заранее объявленный спектакль, последний спектакль МХАТа Второго, пьеса французского драматурга Дюваля под названием "Мольба о жизни". И вот мне, мальчишке-студийцу (я был первогодником-студийцем студии МХАТа, последней студии Константина Сергеевича Станиславского), удалось вместе с несколькими друзьями при помощи наших друзей в студии при Втором МХАТе пробиться в зал на этот последний спектакль. Я точно помню, совершенно точно помню, какую-то абсолютно странную, необыкновенную атмосферу зрительного зала. Вероятно, актерам было очень трудно играть, потому что все реплики, обычно вызывающие в зале смех, смеха не вызывали. И сидели люди в удивительной тишине, которая иногда прерывалась чьим-нибудь громким всхлипыванием. И в антрактах тоже не болтали как обычно, не смеялись, не разглядывали туалеты друг друга, не толпились у буфета. Ходили молча, как на похоронах... Взрывом плача были встречены иронические слова одного из главных персонажей пьесы (исполнял эту роль Берсенев), который там по поводу каких-то банковских дел говорит: "Но ведь могли бы они нам дать жить!". Зал ответил громким всхлипом - все как будто задохнулись в этот момент... А потом упал занавес. И тут уже началось нечто совершенно невообразимое. Многотысячная публика (а в зал набилось много, значительно больше зрителей, чем зал обычно вмещал - люди сидели на полу, на ступеньках, толкались в проходах) стоя рукоплескала актерам. Занавес дали всего один раз. Я думаю, что это было по просьбе актеров, которые просто неловко себя чувствовали, им неловко было стоять на сцене и вместе с залом в голос плакать. Поэтому, несмотря на долгие, очень долгие аплодисменты (я не вру, но, пожалуй, продолжались они едва ли не тридцать минут - время для театрального зала и для театра необыкновенное), пока не вышел какой-то человек, некто в сером (кажется, как мне потом сказан учившийся в школе-студии МХАТа и впоследствии перешедший в театр Вахтангова, руководитель театра на Таганке, Юрий Петрович Любимов, мы с ним учились тогда в параллельных классах, что это был администратор театра), вышел на сцену и заунывным, но громким голосом прочитал отрывок из постановления партии и правительства о закрытии театра МХАТа Второго. И после этого опять наступила удивительная тишина, и люди молча, очень тихо, стали выходить из зала. Удивительно, что не всех присутствовавших в этот день в этом театральном зале потом похватали и отправили в лагеря, ибо подобных демонстраций протеста наши руководители партии и правительства не терпят. Этой публики, наполнившей зал, этого плача и аплодисментов, этого протеста я не забуду никогда. И это была Россия, московская Россия, московская интеллигенция. И это она в феврале тридцать шестого года выражала свой протест. И благодарность за этот день, благодарность судьбе за то, что мне довелось быть в этот день в зале театра, никогда не оставит меня. У микрофона Галич... 25 мая 76 12 июня 76 ...Была минута счастья в 1968 году. Весною того года безумцы из новосибирского Академгородка решили организовать у себя в Академгородке фестиваль песенной поэзии. Это был первый и последний срестиваль подобного рода. Я получил приглашение принять участие в этом фестивале. ...В Новосибирске на аэродроме еще лежал глубокий снег, и вот, стоя на снегу, встречали нас устроители этого фестиваля, держа в руках полотнища с весьма двусмысленной надписью: "Барды, вас ждет Сибирь!" ...Мы пели по двадцать четыре часа в сутки: мы пели и на концертах, мы пели и в гостинице друг другу, естественно, нас приглашали в гости, где опять-таки нам приходилось петь. А в последний вечер состоялся большой концерт в зале Дома ученых. Зал вмещает около двух тысяч человек... ...Когда я подошел к залу Дома ученых, я увидел три больших и пустых автобуса и несколько черных начальственных "Волг". Один из устроителей фестиваля с перепуганным лицом прибежал ко мне и сказал, что... прибыло все новосибирское начальство, обкомовцы и привезли с собой три автобуса, и они собираются устроить обструкцию. Я... почему-то не очень испугался. Наоборот, я ощутил этакую веселую злость... ...Я выхожу на сцену и чувствую спиной ненавидящие взгляды этих самых молодчиков, буравящих меня сзади... Я начат свое выступление с песни "Промолчи", а потом... "Памяти Пастернака". Я спел эту песню. Аплодисментов не было. Зал молчал... зал начал вставать. Люди просто поднимались и стоя, молча смотрели на сцену. Это был знак не какого-то комплиментарного отношения к тому, что сделал я. Это была демонстрация в память Бориса Леонидовича Пастернака. Я оглянулся и увидел, что молодчикам тоже пришлось встать... ...Мне хочется закончить эту беседу песней "Памяти Бориса Леонидовича Пастернака". Разобрали венки на веники, На полчасика погрустнели. Как гордимся мы, современники, Что он умер в своей постели... У микрофона Галич... Цикл "Благодарение" ПРОЩАЛЬНЫЙ УЖИН Началось все неожиданным утренним звонком тридцать уже с лишком лет тому назад. Мне позвонил мой приятель и каким-то странным, слегка насмешливым голосом сказал: "Слушай, у меня есть свободный билет. Ты не хотел бы пойти сегодня вечером в Дом кино, на концерт Александра Вертинского?". Я тоже чуть-чуть хмыкнул, сказал - на чей концерт? Он ответил: "На Вертинского. Ты же знаешь, он приехал, он в Москве". Я действительно слышал, что Вертинский приехал в Москву, и мне даже говорили; что где-то в очень узком кругу; для актеров Художественного театра, он пел, но что он будет выступать публично и то, что я смогу его услышать, казалось мне совершенно невероятным. И вот я пошел на концерт Вертинского. Он должен был выступать в Доме кино, в старом Доме кино, который помещался у площади Восстания, там, где теперь Театр киноактера. Сама обстановка в фойе и в зале была довольно странная. Люди ходили немножко с недоверчивыми улыбками, переглядывались, говорили: "Ну-ну, неужели же это правда?". Я хотел бы, чтобы это представили те из вас, которые родились в годы войны или после войны и которые не знают, почему так мы странно отнеслись к сообщению о том, что приехал Вертинский. Долгие годы Александр Вертинский был не то чтобы под запретом, а был человеком из какой-то другой, фантастической жизни. Он эмигрировал в двадцатые годы, и иногда до нас случайно доходили какие-то его пластинки, стертые-престертые. Мы слушали их, едва разбирая слова... И то, что вот он, легендарный Вертинский, о котором нам рассказывали наши матери, - то, что он сегодня; сейчас выступит и мы его увидим; казалось нам совершенно невероятным. Уже здесь, в кулуарах, рассказывали такую шутку-анекдот, полуанекдот, может быть; это было и правдой, что граф Алексей Николаевич Толстой, пролетарский писатель, устроил в честь приезда Александра Николаевича Вертинского прием. Гостей почему-то долго томили в гостиной, не звали к столу, - что-то не было готово у хозяек, и тут один из гостей, поглядевший на собравшееся общество: граф Алексей Николаевич Толстой, граф Игнатьев, митрополит Николай Крутицкий, Александр Николаевич Вертинский, - спросил: "Кого еще ждем?". Грубый голос остроумца Смирнова-Сокольского ответил: "Государя!". И вот мы пришли в зал. Сцена была пуста, открыт занавес, стоял рояль, а потом на сцену, без всякого предупреждения, вышел высокий человек в сизом фраке, с каким-то чрезвычайно невыразительным, стертым лицом, с лицом, на котором как бы не было вовсе глаз, с такими белесовато-седыми волосами. За ним просеменил маленький аккомпаниатор, сел к роялю. Человек вышел вперед и без всякого объявления, внятно, хотя и не громко, сказал: "В степи молдаванской". Пианист сыграл вступление, и этот человек со стертым, невыразительным лицом произнес первые строчки: Тихо тянутся, сонные дроги И вздыхая бредут под откос... И мы увидели великого мастера с удивительно, прекрасным лицом, сияющими лукавыми глазами, с такой выразительной пластикой рук и движений, которая дается, годами большой работы и которая дарится людям большим их талантом. Можно по-разному оценивать творчество Александра Николаевича Вертинского, но то, что он _оставил_ заметный след в жизни не одного, а нескольких поколений русских людей и в Советском Союзе, и за рубежом, - это вне всякого сомнения. Песни его, казалось бы, никак не соприкасающиеся с жизнью, такие, как "Я знаю, Джим", "Лиловый негр вам подает манто", "Прощальный ужин", - казалось бы, - что они там, в Советском Союзе? Что значили для нас эти песни, какое отношение имели к нашей жизни? Я помню стихи Смелякова: "Гражданин Вертинский вертится спокойно, девочки танцуют английский фокстрот; я не понимаю, что это такое, как это такое за душу берет...". Но он врал, Ярослав Смеляков. Он-то понимал, почему это брало за душу, почему в этой лирической, салонной пронзительности было для, нас такое новое ощущение свободы. Потом, после, этого концерта года два или три спустя, мне довелось познакомиться с Александром Николаевичем Вертинским. Мы даже жили с ним рядом в соседних номерах, в гостинице "Европейская", в Ленинграде, месяца полтора. Я работал тогда на киностудии "Ленфильм"г делал сценарий, а у Вертинского были концерты. Он выступал в саду "Аквариум". И вот по вечерам, после концерта, он входил со своим стаканом чая. Он неизменно носил свой стакан чая с лимоном, садился и говорил мне: "Ну, давайте. Читайте стихи". Я читал ему Мандельштама, Пастернака, Заболоцкого, Сельвинского, Ахматову, Хармса, Читал совсем ему уже не известные даже по именам. Бориса Корнилова и Павла Васильева, читал все то, что он, долгие годы оторванный от России, не мог знать. Он был не только исполнителем, не только замечательным мастером, он был поразительным слушателем. Сам - актер, певец, поэт, он умел слушать, особенно умел слушать стихи. И вкус у него, на стихи был безошибочный. Он мог сфальшивить сам, мог иногда поставить неудачную строчку, мог даже неудачно (если ему было удобней): изменить строчку поэта, на стихи которого писал песню,- но чувствовал он стихи безошибочно. И когда я прочел ему в первый раз стихотворение Мандельштама "Я вернулся в мой город, знакомый до слез", он заплакал, а потом сказал мне: "Запишите мне, пожалуйста. Запишите мне". У меня с ним был еще один забавный вечер. Мы решили не сидеть в номере, а пойти поужинать в "Европейскую". Летом ресторан работает на крыше, и туда ходят с удовольствием ленинградцы. Я не знаю, как сейчас, но в мое время, - я уже говорю, в мое время, как говорят старики, - так вот в мое время это было довольно любимым местом ленинградцев. И вот мы пошли с Александром Николаевичем поужинать. Мы сидели вдвоем за столиком, и вдруг к нам подбежала какая-то необыкновенно восторженная, сильно в годах уже дама, сказала: "Боже мой, Александр Николаевич Вертинский!". Он встал, я, естественно, встал следом за ним (он был человеком чрезвычайно воспитанным и галантным) и сказал: "Ради Бога, прошу вас, садитесь к нам". Она сказала: "Нет, нет, там у нас большая компания, просто я увидела вас. Я была, конечно, на вашем концерте, но я не рискнула зайти к вам за кулисы, а здесь я воспользовалась таким радостным случаем и просто хотела сказать вам, как мы счастливы, что вы вернулись на родину". Александр Николаевич повторил: "Прошу вас, посидите с нами, хотя бы несколько минут". Она сказала: "Нет, нет, я очень тороплюсь. Я просто хочу, чтоб вы знали, каким счастьем было для нас, - когда мы получали пластинки с вашими песнями, с вашими или песнями Лещенко...". Вдруг я увидел, как лицо Александра Николаевича окаменело. Он сказал: "Простите, я не понял вторую фамилию, которую вы только что назвали". Дама повторила: "Лещенко". "Простите, но я не знаю такого. Среди моих друзей в эмиграции были Бунин, Шаляпин, Рахманинов, Дягилев, Стравинский. У меня не было такого ни знакомого, ни друга по фамилии Лещенко". Дама отошла. Александр Николаевич был человеком с юмором, но иногда он его терял, когда его творчество воспринималось, как творчество ресторанное - под водочку, под селедочку, под расстегайчик, под пьяные слезы и тоску по родине. Он считал, что делает дело куда как более важное, и думаю, что он был прав. Песни с комментариями 12 февраля 77 (Текст взят из "Недели" э 43, 1989)