закрытия катка Лия сказала мне: - Знаешь, я что-то сегодня устала! Проводишь меня? - Хорошо, - сказал я с некоторым недоумением, так как обычно мы уходили с катка самыми последними, когда оркестранты начинали запихивать в чехлы свои тромбоны и трубы, и один за другим гасли матовые шары-фонари. - Сейчас я скажу ребятам! - Не надо, - сказала Лия, - проводи меня один. ...Мы медленно шли с нею по дорожкам сквера. Мы шли, молчали, и веселые голоса, доносившиеся с катка, звуки музыки - словно подчеркивали тишину нашего молчания и поскрипывание снега под ногами. Неожиданно Лия спросила: - Это правда, что ты пишешь стихи? -Да. - Прочти что-нибудь. Я подумал и прочел стихи, которые когда-то хвалил Багрицкий - стихи о Тютчевской усадьбе в Мураново. Стихи эти, как и большинство стихов той поры, у меня не сохранились, теперь я их уже и не помню, помню только одну строфу: ...А здесь с головы и до самых пят Чужой нежилой уют, Здесь даже вещи не просто скрипят, А словно псалмы поют!.. - Еще! - потребовала Лия. Я прочел что-то еще. - А зачем ты работаешь в театре? - спросила Лия. Я пожал плечами: - Интересно. - Какая чушь! - вздохнула Лия. Мы подошли к подъезду ее дома, остановились. Лия посмотрела на меня снизу вверх - я уже вымахал тогда все свои сто восемьдесят три сантиметра и золотая Лиина голова едва доходила мне до плеча - и сказала: - Мне понравились твои стихи... И вообще ты мне немножко нравишься! Но только ты как-то совершенно не умеешь думать!.. Она усмехнулась: - Вот мне и придется хорошенько подумать - за тебя и за меня. - О чем? - тупо спросил я. Лия не ответила. - Я позвоню тебе завтра, - сказал я. - Нет, - сказала Лия, - ты не звони... Я сама тебе позвоню. Но, наверное, не скоро - когда все обдумаю. Она оглянулась и неожиданно приказала: - Поцелуй меня! Являя собой вполне идиотское зрелище: в одной руке у меня был Лиин чемоданчик, а в другой руке - мой, - я наклонился и поцеловал Лию в холодную щеку и краешек губ. Она снова, снизу вверх, посмотрела на меня, засмеялась, выхватила свой чемоданчик, показала мне язык и убежала. И все-таки я позвонил ей первым - позвонил и пригласил ее на премьеру "Города на заре". - Хорошо! - сказала Лия. - Мне не хочется, но я приду! ...Когда закончился спектакль, я быстро разгримировался, переоделся и вышел в фойе, где кипела возникшая стихийно дискуссия: что-то кричал, размахивая руками, поэт Павел Антокольский, что-то гудел драматург Александр Гладков, ребята из ИФЛИ пели хором песню из нашего спектакля : У березки мы прощались, Уезжал я далеко, Говорила, что любила, Что расстаться нелегко!.. А Лия стояла в стороне, совсем одна, опершись локтями на подоконник, какая-то неправдоподобно красивая и грустная, в темном платье, в туфельках на высоких каблуках. - Лия, - задыхаясь, сказал я, - поедем с нами, хорошо?! Мы сейчас все к Севке Багрицкому собираемся... Поедем? - Будете праздновать? - насмешливо спросила Лия. - Да, - сказал я, - а что? - А я не хочу с вами праздновать, - с необычной резкостью сказала Лия, - мне не понравился ваш спектакль! Мне не понравилось, как ты играешь! Я обиделся и, как всегда, не сумел этого скрыть. В спектакле "Город на заре" я играл одну из главных ролей - комсомольского вожака Борща-говского, которого железобетонный старый большевик Багров и другие "хорошие" комсомольцы разоблачают как скрытого троцкиста. В конце пьесы я уезжаю в Москву где, совершенно очевидно, буду арестован. - Вернее, мне не понравилось - что ты играешь! - сама себя поправила Лия, увидев мое обиженное лицо. - Как ты можешь - такое играть?! Я же говорила, что ты совершенно, совершенно не умеешь думать!.. И вот что еще - я поняла, что у нас ничего не получится! Ты мальчишка, а я женщина... - Что значит - женщина?! - нетерпеливо спросил я. Я спешил: Севка с ребятами - и среди них девушка, которая мне очень нравилась, - уже ждали меня внизу, и у меня не было ни времени, ни желания выяснять с Лией отношения. - А ты не знаешь, что это значит?! - усмехнулась Лия и с вызовом вскинула голову. - Я спала с мужчиной, понятно тебе! Со взрослым мужчиной!.. Она легонько толкнула меня ладошкою в грудь: - Иди! Иди, празднуй!.. И я ушел. И мы уже никогда больше не встретились. Несколько раз я звонил Лие - но она была очень занята, готовилась к весенней сессии, да я и сам был очень занят - через день, по вечерам, мы играли спектакль, в первой половине дня с Исаем Кузнецовым и Севой дописывали пьесу "Дуэль", начинали репетиции "Рюи Блаза" Гюго. ...Недели через две после начала войны мама сказала, что ко мне заходила прощаться необыкновенно красивая девушка, просила передать мне привет и сказать, что ей очень жалко. А почему и чего было жалко Лие, не понял ни я, ни, тем более, мама. Лия ушла на фронт медсестрой. За свою недолгую военную службу она вынесла с поля боя больше пятидесяти раненых, а когда под Вязьмою был тяжело контужен командир роты, Лия оттащила его в медсанбат, вернулась на позицию и подняла бойцов в контратаку. Я уверен, что она не кричала "За Родину, за Сталина!" или "Смерть немецким оккупантам!". Конечно же, нет! Она сказала что-нибудь очень простое, что-нибудь вроде того, что говорила обычно, в те давние-давние времена, когда мы выходили из раздевалки на наши Патриаршие пруды и Лия, постукав коньком об лед, весело бросала нам: - Ребята, за мной!.. Уже в сентябре сорок первого года Лия была убита. Посмертно ей присвоили звание Героя Советского Союза. - Вот потому-то, товарищ Галич, я и сказала после третьего действия, что все это насквозь фальшиво!.. Всякая пьеса, Александр Арка-ди-е-вич, какая бы она ни была - мне лично, ваша пьеса кажется плохой пьесой, - но все равно всякая пьеса дает обобщенные типы... У вас они тоже обобщенные - но неправильно! Ну, насчет геройства и всего такого прочего!.. Неправильные обобщения!.. Она встала, давая понять, что на этом наша беседа с нею закончена. - Мы, - сказала она, подчеркивая это "мы" и голосом, и интонацией, и даже телодвижением, - мы вашу пьесу рекомендовать к постановке не можем! Мы ее не запрещаем , у нас даже и права такого нет - запрещать! - но мы ее не рекомендуем! Рекомендовать ее - это было бы с нашей стороны грубой ошибкой, политической близорукостью?.. ...По длинному и чистому, стерильно чистому коридору я попал на лестничную площадку, спустился вниз, отдал мордастому и очень вежливому охраннику свой разовый пропуск и вышел на улицу. Дни стояли короткие - февраль, уже смеркалось, по-прежнему падал с неба мелкий снежок, проезжали машины с включенными фарами, дворники посыпали тротуары крупной серой солью. Горе тебе, Карфаген! ...Я медленно шел по Китайскому проезду к площади Дзержинского. Я был слегка оглушен всем, что я сегодня услышал, но мне почему-то не было ни обидно, ни грустно - скорее противно! К чиновной хитрости, к ничтожному их цинизму я уже давно успел притерпеться. Я высидел сотни часов на сотнях прокуренных до сизости заседаний - где говорились высокие слова и обделывались мелкие делишки. Но такой воистину дикарской откровенности, такого самозабвенного выворачивания мелкой своей душонки, которое продемонстрировала Соколова, - мне до сих пор не приходилось еще ни видеть, ни слышать. Со мною - о моей пьесе, о проблемах типического и о национальном вопросе - говорила, в сущности, та самая знаменитая кухарка, которая, по идее Ленина, должна была научиться управлять государством. ...В раннем детстве, в первых классах школы, мы разучивали и пели на уроках пения песню с такими восхитительными строчками: Чтобы каждая кухарка Не коптела б, как дикарка, А училась непременно Управлять страной отменно!.. Вот она и научилась! Вот она и управляет! Это же так просто - управлять страной: выслушивай мнение вышестоящих товарищей и пересказывай их нижестоящим товарищам. Нечто подобное происходит на всех этажах, на всех ступенях огромной пирамиды, называемой "партией и правительством"! А я не стоял ни на одной из этих ступенек, даже на самой нижней. Я не существовал. Меня не было. Я не значился. Так чего же ей, Соколовой, которая так отменно научилась управлять государством, чего же ей было меня стесняться?! Она и разоткровенничалась. И была в этой откровенности и простая бабья месть за брошенное мною на репетиции словцо "дура", и подлинная дурость, и злорадное торжество имущего власть над никакой власти не имущим. И все-таки, все-таки самого главного обстоятельства, по которому моя пьеса не могла быть поставлена, не должна, не имела права быть поставленной - Соколова мне в тот день не сказала. Допустим, что она и не думала об этом обстоятельстве, вернее, не умела еще выразить его в слове, но она уже чувствовала его - тем особым, обостренным чутьем животного, знающего только звериные правила борьбы за существование. И тут я должен вернуться к вопросу, которого я мельком коснулся в первой главе - к вопросу о чрезвычайно широкой и хитроумной системе создания всякого рода неравенств, каковая система, по искреннему убеждению Соколовых обоего пола, и есть способ "отменного" управления государством. Отдыхает начальство, отдыхают "слуги народа", "народные избранники", плоть от плоти и кровь от крови, отдыхают на своих госдачах, отгородившись от народа заборами и охраной, под сенью табличек: - "Посторонним вход воспрещен"! Но, как бывают разные запретительные знаки: от скромной таблички до милицейского кирпича и вооруженной охраны, - так бывают разными и сами госдачи. О, тут существуют тончайшие оттенки: на одних полагаются картины, чешский хрусталь, столовое серебро, обслуживающий персонал - или, как его называют, "обслуга" - человек двадцать, не меньше, собственный кинозал; на других дачах перебьются и без картин, обойдутся простым стеклом и нержавеющей сталью, "обслуга" - человека два, и кино приходится смотреть в общем - разумеется, тоже закрытом для простых смертных, кинозале. Хитроумнейшая система! Даже сотрудники одного и того же учреждения получают пропуска разной формы и цвета. По одним, скажем, розовым и продолговатым - вы можете в обеденный перерыв посетить спецбуфет, где - икра, и вобла, и американские сигареты, и весь обед стоит гроши, а по другим, допустим, зеленым и квадратным - извольте спуститься в обыкновенную столовую, где о вобле и слыхом не слыхали, где лучший сорт сигарет - дубовые "Столичные" и обед стоит столько же, сколько в любой другой городской столовой. ...Возможно, вы не знаете историю, давно уже ставшую анекдотом. Знакомая одних наших знакомых совершенно случайно попала в загородную правительственную больницу "Кунцево". И вот какой разговор она услышала за завтраком. Поедая бутерброд с лососиной, жеманная жена одного "народного избранника" жаловалась другой: - Ну, я-то понимаю - почему я сюда попала! Я заехала к одной своей школьной подруге - не из наших... Она стала угощать чаем, неудобно было отказаться - выпила чаю, покушала городской колбасы - и пожалуйста, вспышка гастрита?.. Вот ведь оно как - уже не принимают, не переваривают их желудки "городскую" колбасу? Но добро бы дело сводилось только к сигаретам и колбасе. Иметь розовый пропуск, - это значит жить в особом мире, где свои деньги и порядки, свои книжки и газеты, вроде "Белого ТАССа", где смотрят особые заграничные фильмы с политической и сексуальной "малинкой", где почти бесплатно отдыхают в спецсанаториях и где, наконец, на государственный счет - то-бишь на счет обладателей зеленых пропусков и прочих - ездят в заграничные командировки. Вот и попробуйте теперь сравнить - куда там? - страстную мечту Акакия Акакиевича о новой шинели с мечтою современного Башмачкина, обладателя зеленого пропуска, о пропуске розовом? Господи, да прикажи ему вышестоящий товарищ, от которого может что-то зависеть, спинку почесать - почешет, в дерьмо нырнуть - нырнет, прикажи дать по рылу "кому совсем не виноватому" - даст, за милую душу даст? Лишь бы держать на потной ладони этот розовый, продолговатый, выигрышный лотерейный билет, этот волшебный пропуск в иной, волшебный мир - и чтобы на этом пропуске, таким красивым, с завитушками, почерком было написано твое собственное имя!.. А уж когда Акакий Акакиевич пропуск этот получит - попробуйтека его отнять! Тут уж он не только по рылу даст - тут он на что угодно пойдет: на любую подлость и преступление, на любой донос и предательство. И все-таки, случается - отнимают! Все на свете преходяще: и молодость, и здоровье, и розовые пропуска! И приходится на старости лет, как пришлось это "деятелям антипартийной группы и примкнувшему к ним Шепилову", обзаводиться не государственными, а своими, купленными на обычные деньги, "городскими" вилками, ложками и тарелками!.. Страшно! И ноют, мучительно ноют сердца Соколовых, тяжело ворочается вермишель чиновных мозгов - а нет ли такой системы неравенства, которая была бы не преходящей, а вечной, не зависела бы от звания и чинов, от того, кто сегодня на самом верху, от времени и обстоятельств и с лихвою искупала бы собственную дурость?! Оказалось, что такое неравенство - есть! Простейший канцеляризм, невинный "пятый пункт", ответ на вопрос анкеты о национальности - а вот, поди ж ты, каким могучим смыслом и содержанием наполнила его чиновная догадливость! Ведь вот же он, не дававшийся в руки средневековым алхимикам философский камень мудрости - неравенство прекрасное и вечное, неравенство неизменное навсегда. Разумеется, известно оно было давно, и не Соколовы его придумали, но как-то так, до поры, за разговорами о нашем интернационализме как о великой силе международной братской солидарности, они об этом неравенстве не то чтобы позабыли, а вроде упустили из виду, а уж когда спохватились... А ведь я-то в своей пьесе "Матросская тишина" пытался, по наивности и глупости, доказать, что в Советской России для представителей еврейской национальности путь ассимиляции - не только разумный, но и самый естественный, нормальный, самый закономерный путь. Я не случайно, а вполне обдуманно и намеренно выдал замуж за Давида не Хану, а Таню, а Хану отправил на Дальний Восток, где на ней женился некий капитан Скоробогатенко - об этом в четвертом действии расскажет старуха Гуревич. Кстати, по настоянию Ефремова, в программке, отпечатанной на пишущей машинке для зрителей генеральной репетиции, пьеса называлась не "Матросская тишина", а "Моя большая земля" - по последним словам Давида в третьем действии, словам, которые для начальственных дамочек должны были прозвучать как прямое кощунство и оскорбление. Его земля, изволите ли видеть! Сам того не понимая, я посягнул на святыню, покусился на основу основ - вот чего не сказала мне Соколова. Повторяю, в тот год она еще, возможно, и не могла бы мне этого сказать, это еще только носилось в воздухе, формулировки еще не были найдены, хотя необходимость их найти была очевидна. Странно, казалось бы - уже избивались космополиты, уже был уничтожен Еврейский театр, расстреляны ведущие еврейские писатели и поэты, уже готовилось, после завершения "дела врачей", распределение всех евреев Советского Союза на четыре группы: немногочисленные первые две - "евреи нужные" и "евреи полезные", и многочисленные - "евреи, подлежащие выселению в отдаленные районы страны" и "евреи, подлежащие аресту и уничтожению". Все это уже было, но внезапная смерть Сталина, а потом доклад Хрущева на двадцатом съезде КПСС - снова на время спутали карты. Впрочем, кого-кого, а чиновников сбить с толка не так-то просто. Скоро, очень скоро все возвратится на круги своя, а Шестидневная война подведет окончательные итоги - фокус не удался, факир был пьян, как дрова, чиновники могут торжествовать: "пятый пункт" и никаких гвоздей! Перефразируя известные слова Орвелла из "Скотского хутора", можно сказать - все граждане Советского Союза неравны, а евреи неравнее других! И не может быть естественной и нормальной ассимиляция в той среде, которая больше всего на свете, всеми своими помыслами, узаконениями и инструкциями - этой ассимиляции не хочет и не допустит. Орден - пожалуйста, звание - милости просим, не возражаем (и орденам, и званиям уже давно три копейки цена, а на худой конец их можно и отобрать), но восхитительного "пятого пункта", каиновой печати во веки веков, знака качества второго сорта - этого мы вам не подарим, этого не уступим! А тот факт, что множество людей, воспитанных в двадцатые, тридцатые, сороковые годы, с малых лет, с самого рождения, привыкли считать себя русскими и действительно всеми своими корнями, всеми помыслами связаны с русской культурой - тем хуже для них! Это, как с возрастом - сам себя считаешь еще хоть куда, князь да и только, а уже вежливый пионерчик, уступая тебе место в метро, говорит: - Садитесь, дедушка. Сидите, дедушки! Сидите, бабушки! Сидите и не рыпайтесь! Ассимиляции им захотелось! Современная анкета уже интересуется, бабушки и дедушки, вашей национальностью. Ей отца и матери мало. Ей наплевать, что фамилия заполнявшего анкету Иванов. Вот он пишет в биографии - русский, Истый-чистый, хоть становь на показ. А родился, между прочим, в Бобруйске И у бабушки фамилие - Кац! Значит, должен ты учесть эту бабку (Иванову, натурально, молчок!), Но положь его в отдельную папку И поставь на ней особый значок!.. Я уже говорил и охотно повторю, что я просто пытаюсь разобраться в собственной жизни и понять - почему запрещение (пардон, не рекомендация!) пьесы "Матросская тишина" так много для меня значило и сыграло такую важную роль в моей судьбе. Наверное, - так я думаю теперь - потому что это была последняя иллюзия (а с последними иллюзиями расставаться особенно трудно), последняя надежда, последняя попытка поверить в то, что все еще как-то образуется. Все наладится, образуется, Так что незачем зря тревожиться, Все безумные образумятся, Все итоги непременно подытожатся!.. Вот они и подытожились. Сегодня я собираюсь в дорогу - в дальнюю дорогу, трудную, извечно и изначально - горестную дорогу изгнания. Я уезжаю из Советского Союза, но не из России! Как бы напыщенно ни звучали эти слова - и даже пускай в разные годы многие повторяли их до меня, - но моя Россия остается со мной! У моей России вывороченные негритянские губы, синие ногти и курчавые волосы - и от этой России меня отлучить нельзя, никакая сила не может заставить меня с нею расстаться, ибо родина для меня - это не географическое понятие, родина для меня - это и старая казачья колыбельная песня, которой убаюкивала меня моя еврейская мама, это прекрасные лица русских женщин - молодых и старых, это их руки, не ведающие усталости, - руки хирургов и подсобных работниц, это запахи - хвои, дыма, воды, снега, это бессмертные слова: Редеет облаков летучая гряда! Звезда вечерняя, печальная звезда - Твой луч осеребрил уснувшие долины, И дремлющий залив, И спящих гор вершины... И нельзя отлучить меня от России, у которой угрюмое мальчишеское лицо и прекрасные - печальные и нежные - глаза говорят, что предки этого мальчика были выходцами из Шотландии, а сейчас он лежит - убитый - и накрытый шинелькой - у подножия горы Машук, и неистовая гроза раскатывается над ним, и до самых своих последних дней я буду слышать его внезапный, уже смертный - уже оттуда - вздох. Кто, где, когда может лишить меня этой России?! В ней, в моей России, намешаны тысячи кровей, тысячи страстей - веками - терзали ее душу, она била в набаты, грешила и каялась, пускала "красного петуха" и покорно молчала - но всегда, в минуты крайней крайности, когда казалось, что все уже кончено, все погибло, все катится в тартарары, спасения нет и быть не может, искала - и находила - спасение в Вере! Меня - русского поэта, - "пятым пунктом" - отлучить от этой России нельзя! Генрих Белль недавно заметил, что в наши дни наблюдается странное явление: писатели в странах с тоталитарными режимами обращаются к Вере, писатели в демократических странах - к безбожию. Если наблюдение это верно, то надо с грустью признать, что человечество, как и прежде, упорно не желает извлекать уроков из чужого опыта. Повторяется шепот, Повторяем следы. Никого еще опыт - Не спасал от беды! Что ж, дамы и господа, если вам так непременно хочется испытать все на собственной шкуре - валяйте, спешите! Восхищайтесь председателем Мао, вешайте на стенки портреты Троцкого и Гевары, подписывайте воззвания в защиту Анджелы Дэвис и всевозможных "идейных" террористов. Слышите, дамы и господа, как звонко и весело постукивают плотничьи топорики, как деловито щелкают пули, вгоняемые в обойму, - это для вас, уважаемые, сколачиваются плахи, это вам, почтеннейшие, предназначена первая пуля! Охота испытать? Поторапливайтесь - цель близка! Волчица-мать может торжествовать - современные Маугли научились бойко вопить - мы одной крови, ты и я! Только, дамы и господа, это ведь закон джунглей, это звериный закон. Людям лучше бы говорить - мы одной веры, ты и я! ...Но пришла пора вернуться в зрительный зал. Пьеса еще не кончена, еще предстоит четвертое действие. Ох, уж это четвертое действие! Сколько я с ним бился, сколько раз правил и переписывал, но так и не сумел до конца высказать в нем все то, что я хотел в ту пору сказать. Если бы я писал это действие сегодня, я бы уж знал - как нужно его написать. Как и о чем. Но я умышленно (в противном случае, весь этот рассказ потерял бы смысл) не переставил в нем ни одной запятой. Вот - последняя надежда, последняя иллюзия, последняя попытка поверить и оправдать то, чему оправдания нет, - четвертое действие. И снова погас свет, снова появился в луче прожектора Олег Николаевич Ефремов - на сей раз уже не в военном, а в парадном черном костюме, - проговорил вступительные слова: - Середина века. Москва. Май месяц. Точнее - девятое мая 1955 года. Вот уже в десятый раз встречаем мы День Победы - день славы и поминовения мертвых, день, когда вместе с гордостью за все то, что было сделано нами в годы Великой войны, возвращаются в наши дома старое горе и старая боль. А май в тот год был теплым и солнечным. Толпы москвичей и приезжих бродили по дорожкам Всесоюзной Сельскохозяйственной выставки, вновь открытой в Москве после многолетнего перерыва; уходили на целину комсомольские эшелоны, гремели оркестры на привокзальных площадях. И все чаще и чаще в эту весну бывало так - люди встречались на улице, или в театре, или в метро и сначала, не обратив друг на друга внимания, равнодушно проходили мимо, а потом вдруг оборачивались, растерянно улыбались, и один, побледнев, но все еще не решаясь протянуть руку, бросался к другому и спрашивал, задохнувшись: - Это ты?!. Ты вернулся?!. Москва живет вокзалами. И проводы в тот год были легкими и недолгими, а встречи начинались слезами... Пошел занавес. Ефремов продолжал: - Вечер. Над стадионом "Динамо", в светлом еще небе, мирно гудит самолет. Окна в комнате открыты настежь и отчетливо слышно, как внизу, во дворе, галдят ребятишки, воинственно вопят коты и раздается веселое, нахальное треньканье велосипедных звоночков. Между двумя книжными полками, на одной из которых в черном футляре лежит скрипка, висит портрет Давида. На портрете ему лет двадцать - хмурое лицо с напряженно сжатыми губами склонилось к скрипке, тонкие пальцы уверенно держат смычок. В уголке дивана, скинув туфли и поджав под себя ноги, сидит Таня. На низком круглом столике - какая-то нехитрая снедь, бутылка коньяку и две рюмки... Ефремов-Чернышев вдруг резко повернулся спиною к зрительному залу и шагнул прямо на сцену. Он сел на стул рядом с Таней, налил себе рюмку, выпил. Началось четвертое действие Чернышев (покачивается на стуле, поет). Гаснет в тесной печурке огонь, На поленьях смола, как слеза, И поет мне в землянке гармонь Про улыбку твою и глаза... Таня. Не "гаснет", а "бьется". Чернышев. Что? Таня. Не "гаснет в тесной печурке огонь", а "бьется в тесной печурке огонь"! Чернышев. Художественного значения не имеет! (Потянулся к бутылке.) Давай еще? Таня. С ума сошел? Я уже и так совсем пьяная. Чернышев. Праздник же. Таня. Хватит! (Вскочила, убрала бутылку и рюмки.) Людмила приедет, увидит - убьет меня. Чернышев. А если не приедет? Таня. Ну, не знаю. Она была на вызове, но я просила передать, что звонили из дома... В котором часу салют? Чернышев. В десять... Татьяна, ну давай еще по маленькой! Таня. Нет. Ты, милый мой, становишься к старости пьяницей. Чернышев. Так ведь праздник... День Победы! Таня (нараспев). Праздник, праздник, праздник! Из-за этого праздника я сегодня с утра реву... Чай будешь пить? Черныше в. Не хочется! (Презрительно сморщился.) Чай!.. Таня подходит к двери в соседнюю комнату, чуть приоткрывает ее. Таня. Давид, хочешь чаю? (После паузы, не расслышав ответа.) Я спрашиваю - ты хочешь чаю? Из соседней комнаты слышен голос. -Нет! Таня (закрыла дверь). Как угодно! Чернышев. Очередной разрыв дипломатических отношений? Таня. Холодная война. Чернышев (понизив голос). Слушай-ка, у него все еще продолжается эта переписка? Таня. Кажется! (Прошлась по комнате, остановилась у открытого окна, вздохнула.) Ох, Ваня, если бы ты только знал, до чего мне все это надоело? День за днем - консультация, суд, арбитраж... И все дела какие-то унылые, кляузные... А тут еще теперь выяснения отношений? Чернышев. Он тебя просто ревнует. Таня (хмыкнула). Было бы к кому!.. Ну, ничего - скоро я, слава Богу, уеду. Мне с конца месяца дают отпуск. Чернышев. Куда поедешь? Таня. Куда-нибудь к морю. Буду весь день ходить - до изнеможения, чтобы ничего не снилось, чтобы ни о чем не вспоминать и не думать... Скажи, Ваня, у тебя бывает так - привяжется один какойнибудь сон и снится чуть не каждую ночь? Чернышев. Я сны вижу редко. Таня. А мне, вот уже который раз, снится все одно и то же... Как будто мы с Давидом едем куда-то в поезде... И так все, знаешь, ясно: мы в купе вдвоем, большой чемодан заброшен с вещами наверх, в багажник, маленький чемодан и сумка с продуктами - в сетке... Гудит поезд, стучат колеса, звенят и подпрыгивают ложечки в стаканах... А потом - и это как-то сразу- уже не поезд, а Большой зал Консерватории... И не Давид, а я почему-то стою на эстраде и рассказываю про то, как все было... Чернышев (хмуро). Что - было? Таня (грустно улыбнулась). Ну, про то, как у нас, на Рыбаковой балке, во дворе, росла старая акация... И под этой акацией по вечерам сидели две девчонки - беленькая и черненькая - и слушали, как сердитый мальчишка с вечно расцарапанными коленками играет на скрипке мазурку Венявского... Чернышев (внимательно поглядел на Таню). Почему ты нервничаешь? Таня. Не знаю. Ты нервничаешь, и я стала нервничать... Ты только, пожалуйста, не делай такого невинного лица! Ты же не стал бы, просто так, за здорово живешь, просить, чтоб я звонила Людмиле, у которой дежурство... Что-то случилось? Чернышев (пожал плечами). Праздник! Таня. Тьфу, заладил! В коридоре раздаются быстрые шаги. Стремительно, без стука, распахивается дверь и в комнату почти вбегает Людмила - в белом халате, с докторским чемоданчиком в руке. Людмила (еще с порога). В чем дело? (Взглянула на Таню и Чернышева, задохнулась.) Ну, неужели вы не понимаете... Неужели вы не понимаете, что мне нельзя так звонить?! Что всякий раз, когда мне говорят - звонили из дома - У меня останавливается сердце... Таня. Но я же просила передать, что все в порядке, что он живздоров, сидит у нас... Людмила. Мало ли что ты просила передать (Плюхнулась на диван, с трудом перевела дыхание.) А я - пока ехала - представила себе, что он опять, как тогда, шел по улице и упал... И опять - уколы, кислород, бессонные ночи, страх... (Помолчала, тряхнула головой.) У меня дежурство, мне надо ехать - в чем дело?.. Чернышев (медленно). Дело, дорогие мои, в том, что... Не договорив, Чернышев вытаскивает из бокового кармана партийный билет и, отряхнув предварительно крошки со скатерти, бережно кладет его перед собою на стол. Людмила (тихо). Ваня! Чернышев. Вот, как говорится, таким путем. Молчание. Таня. Когда? Чернышев. Вчера. А вас обеих, как на грех, целые сутки не было... Таня. И молчал! Слушай, но ведь не один же день... Чернышев (вдруг почти весело засмеялся). Нет, не один день. Совсем не один день. Исключили меня двадцатого декабря пятьдесят второго... Больше двух лет! Вот и посчитай, сколько это получается дней! И сколько дней я еще при этом думал - надо мне подавать на пересмотр или не надо!* (Людмила всхлипнула.) Ну, Люда, Люда!.. Ну, что вы, в самом деле - такой сегодня день, а вы обе ревете! Людмила (вытерла кулаком глаза, протянула партийный билет Чернышеву). Спрячь. И учти - я еще ничего не знаю. Ты ничего не говорил. Кончу дежурство, приеду - и тогда ты нам все расскажешь, со всеми подробностями... (Взглянула на часы.) О, боги! (Подошла к телефону, сняла трубку, набрала номер.) Это Чернышева... Ай, беда, а ято надеялась! Ну, говорите... Так... Фамилия?.. А-а, я ее знаю... Что с ней?.. У нее всегда болит! Ладно! (Повесила трубку.) Надо ехать! Таня. Подбросишь меня до Белорусского? Я к машинистке, забрать работу. Забегу заодно в Гастроном - куплю чего-нибудь к вечеру. Людмила. Давай, только быстрей. Таня, кивнув, начинает собираться. Людмила подсаживается к Чернышеву, обнимает его за плечи. *...Не надо было подавать на пересмотр, Иван Кузьмин, теперь-то я могу вам сказать со всею определенностью - не надо было подавать! Если вы честный человек - а мне, автору, хочется думать, что вы, хоть и наивны и даже, может быть, глуповаты, но честны - так вот, если вы честный человек, то уже через несколько лет вам снова придется расстаться с вашим партийным билетом, вас заставят умереть, как заставили умереть старого большевика, писателя Ивана Костерина, вас загонят в "психушку", как Генерала Петра Григоренко... Впрочем и об этом, в ту пору, NU. еще не знали, а догадываться и думать - боялись... Чернышев (тихо и ласково). Что? Людмила. Знаешь, Ваня, у меня еще нет слов... Ничего нет - ни слов, ни радости... Это все, наверное, придет потом! А ты? Как ты себя чувствуешь? Чернышев. Нормально. Людмила. Ты оставайся здесь. Татьяна скоро вернется. Ты ведь скоро вернешься, Татьяна? Таня. Скоро. Людмила. Ну, вот... Нитроглицерин при себе? Чернышев. При себе, при себе. Людмила (вздохнула). До чего же ты все-таки красивая, Танька! Таня (не оборачиваясь). Была. Людмила. Нет, ты и сейчас красивая. Иногда ты бываешь такая красивая, что просто сердце заходится! Таня (резко обернулась). Откуда... Это ты не сама придумала!.. Кто тебе это сказал? Людмила. Один человек, ты не знаешь! (С беспокойным смешком.) Ох, как я когда-то завидовала и восхищалась тобой. Я запомнила один вечер - в Студгородке, на Трифоновке... Меня кто-то обидел, я сидела на подоконнике и хныкала - а ты шла по двору - нарядная, красивая, легкая, как будто с другой планеты... (Снова засмеялась, но теперь уже легко.) Я и представить себе не могла в тот вечер, что когда-нибудь выйду вот за него - замуж, буду жить с тобой в одном доме, брошу стихи, стану врачом... Таня. А я, между прочим, до сих пор помню одни твои стихи. Людмила. Какие? Таня (медленно). Мы пьем молоко и пьем вино,