погудел грудью. -- Вот ты мне сказал, и словно полоски по мне сразу пошли... -- Он, жалко кривя лицо, повертел в руках приготовленную посылку. -- Ну, беги, пожалуй. Небось и девчоночка есть?.. Смотри, не бунтуй. Девчоночка плакать будет... -- Я когда уезжал, он еще жив был, -- грустным шопотом подал последнюю надежду прапорщик. -- Под арестом сидел, в ожидании... -- Куда ж мне теперь игрушку-то девать? -- задумчиво и наружно-спокойно вертел в руках посылку Зосим Васильич. -- На, хоть ты, играй там... За услугу тебе. -- И он пошел проводить гостя, сжавшегося и цеплявшегося шашкой за кадушки, чаны и бочки. Гость уходил на цыпочках, не смея надеть папахи на голову. Когда гость ушел, начался ужин. После ужина, оставшись один, Зосим Васильич подошел к масляной проплесневелой стене и стал снимать с нее несуществующие пушинки. -- ... эх, Петруша, Петруша... -- вслух сказал он, и вдруг лицо его сморщилось. XIV. Один вечер у Кати. Они стали встречаться у Кати, вечерами, по истеченьи торгового дня. Первой приходила Настя. Стыд и девическая робость делали ее неприступной для смешливой Катиной любознательности. Катя и без того знала все, но с трудом отказывалась от удовольствия покопаться в чувствах Зарядской "Дианочки". Вместе с тем, чтоб не стеснять подругу, она старалась не замечать ее. Пока Настя сидела как на иголках, Катя ходила по комнате, бренчала на гитаре, читала книжки, даже переодевалась не однажды при Насте. И Настя с осуждением и испугом сравнивала по памяти свое тонкое длинное тело с телом подруги, предчувствуя в нем как бы угрозу себе. Катина комната была неряшливо наполнена душными запахами, шитыми подушками, множеством дешевой дрянной позолоты, купленной в разное время на Толкучем, как лом: рамы, часы с амурами, бронзовые же фигуры самых неожиданных по бездарности форм. Сене становилось тесно и неприятно среди этого ошеломляющего засилия вещей. Он делался застенчив, груб и неуклюж, сидел в углу, говорил с видимым трудом. Один раз он даже пришел с чужой гармоньей, в надежде, что ею можно заменить разговоры. Впрочем, играть он не умел, она так и провисела у него целый вечер за плечом. Настя, боясь за него, своим поведением выдавала себя с головой: дергала бахрому подушек, листала глупые Катины книжки, неестественно краснела, говорила невпопад. В такие минуты Катя наклонялась к уху подруги и торжествующе спрашивала: -- Настюша, хочешь, я уйду?.. Я за орехами схожу. Только ты смотри тут без меня... Настины глаза расширялись испугом, а рука судорожно сжимала Катины пальцы. Потом все это как-то обошлось. Прирученный Сеня научился говорить, а Настя слушать без смущенья. Однажды Сеня стал даже рассказывать. Рассказывал он самое давнее событие, которое помнил, и смысл его рассказа был таков: Про 1905 год. ... Бунт был. И приехали с вечера из Попузина сорок три мужика с подводами остатние в уезде именья дожигать. Ночевало из них шестеро в Савельевом дому, главари. Ночь напролет, тверезые и темные, скупыми словами перекидывались бунтари. Боролись в них страх и ненависть. Речи их скользки. -- На что ему земля! -- сказал один, с грустными глазами. -- Он, небось, и сам-то не знает, куда ее, землю-ту, потреблять. Лепешки из ей месят, а либо во щи кладут... Другой отзывался, глядя в пол: -- Конечное дело, друзья мои! Мы народ смирный, мы на точке закона стоим. Нас не обижай, мы и помалкиваем. Каб, скажем, отдали нам земельку-то всю чохом, в полный наш обиход, мы б и молчок. А ему б дом остался. Пускай его на поправку к нам ездит, мы не противимся! Третий сверкал искренними, золотушными глазами: -- Во-во! Воздухи у нас в самый раз хорошие! Дыши хочь все лето, и платы никакой не возьмем!.. Потом заснули ребятки на полатях, Пашка и Сенька, не слыхали продолженья разговора. Много ли их сна было -- не поняли. Проснулись на исходе ночи. В тишине, одетые и готовые, сидели бунтари. Крайний бородач царапал ногтем стол. Сосед сказал: -- Хомка... не корябай. И опять сидели. Потом худой мужик, попузинец, голова котлом, ноги дугами, встал и сказал тихо, но пронзительно: -- ... что ж, мужички? Самое время! На ходу затягивая кушаки, на глаза надвигая шапки, мужики выходили из избы. Савелий, отец, с ворчаньем шарил под лавкой топор и мешок: топор -- рубить, мешок -- нести... Пашка вскочил и стал запихивать в валенок хромую ногу. Сеню от возбужденья озноб забил, -- так бывает на Пасху, когда среди ночи встрепенутся колокола. ... С буйным веселым треском горел на горе Свинулинский дом. Дыма и не было совсем. Тяжело лопались бревна, оттуда выскакивал прятавшийся в них красный огонь. Небо было ровно и грязно. Просвечивало серое солнце. Воздух был настороженный. Тонким слоем снега белела ноябрьская земля. На полпути к Свинулинской усадьбе холм торчал. На нем, вкруг размашистой голой березы, замерло в пугливом любопытстве деревенское ребятье. Было ребяткам тревожно и радостно. Вдруг запрыгал Васька Рублев, белый мальчонок, в отцовских стоптанных сапогах, забил в ладоши и закричал. Из ворот усадьбы, огромный и рыжий, вырвался племенной Свинулинский бык. Напрасно поводя выколотыми глазами, он остановился и затрубил, жалуясь и грозя. Но в бок ему ударилась головня, метко пущенная со стороны. Тогда, облегченный болью и яростью, -- к запруде, где стояла когда-то Сигнибедовская маслобойка, помчал он свое опаленное тело. Там, в последний раз пронзив рогами невидимого врага, он взревел, обрываясь в воду. Воды у запруды были не мелки и кипели. Бурное, величественное мычание донеслось до оцепенелых ребят. Потом бучило поглотило быка... ...А через неделю наехали из города пятьдесят чужеспинников, с пиками и ружьями, под синими околышами. Откормленные кони их беспрерывно ржали. При полном безмолвии взяли пятерых и отвезли судить, скрученных. А Евграфу Петровичу Подпрятову, да Савелью Рахлееву, да Афанасу Чигунову, как имевшим военные отличия, дали только по горячей сотенке розог, чтоб памятовали накрепко незыблемость помещичья добра. Молча, с опущенными головами, стояли вкруг согнанные мужики. Голосить по мужьям боялись бабы. Но чудился в самом ноябрьском ветре глухой бабий вой. ...И на всю жизнь запомнили ребятки, как натягивал и застегивал переплатанные портки на всем миру Савелий, плача от злобы, боли и стыда. Тянуло с поля мокрым снежком, а мать босая, как была, выпрямленная и страшная, всю порку простояла на снегу... Кому ж тогда как не городу, приходящему ночной татью, приносящему закон и кнут, грозил в потемках полатей Сеня негрозным отроческим кулачком?.. -- С того-то отец мой Савелий и внищать стал, и к вину ударился. -- Так заключил Сеня свой рассказ и, стеснясь, вдруг опустил понуро голову. -- Я таких вот люблю, -- вслух сказала Катя подруге. -- Лихого ты себе выбрала, смотри -- с лихими горя изведать!.. -- Любить не люби, а почаще взглядывай, -- возбужденно засмеялся Сеня, заметив пристальный, оценивающий Катин взгляд. -- Зачем ты ногти грызешь?.. -- резко спросила Настя у Кати. -- А тебе какое дело?.. -- насмешливо возразила та. -- Есть, значит, дело. Ты вот... -- и, склонясь к Катину уху, Настя укоризненно зашептала что-то. -- А как я на него глядела?.. Что с тобой? -- громко спросила Катя. -- Ну, не надо вслух! -- Настя пугливо оглянулась. -- Да нет, я не понимаю... украла я, что ли, у тебя? -- Пойдем, Настя, я тебя провожу, -- сказал Сеня и встал. Они вышли, и оба торопились. -- Мне гадко у нее стало, она нехорошая... -- говорила Настя уже на лестнице. -- И мне не нравится, как ты сегодня говорил. Словно в театре как-то. За что ты городских ненавидишь? Ведь ты и сам городской! В городе и останешься... -- Почем знать. Ноне времена не такие. День против дня выступает, -- неопределенно отвечал Сеня. -- А вот насчет театра... Это уж не театр, если кровь из отца течет. Тут уж, Настюша, драка начинается!.. -- Я тебя и целовать не хочу сегодня. У тебя глаза были красные, -- сказала Настя тихо и пошла от него, не оглядываясь. -- Всегда глаза красны, коли правду видят! -- крикнул ей Сеня вдогонку. Потом подошел к стене и смаху ударил в нее кулаком. Мякоть руки расцарапалась шероховатым камнем до крови. "Вот она!" -- вслух сказал Сеня, глядя на руку. Вспомнился Дудин. Ярость, разбуженная Настей, медленно утихала, но все еще шумела кровь в ушах. Это случилось в пятницу... ... а в субботу Сеня как-то нечаянно написал свой первый и последний стишок. -- Стоял и щелкал счетами, подсчитывая покупательские книжки. В голове своим чередом бежали разные думки, длинные и короткие, но всегда маловнятные. Среди них вплетались хитроумно четыре строчки стихов, вычитанных когда-то из Катушинской книжки. Сеня подписывал итог, когда вдруг забыл первую строчку. Оторвавшись от дела, он попробовал на память восстановить утерянную строку. Он и восстановил, но получилось как-то совсем иначе. Он записал ее, и вместе с тем выпала из памяти вторая строка. Так, строку за строкой он придумал все стихотворенье сызнова. Теперь, холодея и волнуясь, он стоял над столбцом полуграмотных строк, перечитывал, открывая в них все новые прелести. Он кинул взгляд на хозяина, и ему показалось, что хозяин уже знает. Сеня вспыхнул и стал еще раз перечитывать. Самому ему особенно нравилась четвертая строка: "покой ангелы пусть твой хранят!"... XV. Катушин тоже закричал. ... совсем забыл Сеня Катушина. Настя была для Сени -- жизнь, смех, буйный трепет любовной радости. Катушин -- уныние, безволие жизни, недвижность, тишина. Тот давний поцелуй в воротах безмерно отдалил Сеню от Катушина. В такой же степени потянуло его к Степану Леонтьичу после первой размолвки с Настей. В обед он поднялся наверх и вдруг в коридорчике споткнулся. За то время, пока проводил время с Настей, трещину в каменном полу забили несуразной доской. Споткнувшись, Сеня остановился, внутренно смутясь за цель своего прихода: прочесть Катушину стихи. Он тихо отворил Катушинскую дверь и осмотрелся с порога. Коечка старикова была задернута пологом. Не было обычной табуретки у окна, на которой сиживал с книжкой в праздничные дни Степан Леонтьич. Зато рядом с койкой сидела рябая баба и сонливо вязала толстый чулок. Заметив Сеню, она просунула спицы между головным платком и виском и почесала там. -- Тебе что?.. -- спросила она враждебным полушопотом. -- Мне Степана Леонтьича... -- просительно сказал Сеня и подошел ближе. -- Дверь-то закрой сперва, -- сказала баба. -- Если по делу, так вот он тут лежит, -- она кивнула на койку, закрытую пологом. -- Уж какие дела к мертвому! -- досадливо поворчала она. В то мгновение из-за полога раздался короткий, глухой рывок кашля. Сеня подошел и бережно отвел полог в сторону. Катушин, еще живой, лежал там, свернувшись, точно зябнул, под крохотным квадратным одеяльцем из цветных лоскутков. Глаза его, необычные для Сени, потому что без очков, -- голубовато-запустевшие, глядели равнодушно в низкий прокопченный потолок. Когда Катушин перевел глаза на Сеню, Сеня поразился тусклому спокойствию стариковых глаз. В поблекшем, мертвенно-расползшемся лице не было никакого оживляющего блеска, -- может быть, из-за отсутствия очков?.. -- Здорово, Степан Леонтьич, -- сказал Сеня и попробовал улыбнуться. -- Кто? -- жестким, надтреснутым голосом спросил Катушин, не взглядывая на пришедшего, словно уж не доверял глазам. -- Это я, Семен. Прихворнул, что ли, Степан Леонтьич?.. -- Сене стало стыдно, что он -- здоровый, а Катушин -- больной. Он забегал глазами по комнате, чтоб привыкнуть к странной опустелости ее. -- А-а, -- невыразительно сказал старик и порывисто сжался, точно коснулись его холодом. -- Садись, гость будешь. Сеня заискал глазами табуретку, табуретки не было видно. -- Ты, паренек, посидишь тут? -- спросила баба, залезая спицей к себе за ворот. -- Посиди, мне тут сбегать. Обряжать-то не скоро еще! -- жестко и просто сказала она, складывая вязанье на выдвинутую из-под Катушинской кровати корзиночку. -- Что ты, дура, мелешь... кого обряжать? -- озлился Сеня, но баба уже ушла за дверь. Сене вдруг стало жутко от наступившей внутри него тишины. Порвалась какая-то нить, ее не связать вновь. Притихший, но полный внезапного глубокого чувства, Сеня пересел к Катушину на койку. Ему хотелось быть в ту минуту ближе к старику. -- На табуретку сядь... не тревожь, -- сухо сказал Катушин и подвигался под одеялом. -- Руки гудут все! -- в голосе его не было жалобы, да и слова, произносимые им, были неразборчивы, как отраженье звука в большой зале. Сеня покорно пересел обратно на табурет и уже боялся начинать разговор. -- Что-то я не признаю тебя, -- ворчливо заговорил сам Катушин. -- Плохо стал людей различать... Все мне лица одинаки стали. -- Я Семен... от Быхалова. Помнишь, ты меня грамоте учил, книжки давал. Я вот навестить тебя пришел, Степан Леонтьич. -- Помню, -- без выражения сказал Катушин и упорно добавил про себя: -- так ведь тот маленький был! -- Я вырос, Степан Леонтьич, -- извиняющимся тоном произнес Сеня и сконфуженно стал стирать пятно с пола носком сапога. -- Не ширкай, не ширкай... -- остановил Катушин и кашлянул ровно один раз. Прежнего задушевного разговора не выходило. -- ... по картузу в день -- считай, сколько я их за всю жизнь наделал! -- снова начал Катушин и лицо его на короткое мгновенье отразило боль и тоску. Он прокашлял три раза. -- Картузы сносились, вот и я сносился... -- Сеня заметил, что старик сделал движение под одеялом, точно махнул рукой. -- Я тебя теперь помню. Ты забыл, а я помню... Я все помню! -- что-то прежнее, незабываемое промелькнуло в Катушинских губах. -- Давно лежишь-то? Что болит-то у тебя? -- неловко пошевелился Сеня. -- ... я тебе тут бельишко оставлю... Ты не отказывайся. Подшить, так и поносишь! -- продолжал вести свою мысль Катушин. -- Ну, поживешь еще! Спешить, Степан Леонтьич, некуда. Человеку сто лет сроку дано, -- заторопился Сеня. -- Это баба чулочная тебя так настроила. Я бы ее турнул, бабу, -- право, турнул бы!.. -- Бабу не тронь... она за мной ходит, баба... -- поправил Катушин. Сеня встал и отошел к окну. Он вытер запотевшее стекло и глянул наружу. Поздней осени гнетущее небо продувалось из края в край острыми холодными порывами. Настин дом казался безотрадно серым. Гераневое окно потускнело, запотевшие окна не пропускали чужого взгляда вовнутрь. "Настя... она не знает, что я тут. Степан Леонтьич помрет. Меня возьмут в солдаты..." -- Паренек, -- заворочался Катушин, стараясь поднять голову с тощей, пролежанной подушки. -- Дакось водицы мне... на окошке стоит. Старик пил воду, чавкая, точно жевал. Отпив глоток, он ворочал недоуменно глазами, потом опять пил. -- ... четвертого дня просыпаюсь ночью... -- Катушин кашлянул, -- ... а он и стоит в уголку, смутительный... дожидает, -- сказал Катушин, откидываясь назад. -- Кто в уголку?.. -- нахмурился Сеня и невольно оглянулся в угол. -- Да Никита-т Акинфич, дьячок-то мой... приходил. Я ему: ты подожди, говорю, хочь деньков пяток. А он: что ж, говорит, догоняй, догоняй, подожду. -- Степан Леонтьич, видимо, посмеивался, но смех его был уже неживой смех. -- Это тебе мерестит, Степан Леонтьич, ты противься... -- сказал Сеня. -- Ты не верь. Этого не бывает на самом деле. Это истома твоя... -- Никита-т -- истома?.. -- строго переспросил Катушин. -- Не-ет, Никита не истома. Не говори про Никиту так!.. Сеня не знал, что возразить. Он вспомнил: достал исписанный стишок и вопросительно поглядел на старика, точно тот мог догадаться о Сенином намерении. -- Я тут стишок написал. Вот, прочесть его тебе хочу. Ты послушай, -- и опять глядел с вопросом Сеня, но стариково лицо стало еще неподвижнее. Не смущаясь этим, Сеня стал читать по листку. Читал он неумело и неровно, то срываясь до шопота, то поднимался до трескучего напора. Длинно и плохо было Сенино творение, но светилась в нем подлинная сила молодости: она наполнила всю комнату, гнала смерть, упрашивала, грозила. -- Вот так же было, когда стоял на краю крыши, искушаемый лукавством жизни: кинься, Семен, и любовь спасет тебя!.. -- Сеня кончил и выжидающе безмолвствовал. А в угасающих глазах старика был только испуг и обида, точно заставляли умирающего бегать за быстроногим. В своем волнении не видел Сеня поражающей немоты Катушинского лица. -- Ну, как... попытать можно? -- настойчиво спросил, дрогнув, Сеня. Старик шарил под подушкой и вдруг протянул что-то Сене на высохшей ладошке. -- На... возьми, -- зло и резко сказал он. -- Что это?.. -- насторожился Сеня. -- Зуб... -- грубо, как в безпамятстве, ответил Катушин. -- Чей зуб?.. -- А мой! Утром ноне... -- глаза Катушина, укоряющие и обиженные, похожи были на зверков, загнанных напором бури в глубокие норки. -- На, возьми... на! -- настойчиво повторил Степан Леонтьич, и Сеня уже видел, что неминуемы слезы. -- Я пойду лучше... -- потерянно сказал Сеня и встал. -- Прощай, покуда. Сеня так заспешил, словно боялся, что старик его остановит и задержит возле себя на всю ночь. С порога Сеня обернулся, чувствуя большую непонятную смуту внутри себя, -- в тот момент и поймал его остановившийся мутный взгляд старика. Степан Леонтьич что-то говорил еще, но это было не громче переворачиваемой страницы. И Сеня понял, что страница эта последняя в дочитанной книге. По лестнице вниз он почти бежал, точно от погони... ... Как раз в тот вечер Матрена Симанна занесла в лавку записку. Тревожными словами Настя просила Сеню притти в девять к воротам ее дома. Старуха так вся и струилась легчайшими насмешечками, покуда Сеня перечитывал записку. -- Что ж это вы, божья коровка, кривитесь так? -- тихо спросил он, постукивая гирькой по прилавку. -- Чему бы вам радоваться?.. Быхалова в лавке не было. Сеня подошел к старухе вплотную. Он был гораздо выше ее, и взгляд его приходился как раз на старухино темя, укрытое шерстяным платком. -- Да что, голубчик, какая у старушки радость! -- храбро проскрипела Матрена Симанна. -- Старушечья радость скучная!.. А свадебке как не радоваться... все на платье подарят. Мне бы хоть и черненького. Белое-то уж и не к лицу! ... Неслись в сумерки Зарядской низины тонкие снежинки, первые вестницы зимы. Сеня, как встал ногами в лужу, так и стоял у Настиных ворот, ничего не замечая. Фонарь в этот час почему-то не горел... Вода проникла в сапог сквозь разношенную подошву. Сеня присел на тумбу. Потом, чтоб провести время, он походил взад и вперед. Потом прислонился спиной к воротам. -- Все не шла. "Заболела? -- Тогда не звала бы. -- Помер кто-нибудь? -- Тогда к чему я ей?" -- так метались мысли. Вспомнив про зловещий намек старухи, Сеня снова быстро заходил по тротуару. У ворот стоял лихач, -- его только теперь заметил Сеня. О чем-то догадываясь, Сеня с ненавистью поглядел на пустое сиденье лихачевой пролетки. А лихачу, видимо, было скучно... -- Разлюбезненькую поджидаешь? -- спросил с величественным добродушием он и поворочался, как на оси, на ватном заду. -- Нет, барина твоего убивать пришел, -- озлился Сеня. -- Занозистый! -- определил лихач. -- А разлюбезненькая-то не придет, -- зубоскалил тот певучей скороговоркой. -- Я ее даве с солдатом видал. На лавочке в Александровском саду любовь крутят! -- Это ты мать свою видал, -- съязвил Сеня, отходя от ворот. В ту минуту скрипнула дверца ворот. -- Ты давно тут? Она смотрела на него с неуловимым холодком из-под приспущенного на глаза белого пухового платка. Черная прядка волос выбилась на бледную щеку. В смутном свете ночи и снежинок был тот локон как-то прощально смел. -- Куда пойдем... к Катьке, что ли? -- шопотом спросил Сеня. -- Я не хочу к ней. Пойдем туда... -- она указала глазами в темноту улиц. -- Ты знаешь... это его лихач!.. Подхватив Сеню под руку, она потащила его в переулок, неясно пестревший снеговыми пятнами. Сзади слышались шаги. Настя почти бежала. Впереди тоже шел кто-то. Они остановились, и приникли друг к другу в темном углу двух высоких каменных стен. -- Настя, -- горячо зашептал Сеня, привлекая ее к себе, -- неужто в самом деле выходишь?.. -- и он наклонился к ней губами, нежно и жадно. -- Погоди... дай людям пройти, -- быстро и досадливо оборвала Настя, отстраняя его от себя. -- Потом!.. Двое проходили мимо. Молодой с любопытством вгляделся, а другой, постарше и побессовестней, даже сказал: "эге". Еще не дождавшись, пока пройдут, Сеня губами нашарил ее губы, темные под платком. Они были неожиданно солоны, холодны и влажны. -- Ты плачешь?.. -- догадался он. -- Лихача-то видел? -- вместо ответа сказала она. -- А ты что? -- в упор спросил Сеня. -- Папенька просил... Хочет дело расширять. Он объяснял, я не поняла... -- неизвестно, случайно или нарочно избегала Настя прямого ответа. Вдруг Сеня махом сорвал с себя картуз, провел себя по волосам. -- Что ж, добрая путь вам, Настасья Петровна! -- размашисто сказал он. -- Зерно к зерну, а рубль к рублю. Хозяйкой будете... -- и он постучал пальцем в стену, точно надобность приспичила узнать, не фальшивая ли. -- Он меня в театре увидал... Стал цветы присылать. Папенька смеялся, а я не знала, -- рассказывала Настя и притягивала за руку Сеню. -- Ну, иди же! -- Ты мне так не говори. Я тебе себя самого прислал бы, каб знато было... -- Сенин голос дрожал. -- Куда пойдем-то?.. И опять она указала на свистящее темное пространство, за арку Китайских ворот. Теперь они шли по набережной, вдоль самой реки. Здесь дул ветер, и снежинки летели не одиночно, а слипшимися роями. Ветер был в сторону города, городских гулов сюда не доносилось. Место тут глухое. Река стыла и замедляла теченье черных и гладких вод. Как огромные латунные подвески спускались вглубь ее отражения береговых фонарей. Они оперлись на железный парапет ограды и глядели в воду. Сенины пальцы гладили сухое, холодное железо решетки. -- На свадьбу-то хоть позови... хоть за холуенка, а? Калошки там снять понадобится... тарелочку помыть! -- Мне холодно, -- зябко ответила Настя. Снег усиливался. Сильней пометало ветром. Снежные кучки собирались в углы, и скважины в кладке гранитных камней побелели. Они стояли спиной к реке, лицом на Китайскую стену. Облетелые кустики сорных трав и хилых березовых кустков, выросших на ней прихотью ветра, томно клонились вдоль стены. -- Фирму Желтковых знаешь?.. Вот... оттуда, -- сказала Настя и повернулась к нему спиной. -- В лесу бы мне с ним один-на-один встретиться! -- ответил Сеня. -- Что ж, убил бы, что ли? -- недоверчиво повернулась Настя. -- Нет. А сжал бы, сколь силы хватит. Выживет -- пускай живет собачья отрава!.. -- Ну вот! -- эхом сказала Настя, -- а я девочкой на Петю Быхалова рассердилась, что никого не убил... -- она кусала губы. -- Тебя на войну-то не возьмут? -- А тебе-то что? Нехорошо чужой невесте о чужом заботиться. Ведь не любишь!.. -- А право, не знаю... Чудно как-то, -- созналась Настя. XVI. Степушка Катушин кончил земные сроки. Утром узнали, шапошник помер ночью, в час, когда Сеня глядел вместе с Настей на стынущие воды реки Москвы. Сеня не пошел к Катушину в это утро, как и в последующее. Он боялся встретить там, вверху, чулочную бабу, которая непременно протянет ему Катушинское наследство и скажет: "Два раза тебя звал. Первый-то раз -- громко так, а потом уж с томленьем"... Боязливое раскаяние в том, что не исполнил последнего долга перед стариком, сделало его медлительным, полубольным, несоображающим. Он не видался в этот день с Настей, не выходил никуда. Он стал ленив, ему стало все равно. Ему казалось, что и еда, и воздух пахнут свежей сосновой стружкой, носят горьковато-пресный вкус, -- его тошнило от еды. Лишь на другой день, вечером, Сеня вышел из дому, и почти на пороге столкнулся с женщиной в белом пуховом платке. Он узнал ее и не сказал ни слова. -- ...а я к тебе шла! -- Настин голос был решителен и тверд. -- Хоть и навсегда шла... Все равно, не могу больше! -- Ходить, что ль, не можешь? -- усмехаясь, спросил он. -- Дома не могу. Всю комнату цветами уставили. Уйти некуда... -- Возьми да выброси, -- равнодушно посоветовал Семен. -- Помолвка завтра... -- еле слышно прибавила она. Он оттолкнул ее и хотел пройти мимо. -- Ты не надо так! -- резким низким шопотом заговорила она, догнав его у начала Катушинской лестницы. Губы ее тряслись. -- Этим, Сеня, не шутят. А узел завязался, давай вдвоем распутывать!.. Опять снежинки крутились в потемках двора. Где-то в глубине его лениво ругались извозчики из-за места. -- Что ж мне-то распутывать! Я тебе не муж. Мать вот письмо прислала, чтоб женился. По хозяйству дома некому... -- На мне женись, -- быстро решила Настя. -- Не к дому нам. Деревня, Настя, не город. Что в городе можно, того в деревне нельзя, -- тихо сказал Семен. -- Ну, пусти... Степан Леонтьич помер, я на панихиду иду. -- Я с тобой пойду. Зачем ты меня гонишь?.. -- она оборвалась. По лестнице, как ни противился Семен, они поднимались рука об руку. Перед дверью, в темном коридоре, он остановил ее. -- Ты обожди. Я войду, а ты потом. Люди увидят, слух пустят... -- Пускай! -- так же грубо, как и Семен, ответила Настя, нащупывая рукой холодную и липкую скобку двери. Она вошла первою. Пахнуло на них не ладаном, а именно той самой сосновой стружкой, которая мерещилась Сене весь вчерашний день. Мастерская шапошника Галунова была сплошь набита Зарядским старичьем: пришли в последний раз посетить уходящего в век... Служба только что началась. Высокий кривошеий поп от Николы Мокрого раздавал тощие свечечки, знакомые Сене. Рядом с Катушиным, одетым во все новенькое и дешевое, лежавшим с выпяченной грудью, -- не трудно мертвому блюсти человеческое достоинство, -- шамкал псалтирь неизвестный лысый старик. Когда переступал он с ноги на ногу, скрипели его сапоги -- скрипливые сапоги, новые. Читал он негромко, только для себя да для Катушина, изредка взглядывал на мертвого, чинно ли лежит, внимательно ли слушает горькие слова Давидовой печали. На носу у псалтирного старика сидели Катушинские очки. Сеня догадался: "Пришел, а очки забыл... Ему и сказали: вот Степановы, -- надень". Сеня увидел еще: серебряное кадило кривошеего попа с жадностью пожирало Катушинский ладан. Становилось сизо от дыма. Дьячок спешил, словно разбитая таратайка с горы. Стояла душная полутемь. Ее не одолевали три больших свечи, наряженных в банты из Катушинской сарпинки. Сеня взял две свечи, для себя и для Насти, и прошел к окну. Настя встала рядом с ним и отвела платок с лица назад, точно хотела, чтоб все ее увидели. Это и было замечено, -- дьячок, гнуся очередную молитву, повернул свою гусиную шею назад и бессовестно разглядывал Настю. Сам он был исконный зарядьевец, и узнать про Секретовскую дочку доставило ему немалое удовлетворение. -- Дозвольте... я вам огонька предложу, -- шопотом сказал он, протягивая Насте свою свечу, горящую. -- Как папашино-то здоровье? -- Вы мне на платье капаете... -- сухо заметила Настя. -- Ну и слава богу, слава... -- не расслышал или только сделал вид такой дьячок и отбежал подсыпать ладану в кадило. От свечей посветлело. Лица людей, освещенные снизу, бородатые -- мужские и морщинистые, -- бабьи, имели отпечаток какой-то тупой, несоображающей мудрости. Они не печалились горю и не дивились смерти, они знали: жизнь -- не луг со цветами, жить -- не цветы с луга рвать. Среди них домовито суетились двое: чулочная баба и Ермолай Дудин, черный, подтянутый, заметно подъедаемый чахоткой. Он или распоряжался острым приказывающим взглядом, или, любовно, как женщина, бросался поправить подушку или картонные бахилки умершему другу, или оправлял фитиль большой свечи, помогая ей гореть торжественней. Сосредоточенно, точно говорил с самим Катушиным, стоял Семен, -- с глазами, опущенными в пол. Что-то белело у него под ногами. Он пошевелил белое ногой и узнал: то была аптечная коробка из-под ладана. Ему еще больше стало тогда не по себе, и еще глубже проложилась складка у его переносья. "Съел тебя город, Степан Леонтьич, -- подумал Семен, -- и ладан твой съел. Будь и того и другого вдвое больше, и тогда не осталось бы..." Семен кинул взгляд на Катушина. Тот сделался теперь как будто еще меньше, потому что, казалось, был напуган всем этим шумом, происходившим ради него. Сеня не отводил глаз, и вдруг заметил в поле своего зрения тонкий профиль Насти, нежно мерцавший светом свечи. Он перевел глаза на нее. Она почувствовала, в похудевшем лице ее скользнуло движение улыбки. -- ...обрати внимание, -- шепнула она, касаясь дыханьем его лица. -- Свечи в руках... Точно под венцом стоим!.. -- Молодой человек! -- сказал в самое ухо Сене дьячок и просунул вертлявую голову среди них. -- Ну?.. -- слишком громко, потому что не рассчитал голоса, отозвался Сеня. -- Свечи собирают... Кончилось, молодой человек! -- ядовито сказал дьячок и подмигнул Сене пакостно и стыдно. Перешептываясь, выходили по-двое Катушинские гости. В раскрытую дверь входил кислый холодный воздух, но все еще стойко держался запах тлеющего фитиля. Кривошеий поп снимал ризу и нарочито подробно расспрашивал чернобородого Галунова о Катушинском конце. Галунов усердно топырил грудь, а тот кивал головой и складывал обносившуюся ризу конвертом, заворачивая ей углы. Псалтирный старик сморкался в красный платок. Свечи гасли. Темнело. Сеня уходил почти последним. И опять обернулся он с порога и вспомнил: с того самого места, у окна, где стоял с Настей, он впервые и увидел ее. Но теперь за окном было черно и пусто. Следуя уклону мыслей, он взглянул на свои сапоги: сапоги теперь были красивые, хромовые, приятно глядеть. Все переменяется... Коечка в углу уже была разобрана, -- угол был пуст и ждал нового постояльца. Только небольшая кучка пыльного сора указывала, что на этом месте обитал безвестный человек, -- он и насорил. XVII. Разные события следующего дня. ...как во сне. Утром Быхалов сам, идя из города, прочел приказ о дополнительном призыве Сенина года. Сеня встретил сообщение о солдатчине почти равнодушно, -- солдатчина сулила даже ему какой-то выход из положения. Не дослушав, побежал на Катушинские похороны. Весь обряд похорон показался Сене подчеркнуто-обидным. Бумажным пояском закрыли Катушинский лоб, едва расправившийся от морщин. Поливали елеем, посыпали песком. Возница, длинный и сутулый верзила в черном, похожий на огромную отмычку для столь же огромного замка, взлез на козлы, и похоронные дроги тронулись в путь. Встречные снимали шапки. Над домами кружили голуби. Падал снег и тут же таял. Дальше, когда потянулась чужая Москва, наняли провожатые извозчика. А провожатых было всего двое: Сеня и Дудин. Чулочную бабу видел Сеня только на квартире, утром, -- она возилась над Катушинским сундучком. Тут-то и показали тощие клячи всю свою непохоронную прыть. Длиннющими, как жерди, ногами они захватывали большие куски мостовой и неслись, словно боялись людского глаза, словно обрадовались легкому грузу. За всю жизнь никогда и никуда не спешил так Катушин. Дудинский извозчик, чахлый парень с красными выпуклыми веснушками, не отставал, -- словно на свадьбу мчались. Мразь с неба усилилась и уже не успевала таять. Подняли верх. Однако за заставой, когда мимо бежали домишки, измельчавшие до последней жалости, Дудинский извозчик стал закуривать и поотстал. Извозчик спросил: -- Нет ли спичечки?.. Дудин сказал: -- Чорт!.. -- и протянул спички. Тут Сеня с тоской заметил, что Дудин уже раздобылся где-то вином. Могилка проморозилась за ночь, но низина давала себя знать: на дне стояла лужица. Кладбищенский батюшка, олицетворение земного уныния, с пресным лицом, рассыпаясь на верхних нотках, изобразил надгробное рыдание и помахал потухшим кадилом. Сеня наклонился и скинул вниз первую горсть вязкой холодной земли. Она так и упала комом. Кладбищенский человек, коротконогий и веселый, усердно закидывал заступом розовый Катушинский гробок и все порывался заговорить. Наконец, он не выдержал: -- Как хотите, конешно, это на чей вкус... А по нашему, так никакого ада нет! Я вот, одиннадцать лет копаю, все думаю: где же он, ад?.. Негде ему быть! А второе дело: сколько ж лесу-то уйдет его отопить? Я вот и за истопника тут, знаю дело... Не-ет, тут что-то другое есть, а только они скрывают! -- и он, кивнув вслед уходящему батюшке, громко высморкался в сторону. Борода у него была круглая, рыжая, разбойничья, жесткая. -- Пьешь?.. -- коротко и с презреньем спросил Дудин. -- Пьем... -- сознался могильщик. -- А что? -- Ничего, ступай! -- отвечал Дудин. Когда никого не оставалось кругом, Дудин взволнованно и вдруг провел себя рукой по невообразимому, непокорному ершу волос и вздохнул так глубоко, словно собирался сказать последнее слово пред тысячной толпой, собравшейся почтить покойного. Он даже выкинул руку в сторону и открыл глаза. Движенье его можно было счесть и за судорогу. -- Кричали вороны, в высоких кладбищенских березах. Пахло прелым листом. Видна была дорога до самой заставы, и на всем протяжении ее -- никого. -- Здесь чайнуха одна есть, с секретом, -- сказал неожиданно Дудин. Сеня старался не глядеть на его подергиванья. -- Вроде поминок закатим... по бестелесном человеке! -- он подмигнул, а Сене стало тревожно и холодно. -- Пойдем, а?.. Но тут с Дудиным что-то случилось. Он припал к свежему Катушинскому холму и весь затрясся. Плакал он всухую, без слез. Острые кости, сотрясаемые в Дудине рыданьем, двигались так, словно хотели прорваться из черного его пиджака. Звук был очень непонятный, всхлипыванье походило -- будто в котле клокочет черный и густой сапожный вар. Его прощанье кончилось так же внезапно. Он встал и надел на голову свалившийся картуз. -- Эх, в трясине живем!.. -- крикнул он и, не оглядываясь, забывая стряхнуть с колен приставшую землю, пошел с кладбища. Сеня догнал его почти у выхода. ...Чайнуха, набитая воровской мелочью и мастеровой голью, притулилась в кривом, с крыльцом, домике, -- сзади к нему примыкал пустырь. Уже свечерело, когда они пришли туда. Под черным потолком висела лампа с грязным железным абажуром набекрень. Керосин уже истощился, и напрасно иссохший фитиль обсасывал пустое дно и стрелял красными языками, давая знать о себе. Они подсели к столику, за которым уже сидел один, -- разглядеть его лицо было невозможно. Сеня впервые за всю жизнь пил жгучую противную смесь, откашливаясь и брызгаясь, не справляясь с отвращеньем. Неизвестный, сидевший вместе с ними, глядел внимательно и грустно. -- Что ж ты парнишку-то спаиваешь? -- спросил он тихо у Дудина, прихлебывая чай из толстого стакана. -- А ты не злись... не подбавляй горечи! -- вскочил Дудин. -- На-ко, выпей за упокой человека... -- За свой, что ль, упокой пьешь? -- неодобрительно спросил человек. -- А и за мой выпей, какая разница! -- клохчущим своим смехом зашелся Дудин. -- Из каких сам-то, -- мастеровщинка, что ли? -- Нет... на заводе тут, по металлу работаем, -- неохотно отвечал тот. -- Снарядики точите? А-а!.. Подлецкое ваше дело!.. -- колко заворошился Дудин, подливая в стаканы. -- Не-ет, мы не отсюда... -- неопределенно отвечал человек. -- А, ну-ну! -- почему-то принял без вопроса Дудин сообщение незнакомого. -- А мы вот человечка схоронили. Предобрый старикаша! Ну, скажи, восемнадцать раз я инструмент свой пропивал... приду к нему, грязный, пьяный, тень человека. "Ваше преподобие, скажу. Одолжи три рубля на продолжение жизни!" -- "Спустил?" спросит. "Спустил, ваше преподобие!" Он и даст. Я его преподобием-то, чтоб не так совестно было! Так красненькая и ходила промеж нас всю жизнь. Бестеле-есный!.. -- протянул мечтательно Дудин. -- Что ж за заслуга... что пьянству-то помогал? -- усмехнулся незнакомый, свертывая папироску и смачивая край бумажки языком... -- Жил-был и помер. Жалеть его не за что. В тихом житии не велика заслуга. Хоть брыкнулся бы!.. Дудин даже отодвинулся, заметно оскорбившись замечанием незнакомого. Зрачки у Дудина потемнели и как-то сжались. -- Ко-онешно! -- передразнил он, выбрасывая руки вверх. -- Зачем жи-ил! А кто ему судья? Ты ему судья? Кто меня судить может, как не я сам? Ну, говори, говори мне!.. А-а, ты молчишь, судья неправедный! А почему ты молчишь?.. А потому, что и сам не знаешь, зачем каждый день сапоги надеваешь! -- Я-то знаю... -- засмеялся незнакомый. -- Что же ты знаешь? Ну, отвечай мне, если ты можешь!.. Ответа не последовало, да его и не понял бы, может быть, захмелевший Дудин. Кто-то забежал к ним за перегородку и крикнул об облаве. Незнакомый поднялся первым и первым же побежал к черному ходу. Дудин и Сеня побежали, почему-то, за ним. Дом еще не был оцеплен. Черный ход вывел их на пустырь, так щедро изрытый канавами, как будто нарочно для поломки чужих ног. Люди разбегались во все стороны. Сеня потерял Дудина. Он позвал его один раз и, не получив отклика, двинулся наугад, к тихой и длинной улочке, скудно освещенной десятком кривых фонарей. Черная глушь окраины обступала и странно возбуждала Сеню. Голова горела от Дудинского угощенья, стучала кровь в напрягшемся кулаке. Мысли были неуловимы, но все исходили от одной: вот он идет пьяный и осмеянный, а в Зарядьи, за толстой стеной, пропивают Настю... ...Лавку еще не закрывали, когда Сеня вернулся в Зарядье. -- Где это тебя, экого, таскало? По книжкам хоть бы сходил получить! Месяц на исходе... -- ворчал Быхалов, когда Сеня нарочито твердой походкой проходил мимо. -- По книжкам?.. -- непонимающе переспросил Сеня, останавливая свое внимание на хозяйской руке, опущенной в выручку. Никогда раньше не замечал Сеня Быхаловской длиннорукости. Он прошел к конторке, подмигивая внезапному своему решенью, и выбрал книжку, по которой забирал товары Секретов. Завязка вечера распутывалась сама собой. -- Да куда же ты пойдешь в таком-то виде?.. -- смутился Быхалов. -- Спать бы шел. -- Вы думаете, я пьян?.. -- подошел Сеня к прилавку. -- Нет, я не пьян... ...Мимо знакомого лихача и нескольких извозчиков, стоявших у ворот, Сеня прошел прямо на Секретовскую квартиру, зловеще глядя только перед собою... Поднялся по лестнице и постучал в дверь. За дверью слышны были голоса и вскрики, Зарядские помолвки -- шумные. Сеня постучал еще раз и, не сдержав злости, сильно ударил сапогом в дверь. -- Кто там?.. -- спросил из-за двери испуганный старушечий голос. -- Отвори, Матрена Симанна. По книжке пришел получить! -- Через часок приди! Вот женихи уедут... -- вразумляюще шепнула она, отворяя дверь. -- Велено ждать, -- твердо сказал Сеня, почти насильно входя в прихожую. -- Вот я тут в уголышке примощусь. Старуха, боясь затронуть пьяного, металась по прихожей, загораживая одновременно дверь в столовую. А Сеня смирно сидел под шубами, держа книжку на отлете, в руке... Кажется, он задремал, времени не заметил. Он открыл глаза, когда прихожая наполнилась вдруг шумными возгласами. Купцы прощались в дверях столовой, посмеиваясь, причмокивая и разводя руками. -- Ну и спасибо, сват, -- спокойно говорил один, очень большой вместительности человек. Другой, похожий на начетчика, одетый поневзрачней, со впалыми висками и с карей проседью в бородке, потирал руки и очень мягко говорил: -- Втроем теперь будем огород городить... С песенкой. -- Честь малому человеку делаете, -- чванился Секрето